Они перебрасывались коротенькими фразами, я скоро перестал слушать, перелистывая страницы книги. Атилла вел свои полчища через прекрасные города и сады Европы, сея смерть, не оставляя позади ни одной жизни. Я читал и думал, что, вероятно, всегда были на земле войны, всегда одни люди истребляли других, находя для этого тысячи способов и путей. Но, может быть, наша, только что окончившаяся война — одна из последних: ведь если не будет ни бедных, ни богатых, а все будут равны, нечего станет отнимать друг у друга…
Когда раздался стук в дверь, я отложил книгу, но тот, кого Оля называла дядей Володей, опередив меня, вышел в коридор. Лязгнул крюк, щелкнул замок, и голос Алексея Ивановича громко и удивленно воскликнул:
— Граббе! Краб! Живой? «Еще не все пропало, не все смел ураган насилия лихого?!»
— Ах ты, ископаемое!
Граббе сказал что-то еще, но я не расслышал что. И через несколько секунд, отвечая ему, Алексей Иванович с сомнением в голосе протянул:
— Само собой! Они сегодня приехали.
Так вот, оказывается, кто был незваный гость! Тот самый «Краб», о котором в предсмертной записке упомянул Жестяков. Теперь я совсем другими глазами смотрел на его породистое лицо, на его нервные руки. И записка Вандышева к какому-то Корожде, лежавшая у меня в кармане гимнастерки, словно зашевелилась.
Алексей Иванович принес хлеба и всякой снеди, через полчаса мы сидели возле письменного стола и ели. Оля ела нехотя и все смотрела и смотрела на Граббе. А Алексей Иванович, видимо продолжая какой-то давний спор, говорил Граббе:
— …да, я знаю, мое дело — дорогой покойник и сам я — ненужное, ископаемое: чудакус вульгарикус. Мне уже ничего не придется строить! Знаю. Но что поделаешь, не всем дано жить и умирать героями… Да я и не представляю себе планеты, сплошь населенной героями. Вот скука была бы! А, Кораблик? Правда? — И опять повернулся к Граббе. — Сейчас бы, Володя, в горячую ванну! А? Да побриться бы!
— Зачем? — усмехнулся Граббе, потирая ладонью щеку. — Последний крик моды. Кстати, Юлин рояль ты еще не израсходовал на дрова?
— Пока нет, он — последний в очереди смертников. Только шинель накинь. Там — полюс холода…
Граббе накинул шинель и, ссутулившись, ушел в глубь квартиры, в комнату, где я еще не был. И вскоре оттуда, заглушенные двумя дверями, понеслись мощные и страстные звуки. Но играл Граббе недолго, вернулся и, потирая руки, сказал:
— Невозможно. Пальцы к клавишам примерзают. Даже реквием[9] самому себе не доиграл…
«НАВЕРНО, ПОТОНЕТ НАШ КОРАБЛИК»
Мне очень не хотелось оставаться у Жестякова после приезда Граббе: слишком неприязненно косился на меня этот неожиданно появившийся человек. Я был убежден, что это белогвардейский офицер, избежавший плена и не успевший скрыться за границу. Я чувствовал, что мешаю, он то и дело заговаривал с Алексеем Ивановичем по-французски — я не понимал ни слова, — только иногда в летучую чужую речь врывалось знакомое: Петербург, Кронштадт, мелькали неизвестные мне фамилии и имена.
Но я знал, что мне нельзя совсем уходить отсюда, — в моей памяти жили слова Вандышева: «Нет ли там, под самым боком у Ильича, еще какого гнезда змеиного».
Надо было как можно скорее отыскать Романа Корожду: записка к нему, лежавшая в кармане гимнастерки, прямо жгла мне грудь. И жалко было оставить Олю, я привязался к ней, привык, чувствовал себя ее защитником и опорой, хотя теперь у нее и нашлось пристанище, родной человек рядом, он не оставит в беде, не даст погибнуть.
А ей становилось все хуже, она металась в жару, иногда начинала бредить, звала отца, просила бинты, плакала, жаловалась: «Болит, болит!» Я думал: а вдруг не простуда, а тиф, — могла же подцепить в пути? Эта догадка превратилась в уверенность, когда присевший рядом с Олей Алексей Иванович со страхом стряхнул что-то с ее худой восковой руки.
