— Вы опять свое? Нам, Дятлова, сейчас с вами не до воспоминаний. Приберегите все это на после войны. Вот тогда сядете за письменный стол и создадите мемуары. В назидание потомкам.
— Как ты сказал? — заулыбалась Анфиса, жмурясь от непонятного слова.
— Мемуары, — сухо изрек Илья. Он, хоть и сам не закончил гимназию, считал себя большим знатоком самых мудреных вещей и явлений. — Но сейчас не до них. Сейчас надо писать историю своими поступками во имя революции.
— А Михайловская не на одной речке стоит. Она хоть и в степи, а водой богатая, — как бы назло Илье сообщила Анфиса. — Хоть у тебя и карта, а я и без нее лучше тебя все знаю. Там еще Синюха течет. Куда Чамлыку до нее! Чамлык — он норовистый, как необъезженный конь. И мутный: берега там глинистые. А Синюха тихая, ласковая, как девка на выданье. И небушко завсегда в нее смотрится.
Все было бы ничего, тем более что Анфиса, судя по всему, отлично знала местность, на которой ей предстояло действовать и выполнять задание. Но Илью искренне огорчало то, что она будет переходить фронт и собирать данные в тылу у белых, не имея никакого понятия о полевой карте. А это уже было, по его твердому убеждению, не по науке, а так, сплошное ремесленничество.
— Вот мы и подошли к главному, — строго сказал Илья. — Здесь, у Синюхи, самое удачное место для вашего перехода. Беляки — на левом берегу, наши — за курганами, на правом. Вот тут, где Синюха приближается к станице, и перейдете.
— Да я в свою станицу на крыльях полечу! Может, с маманей повидаюсь.
— Вот это и не годится, — возразил Илья. — На крыльях, Дятлова, это все равно что очертя голову. А вам надо обдуманно, чтоб комар носу не подточил. Чтоб никаких подозрений! А для этого надо мозгами шевелить.
— Да как скажешь, так я и сделаю, — стараясь смягчить Илью, покорно сказала Анфиса.
На следующую ночь Илья учил Анфису тому, как сделать, чтобы после перехода ее не заподозрили белые. С одной стороны, рассуждал Илья, плохо, что Анфиса родом из Михайловской: там наверняка найдутся жители, которые знают Анфису и, что еще хуже, наслышаны о том, что ее муж служит у красных. Но на этот случай она может сказать, что Тимофей переметнулся к белым, увидев, что сила на их стороне. Такие факты, когда казак метался от красных к белым и наоборот, бывали нередко, и Илья о них не просто знал, но, более того, ему приходилось допрашивать вернувшихся с повинной. Надо было выяснить, не заслан ли такой человек со шпионскими целями, хотя определить это было очень нелегко, почти невозможно, если не было прямых доказательств.
Вместе с тем тот факт, что Анфиса была родом из Михайловской, имел и свою положительную сторону. Она может прекрасно приспособиться к знакомым условиям и будет чувствовать себя как рыба в воде. И никто не станет смотреть на нее как на человека со стороны, как на нечто инородное, а потому и подозрительное. Кроме того, для нее не нужно было придумывать какую-либо заковыристую легенду. Своя среди своих — вот и вся легенда.
Какой из этих плюсов и минусов перевешивал, Илья и сам не мог определить. Перевешивало то, что выбор Шорникова пал на Анфису Дятлову, и потому надо было готовить и засылать именно ее.
Со всем этим обстояло легче. Гораздо труднее было научить Анфису правилам хорошего тона и умению общаться с той средой, в которой она должна будет находиться.
— Прежде всего, Дятлова, — поучал ее Илья, — вы должны будете угождать офицерам. И свою привычку говорить наперекосяк забудьте.
— А если я не согласная?