— Вошь, — сказал он, вставая. — Боже мой, и нельзя ее вымыть!
Граббе подошел к тахте и, не садясь, заложив за спину руки, долго стоял и смотрел на девочку, на ее покрытый испариной лоб, на ручонки, беспомощно и тревожно метавшиеся по одеялу.
— Да, наверно, тиф, — сказал он негромко. Посвистел. — Ах, крохотуля, крохотуля! Алексей, здесь неподалеку живет знакомый мне врач — одно время служили вместе. Правда, хирург. Но он, наверно, поможет… — И, подойдя вплотную к старику, быстро и просительно заговорил по-французски.
Я видел, что эти разговоры раздражают Алексея Ивановича, он хмурился, его седые брови сердито соединялись на переносице, он отвечал не сразу и односложно. А на этот раз сердито сказал по-русски:
— Вот что, Владимир! Я стар для таких предприятий и не имею ни малейшего желания ввязываться в ваши дела. Пусть две камарильи грызут друг друга сколько угодно. А я допишу свою, никому не нужную работу и умру, потому что делать мне на земле нечего… Хотя… — не договорив, посмотрел на больную, поправил одеяло…
— Но ведь это долг каждого честного русского! — дрожащими губами сказал Граббе и оглянулся на меня: я снова успел склониться над историей гуннов.
— Уж если у меня есть еще какой-нибудь долг, — ответил Алексей Иванович, — так вот он лежит…
— Хорошо. Я приведу этого врача, — после минутного раздумья сказал Граббе, надевая шинель.
Алексей Иванович вышел в соседнюю комнату, и там долго скрипели какие-то дверцы, шелестела бумага и ткань. Затем он вернулся с ножницами и с ворохом женской одежды: здесь были ночные сорочки и платья, какая-то жакеточка, чулки и отороченные мехом шлепанцы.
— Вот. Это Юличкино… Данил, помогите переодеть, — попросил он. — Только, наверно, надо сначала остричь. Вы умеете стричь?
— Не знаю.
Расстелив возле тахты старые газеты, мы долго и неумело стригли ножницами бредящую Олю; она обвисала у нас в руках, как неживая. Потом стащили с нее все, что на ней было надето, и осторожно вместе с газетами сунули в печь. Переодетая в не по росту большое платье, Оля выглядела еще беспомощнее, еще больнее.
— У вас, Данил, тоже, наверно, водятся эти драгоценные подарки эпохи? — спросил Жестяков.
— Какие?
— Ну, вши…
— Да, есть.
— Вам надо достать талон в баню и дезкамеру. Иначе со всеми нами будет — как это? — каюк? Да… Хотя, может быть, уже и поздно… — Помедлив, добавил: — Не обижайтесь. И вообще приходите… Мне кажется, Оля к вам привязалась. И я, может быть, смогу вам чем-нибудь помочь…
Я молча оделся и ушел, сам не зная, куда и к кому пойду. Письмо, которое дал мне дядя Сергей, было адресовано Роману Гавриловичу Корожде. Отыскал я его только на следующий день, отыскал с трудом. На прежнем месте, в отряде особого назначения, он уже не работал, мне сказали, что, пожалуй, надо поискать в Чека. Но и в Чека на Лубянке его в тот день не оказалось, и никто мне не мог сказать, как скоро вернется. Адресные столы тогда в Москве не работали, найти квартиру Корожды я не мог и только попусту долго плутал по захламленным проходным дворам, по обледенелым переулкам Маросейки: мне сказали, что живет он где-то в этом районе. Конечно, это было совершенно безнадежное предприятие, и, поняв это, я отправился на уже знакомый мне Курский вокзал, где и провел холодную, долгую ночь. А утром пошел на Лубянку. Мне долго не хотели выписывать пропуск, но я упросил дежурного позвонить Корожде.
Он сидел, набросив на плечи кожанку, в нетопленной небольшой комнате и что-то писал левой рукой — правая у него высохла.
— Стало быть, ты от Сереги Вандышева? Все воюет дружок? Так, так. Ну, проходи, швартуйся…
Роман Гаврилович оказался большим добродушным человеком, «пролетарием чистых кровей», как любил говорить он сам; он отнесся ко мне с участием и теплотой. И вечером, вымытый и остриженный, в остро пахнущей дизенфекцией одежде, я сидел в квартире Корожды за столом, на котором стояла какая-то еда.