— Даже если не согласная. Будете в роли сестры милосердия. А чтобы вам легче и естественнее внедриться, перейдете на ту сторону во время боя. В самый разгар перестрелки. Перейдете — и туда, где самая свалка. Найдите раненого беляка — и перевязывайте его, как ни в чем не бывало. Лучше, если офицера. Одного, другого. Ваше усердие обязательно заметят. А когда кончится бой, попросите их командира определить вас в сестры милосердия. Так, мол, и так, не могу больше отсиживаться в своей постылой станице, хочу послужить за единую, неделимую Россию. Поняли?
— Понять-то поняла. Вот только душа не лежит.
— А вот на это наплевать и забыть! — резко одернул ее Илья. — Во-первых, никакой души в природе нет — выдумка попов-мракобесов. Во-вторых, если вы считаете, что она все же есть, — подчиняйте ее не чувствам, а разуму.
— Вроде как в тумане твои слова.
— Тогда скажу конкретнее: всю себя подчиняйте только одному — заданию, которое вы получили. Другой цели в жизни теперь у вас нет и не может быть. Понятно вам, Дятлова?
— А ежели Тимоша объявится, ты мне дашь знать?
— Разумеется. Но там, где вы будете, ваш Тимоша — самый закоренелый беляк, порубил не один десяток красных и ждет не дождется, когда на Кубани снова возьмут верх буржуи.
— Это еще что?! — возмутилась Анфиса. — Выходит, я на свово Тимошу клепать должна? Вишь, чего захотел! Что хочешь, только не заставляй меня брехать на Тимошу!
— Ну что вы за человек, Дятлова! — вскипел Илья. — Неужели вам не понятно, что если вы скажете правду о своем муже, то белые вас не пощадят? Да вас тут же, в вашей родимой Михайловской, вздернут на виселицу. Прямо на площади, это я вам гарантирую.
Анфиса задумалась. Вся натура ее была устремлена к правде, она ненавидела ложь и всегда говорила людям то, что думает, порой даже во вред себе. Не умела она ни хитрить, ни ловчить. А вот теперь вынуждена была, чтобы справиться с тем заданием, которое ей поручили, клеветать даже на своего Тимошу.
«И где он, чертяка, выискался на мою голову? — думала она о Шорникове. — А тут еще этот петушок задиристый. Вишь, как кукарекает. Такая уж моя непутевая судьбинушка».
Между тем Илья продолжал ее наставлять:
— Прислушивайтесь к их разговорам и, как только услышите какие-либо данные, к примеру о количестве сабель, пулеметов, пушек, короче говоря, любого оружия, накрепко запоминайте. Или о том, в каком направлении, на какую станицу они собираются наступать, какого числа, в какое время. Все держите в голове, любые записи полностью исключаются. Очень важно, если сможете сообщить, где размещаются их полки и даже батальоны. На первый раз достаточно. А что еще потребуется — мы вам дадим знать. Постарайтесь иметь там побольше знакомств, особенно с теми офицерами, которые поближе к штабам. Чем больше у вас будет знакомых, тем больше соберете информации.
— Информации? — удивленно переспросила Анфиса, с трудом выговаривая незнакомое слово.
— Ну, значит, сведений. Вы должны стать нашими глазами и ушами. Как у вас с памятью?
— С памятью? Тимоша говорил, что я дюже злопамятная. Про все, что он, бывалыча, натворит, сто лет помню.
— При чем тут Тимоша? — рассердился Илья. — Тут совсем другое дело.
— Да ты не переживай, — почти ласково промолвила Анфиса. — Все, что тебе требуется, я в голове буду держать. Это все равно как если бы Тимоша меня попросил.
— Вот это другой разговор, — помягчел Илья.
В следующую встречу он рассказал ей, как выходить на связь.
— Сами ничего не предпринимайте. И не вздумайте меня искать. Даже если сведения у вас будут самые распрекрасные. Когда надо, я вас сам найду.
— Да я ж тебя теперь на всю жизнь запомню. Я лица дюже хорошо запоминаю. Если головой — могу и забыть, а если глазами в кого нацелюсь — через сто лет признаю.
— И что это вы, Дятлова, заладили — сто лет, сто лет! Вы хотя бы через неделю не ошибитесь. Тем более что приходить к вам будут от нас разные люди. И чаще всего ночью. А поэтому вы должны как «Отче наш» запомнить пароль.
— Какой еще пароль?
— Пароль — это условные слова, которые служат для того, чтобы убедиться, кто перед вами — свой или чужой. Слушайте меня внимательно. Если тот, кто придет к вам, спросит: «Ты, случайно, не из москалей?» — значит, я его к вам прислал, наш человек. Ему и сообщите все, что вам удалось разузнать. А вы должны ему ответить: «Нет, я кубанская казачка». Тогда он поймет, что это вы и есть и что все, значит, в порядке.
— Ой как интересно! — восхитилась Анфиса. Ей и в самом деле начинала нравиться ее новая роль.
— Запомните, Дятлова, это не детская игра, это не столько интересно, сколько опасно. И поэтому тщательно продумывайте каждый свой шаг, прежде чем его сделать. Малейшая оплошность может стоить вам жизни.
— Да чего ты меня пугаешь? — рассердилась Анфиса. — Я и сама пуганая. А только, если захочу, кого хочешь могу вокруг пальца обвести. Знаешь, как меня Тимоша ревнует!
— Не надо бахвалиться, Дятлова, — остудил ее Илья. — Нам нужны не слова, а реальные дела. Нам данные разведки нужны, и пока вы выполняете наше задание, о личном забудьте.
— Ох, и хотела бы забыть, да разве ж забуду? — сокрушенно сказала Анфиса. — Вот я давно хотела тебя спросить, да все боялась. Скажи, как война кончится, Тимошу найду, жить будем, как раньше, душа в душу. А вдруг он дознается, что я у белых была и живая осталась, тогда как?
— Товарищ Дятлова, я вас категорически предупреждаю: о том, что вы сотрудничаете с нами, никому ни слова, ни полслова — ни мужу, ни брату, ни свату. А мужу можете сказать, что попали к белым в плен, заставили работать сестрой милосердия, а при первой возможности сбежали к своим. Если у него есть голова на плечах и тем более если он вам верит, то все будет в порядке.
— Значит, сызнова мне его обдуривать? — горестно не то спросила, не то сама себе сказала Анфиса. — Не умею брехать, завсегда ему чистую правду гутарю.
— Ну, Дятлова, хватит причитать. Согласились быть нашей разведчицей? Согласились. Осознали, что этим самым поможете Красной Армии, а значит, и своему мужу? Осознали. Вот и действуйте. И поставим на этом точку.
— Ладно уж, — грустно промолвила Анфиса. — Сама вижу, что куда ни кинь — везде клин. А за меня ты нисколечко не сомневайся. Через огонь и воду пройду, раз требуется.
Так пришел последний день перед тем, как Анфисе идти в тыл к белым. Боязливо вставала над горизонтом утренняя заря, когда к Анфисе, ждавшей в кустарнике на окраине станицы, пришел сам Шорников. Они присели на траву. Ночь скатывалась за курган, и, как бы провожая ее, тревожно щелкали соловьи.
Шорников, глядя куда-то мимо Анфисы, негромко ронял слова:
— Ты вот что, Анфиса Григорьевна... Нелегко тебе достанется. Особенно попервах. Так ты смотри... Учти, что жизнь твоя нам очень дорогая... — Он едва не сказал вместо «нам» — «мне», но пересилил себя. — И ты сама в пекло не лезь...
Анфиса смотрела на него и не узнавала. Что-то жалкое и грустное появилось в этом, казавшемся ей строгим и суровым человеке, не признававшем никаких чувств, кроме чувства долга. Она приметила, что его жесткие, цвета вороненой стали глаза потеплели. Бросив на нее короткий, будто случайный, взгляд и будто ожегшись о что-то, стремительно и стыдливо опускал глаза. И то, что его невозможно было понять, взаправду ли он жалеет ее или же просто для порядка произносит те самые казенные слова, которые принято говорить при прощании, и удивляло и обижало ее.
— И чего ты вздумал меня загодя хоронить? — почти сердито спросила Анфиса. — Никак жаль тебя проняла? Пожалел волк кобылу! Меня в печь, а самому как бы сбечь. Не надо мне никаких твоих жалостных слов. Я за эту последнюю ноченьку так себя извела, так настропалила, что никакие слезы меня теперь не проймут.
— Да не жалею я тебя, Анфиса Григорьевна, — жестко произнес Шорников. — А говорю так потому, что ты нам живая нужна, а не мертвая. И так далее...
Его опять подмывало сказать не «нам», а «мне» и тем самым признаться ей в своих чувствах, но у него не хватило духа. «Оказывается, впервой сказать бабе о своей любви — для этого отчаянная храбрость нужна. Поболее, чем в рукопашной», — с горечью подумал он.
— А не жалеешь, так и хорошо. Прощевай, Василий Макарович.
— Прощай, Анфиса Григорьевна. Может, у тебя какая просьба есть? Я завсегда уважу.
Анфиса склонила голову, подумала и ответила решительно, как бы наотмашь:
— Ты мне, Василий Макарович, Тимошу смогешь найтить? У тебя же, я так своей бабьей башкой кумекаю, везде разведчики расставлены. Не одна же я у тебя. Вот ты им и накажи, чтоб поискали. Век тебе буду обязана...
Слова ее, в которых отчетливо слышалась затаенная, выстраданная искренность, ударили Шорникова в самое сердце. В эти мгновения он окончательно понял всю бесплодность своих надежд на взаимность, и его охватила такая смертельная тоска, что хотелось застонать, как от физической боли. Сейчас, с уходом Анфисы, он прощался не только с ней, но и с тем своим чувством любви, которое испытал впервые в жизни, хорошо понимая, что такого ему уже не суждено испытать до конца своих дней.
Анфиса встала с земли. Поднялся и Шорников.
— И что это они, треклятые, расщелкались? — сердито спросил Шорников, прислушиваясь к соловьям.
— А что им? — повела плечами Анфиса. — Им до нас какое дело? У них жизня своя...
Она повернулась и пошла. Шорников долго, как завороженный, смотрел ей вслед, внушая себе, что еще не поздно, пока она не выйдет из рощицы, остановить ее, схватить в объятия, смеяться от счастья, что она не ушла, и говорить, что и задание, и вся подготовка к засылке в тыл, которую вел в эти дни Илья, — все это лишь придуманная им, Шорниковым, игра, в которой он задался целью испытать ее волю, проверить ее характер, и теперь, когда у него не осталось никаких сомнений в ее верности, он оставляет ее у себя, а для разведки подготовит другого человека, лучше всего — мужчину.
Но он знал, что не остановит ее и не скажет таких слов потому, что все это была вовсе не игра, и потому, что сейчас, на этой войне, когда вздымается лава на лаву и стоит один-разъединственный вопрос, самый беспощадный из всех вопросов: или мы, или они, — нужно жертвовать всем — и любовью, и даже жизнью, — лишь бы победить.
Только на миг Шорников представил себе, что Анфиса уже никогда не вернется и что больше он уже никогда не увидит ее, как понял: теперь он лишается солнца, которое всходило каждое утро, светило ему и согревало душу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Зачиналось утро, когда молодой художник Ратмир Крушинский стоял с мольбертом на правом берегу Москвы-реки, неподалеку от крохотной деревушки. Фанатичный поклонник Левитана, он решил посвятить свою жизнь прославлению русской природы. Хорошо понимая, что после Левитана сказать свое слово в изображении пейзажа — дело не только не простое, но, пожалуй, и безнадежное, Крушинский тем не менее отважился избрать этот чреватый тернистыми испытаниями путь и настроил себя на то, чтобы, не впадая в подражательство и не пытаясь превзойти великого художника, стать не подмастерьем, но мастером.
Он с восторгом усвоил мысль Льва Толстого о том, что если в науке еще и возможна посредственность, то в искусстве и литературе тот, кто не достигает вершин, падает в пропасть.
Человек философского склада ума, Крушинский вознамерился очеловечить природу, глубоко веря в то, что и дерево, и цветок, и вода, и туча на небе, и самая маленькая травинка способны, как и человек, испытывать чувство счастья и страдания, способны говорить на своем, присущем им языке, сопротивляться стихии, иными словами, жить так, как живет человек. У природы отнято лишь то право, которое составляет превосходство человека, — право мыслить. Кроме того, природа, не обладая собственной волей, в отличие от человека, вынуждена, хотя и не без сопротивления, подчиняться стихии.
Крушинский с трудом выбивался в художники. Отца его, мелкого чиновника, свел в могилу туберкулез, когда Ратмиру не было и десяти лет. Мать, оставшись без средств к существованию, пошла работать на табачную фабрику и с горя пристрастилась к вину. Мальчик был предоставлен самому себе. В том же переулке, где жили Крушинские, коротал свой дни одинокий старый художник. Смышленый, любящий рисовать мальчонка пришелся ему по душе, и он вознамерился обучить его хотя бы азам живописи. Молчаливый и внешне суровый старик сумел своим внутренним скрытым теплом согреть озябшую душу Ратмира и возбудить в нем сильную страсть к живописи. Занятия с Ратмиром были столь успешны, что старый мастер, обычно избегавший похвалы, однажды сказал:
— Ты будешь художником.
И через своих знакомых начал усиленно хлопотать о том, чтобы Ратмира приняли в художественное училище. Мечта Ратмира сбылась. Училище он закончил с отличием, его дипломная работа попала на выставку. Но жить было не на что, и ему приходилось подрабатывать то на разгрузке леса на речной пристани, то в подмосковных деревнях на сенокосе, то в рыбацких артелях на Волге.
По натуре Ратмир был замкнут, немногословен и восторженно относился только к природе и женщинам. Природа была доступна, в нее можно было влюбляться, даже не рассчитывая на взаимность, и он старался слиться с ней, находить в ней отраду, вдохновение. Что касается женщин, то, восхищаясь ими, он боялся их и боготворил, скрывая эти чувства от других. Потому-то, наверное, как и Левитан, рисуя пейзажи, он ни разу не попытался изобразить человека.
Летом он поселился в деревне, вблизи Москвы-реки. Как и во многих местах Подмосковья, пейзаж здесь был прекрасен, и Крушинский уверовал в то, что природа создала его таким специально для художников.
В этот день, еще не успевший отдалиться от дня летнего солнцестояния, Крушинский вышел на натуру, когда едва забрезжила заря. Расставив мольберт у одинокой березы, он намеревался сделать набросок излучины реки с ее холмистым берегом. Его давно привлекал к себе этот живописный холм, на котором, как казалось Крушинскому, можно было бы выстроить еще один кремль, почти сродни Московскому.
Крушинский уже принялся растирать кистью краску, как от этой работы его отвлекло внезапно возникшее на горизонте зарево. Сперва он предположил, что где-то занялся пожар, озаривший небо кроваво-багровым светом. Но, присмотревшись, он понял, что это не что иное, как всполохи восходящего солнца. Крушинский любил наблюдать за рождением нового дня, спозаранок выбегал за околицу деревни, чтобы не пропустить появление солнца, но нынешний восход поразил его своей фантастичностью и вызвал безотчетное чувство внутреннего озноба. Что-то зловещее было в том, как откуда-то из-за дальнего мрачного леса выкатывалось и поднималось над округой багровое солнце, словно вознамерившееся предупредить людей о грозящей им опасности. В нем не было сейчас обычной доброты и умиротворенности, какие всегда несет с собой утреннее солнце, вызывая радость и предчувствие того, что впереди у людей целый земной день, подаренный им жизнью и судьбой.
Крушинский долго, с тревогой смотрел на страшный восход. В голову вдруг полезли настырные мысли о бренности жизни, о том, что все на этой земле преходяще и не заслуживает того, чтобы человек отдавал своим деяниям столько сил, нервов и эмоций. Учащенно забилось сердце, и единственное, чего сейчас хотелось, — чтобы гневные кровавые всполохи поскорее исчезли и небо стало таким же безмятежным, каким оно было еще десять минут назад.
Рисовать расхотелось, но Крушинский не мог заставить себя сложить мольберт и сдвинуться с места. Что-то невидимое, могущественное сковало его волю, парализовало способность к действию. Казалось, надо бы как можно скорее перенести на холст этот сатанинский восход, но кто же ему поверит, что солнце и небо могут быть такими, какими он видел их сейчас! Припишут все больному воображению.
Но не это отпугивало Крушинского от работы. Главное было в том, что не возникало творческой жажды рисовать
Зарево стало еще ярче, и художник в страхе закрыл глаза. Но багровое чудище продолжало слепить их, и он в отчаянии повалился на землю, с жадностью, как избавление от гибели, вдыхая запах влажных от росы ромашек.
Сколько времени он пролежал здесь — недвижимый, разбитый, безвольный, — он и сам не знал. А когда приподнял голову и открыл глаза, то тихо, обезумело ахнул: солнце, уже поднявшееся над лесом, было таким же, как и всегда, — добрым и ласковым.
«Неужто все это было во сне? — изумленно подумал Крушинский, все еще опасливо взирая на солнце и не веря, что багровое зарево растворилось в этом тихом ярком сиянии. — Или я схожу с ума?»
Крушинский встал и подошел к мольберту. Легкий ветерок едва шевелил волосы. Он взял кисть и сделал первый мазок, всегда таящий в себе неуверенность и предчувствие разочарования.
Работалось плохо. Багровый яростный восход, все еще стоявший перед глазами, не позволял переключиться на спокойную, нежную синеву небес и веселое солнце. Река все время исчезала в зареве, будто текла в него, как в небытие.
А вообще-то ему всегда было трудно работать. И мешал ему лишь один человек на свете — Исаак Левитан. Крушинский никак не мог постичь той тайны, которая была сокрыта в картинах этого гения. У Крушинского все — и река, и ивы на крутом берегу, и овины, и дальние стога, и ромашки, — все выходило похоже, в точности совпадало с натурой и вызывало восхищение именно этой похожестью. Дамы неизменно восклицали: «Смотрите, ну совсем как живое!» Но не было трепета, не обжигало душу, потому что не было левитановской
Крушинскому врезались в память слова Левитана, обращенные к его ученикам: «Дайте красоту, найдите бога, передайте не документальную, но правду художественную. Долой документы, портреты природы не нужны».
Крушинский все это сознавал, носил в памяти и в сердце, но стоило взяться за кисть, как вновь и вновь получался всего лишь портрет природы. Это приводило его в отчаяние, и однажды, обезумев от недостижимости своей мечты, он решил покончить с собой. Но пистолет, купленный им по случаю у какого-то бродяги, оказался никудышным. Сухо щелкнул курок — выстрела не последовало: был сломан боек. Второй раз нажимать на спуск было бесполезно...
Однако Крушинский не терял надежды разгадать тайну великого художника. И потому с упорством маньяка рисовал с натуры едва ли не каждый день. Так и сегодня он рисовал до тех пор, пока не увидел, что с запада, настигая все еще по-доброму сиявшее солнце, стремительно надвигалась большая черная туча. Вначале она гнала перед собой светлые, похожие на милых барашков и потому радующие глаз облачка, затем нервно разметала их в разные стороны, становясь единственным и неоспоримым властелином в этой части неба. Тяжелая, состоящая из аспидно-черного хаоса туча вдруг и сама закружилась в оголтелом водовороте и устремилась к земле.
Страшная туча приобрела очертания спиралеобразной воронки, навстречу ей, как к живому существу, поднялся с земли гигантский столб черной пыли. Еще мгновение — столб и воронка слились воедино и неистово припали к деревне. Громоподобный грохот, свист, град, сверкание молний — все смешалось в один страшный, сметающий поток. Стало темно, как ночью.
Крушинский понял, что это смерч. Ему почудилось, что он видит страшный сон: воронка, схожая с неправдоподобно огромным хоботом слона, ухватилась за ту самую избу, в которой он жил, в уши ударил адский взрыв, изба взлетела на воздух, как детская игрушка, и исчезла в кромешном мраке. За ней исчезла вторая изба, третья, и воронка переметнулась к реке.
Порывом ураганного ветра художника сбило с ног и вскружило в воздухе высоко над землей. Он потерял сознание... Очнулся в глубоком овраге. «Где ты и кто ты?» — пронеслось у него в голове, и он, как ни силился, не был в состоянии ответить на эти простые вопросы. Он ошалело оглядывался вокруг, совершенно не понимая, почему и зачем находится здесь. Тишина была сейчас страшнее того знобящего гула, который низвергся с небес в то, теперь уже непонятное и до конца не осознанное мгновение его жизни. Тогда казалось, что земля исчезнет в первозданном хаосе и вместе с нею исчезнет все, что существовало на ней. Но как же тогда уцелел и этот овраг, и эти березки, и даже вызывающе дерзкий куст татарника на крутом склоне?
Крушинский тяжело поднялся с земли и попытался переставить ноги, как ребенок, только что делающий первые шаги. Он будто заново народился, это был уже совсем другой, не похожий на прежнего человек. И это могло показаться не только со стороны. Он и сам не узнавал себя и безуспешно старался восстановить в памяти момент своего появления на земле. В сознании отпечаталось лишь одно — смерч.
Он медленно, как бы на ощупь, пошел по тропинке. Руки дрожали, голова дергалась, кривая усмешка изуродовала красивое, мягких очертаний лицо. Земля качалась под ногами, казалось, что под ним не твердь, а трясина, и было такое чувство, что земля тоже восстает из небытия и медленно, нехотя твердеет, становясь той привычной землей, по которой он когда-то ходил. Самое удивительное было то, что Крушинский шел, повинуясь лишь какому-то неясному внутреннему чувству, не понимая со всей определенностью, куда и с какой целью идет. Сейчас ему было совершенно безразлично, и полное отсутствие цели вовсе не раскрепощало его и не облегчало его мук, но, напротив, приводило к тому страдальческому состоянию, которое ощущалось как совершенно безвыходное.
Тропинка вывела художника к тому месту, где до смерча стояла деревня. Весь взгорок от реки был завален рухнувшими под неистовым ветром березами. Оголенные корни жалостливо вздымались к небу, будто молили о пощаде. Крушинский скользил по размокшей глинистой земле, скатывался вниз и снова пытался вскарабкаться наверх. Вымокший, стуча зубами от холода, наконец приплелся к месту, где взамен избы торчала черная печная труба, будто грозившая всевышнему, не сумевшему предотвратить беду. Казалось, труба подпирает небо, опасаясь, что оно снова обвалится на землю.
В голове у Крушинского вдруг прояснилось: на уцелевшем обломке стены он увидел свой рисунок. На нем была изображена лесная речушка и покосившаяся избенка, в которой он жил. Художник понял, что от прежней жизни у него остался лишь немудреный рисунок.
Глухота растворялась, окружающие звуки ударили ему в уши. Он явственно услышал рыдания и причитания женщины. Это вызвало у него не чувство сострадания и жалости, а неудержимые, истерические порывы смеха. Он смеялся громко, раскатисто, сознавая, что не может заставить себя одуматься и умолкнуть.