Жена Романа, тетя Маша, была под стать ему, крупная, добрая и веселая. Их крошечная квартирка показалась мне очень уютной, хотя все в ней было самое простое, самое дешевое: и столы, и табуретки, и кровать, и самодельная детская зыбка, подвешенная по-деревенски прямо к вбитому в потолок крюку. Весело лопотал в буржуйке огонь, и маленький мальчик сидел на подушке перед печуркой, кутаясь в старую заплатанную курточку и глядя как завороженный в огонь.
— Ну вот, бог гостя дает, — сказала, полуобернувшись к двери, Маша, когда мы вошли, и улыбнулась добро и мило.
Эта улыбка была так неожиданна. За последние годы я насмотрелся на картины человеческих несчастий, столько слышал жалобных и злых слов. В памяти у меня часто вспыхивало когда-то прочитанное: «Несчастия делают людей эгоистами, тупыми и злыми». Я не мог вспомнить, где и когда я прочитал эти слова, но они никак не хотели уходить из памяти, они повторялись и повторялись в мозгу.
— Проходи, солдатик, проходи, — сказала тетя Маша. — Иззяб, милый? Шинелька-то на рыбьем подкладе? Ага? Вот сюда, к печке поближе… Враз отойдешь…
И через полчаса мне уже казалось, что я знаю эту маленькую семью давным-давно, такими они стали мне близкими. Коротко и косноязычно я рассказывал о своей жизни, о маме и об отце, о Подсолнышке и Оле Беженке, о маленьком родном городке и боях за Перекоп, о Севастополе, где оставил дядю Сергея.
Тетя Маша слушала, с жалостью глядя на меня, подперев ладонью щеку, а Роман пил кружку за кружкой морковный чай, и под его пышными соломенными усами влажно блестели крупные зубы. И малыш, сидевший на руках матери, в упор разглядывал меня выпуклыми, темными, как сливы, глазами.
Когда я замолчал, Роман, закуривая, сказал:
— Не панихиды служить надо. Да. Теперь мы в своем дому полные хозяева, порядочек надо наводить и чистоту. Рукава покруче засучивать — грязи много!.. Вот что… Завтра же, Данилка, подберем что-нибудь по твоей силе: людей у нас, друг мой, маловато по делам нашим…
Я остался у них ночевать — уж очень трудным представлялся мне в ту ночь путь через заснеженную, скованную лютым холодом, безлюдную, полумертвую Москву. Тетя Маша постелила мне что-то на полу рядом с печкой, под мелодично поскрипывавшей колыбелью, где спал малыш; я укрылся шинелью и подумал, что и здесь, в Москве, я нашел друзей. Перед самым сном я еще раз повторил Роману Гавриловичу рассказ о записке покойного Жестякова и о появлении в Мерзляковском переулке Граббе.
— Серега прав! Очень все может быть, — попыхивая в темноте огоньком папиросы, отозвался Роман. — Знаешь, сколько тут этих контриков в прошлые годы поразвелось — счету нет! Тут тебе и эсеры, Каплан, заговор Локкарта, «Национальный центр», и «Правый центр», и «Союз защиты родины и свободы», и «Союз возрождения»[10]! Не перечтешь! Вся эта нечисть так и норовит где-нибудь укусить, да побольнее, до самой до крови… И теперь, ясное дело, как на фронте дело их прахом пошло, снова начнут собираться по всяким углам… И ты, Данилка, присматривайся к этому Крабу, может, и вправду серьезное… А я в Чека завтра же поговорю…
Рано утром они ушли на работу: тетя Маша на Трехгорную мануфактуру, Роман — на Лубянку. Маленького Гришутку отвезли на саночках в детский сад. Мне Роман сказал, чтобы я пришел на Лубянку после двух, — ему предстояло с кем-то обо мне переговорить.
Я пошел к Жестяковым. Как не похожа нынешняя Москва, нарядная, прекрасная, веселая, бьющая живыми ключами жизни, на Москву тех лет! Но даже и тогда, в тяжелые для всех нас годы, она поразила мое воображение. Я вышел на Красную площадь и долго, утопая в снегу, ходил вдоль кремлевских стен, стоял у Лобного места, у Исторического музея. Я вспоминал то, что знал из истории родной страны. Отсюда уходили дружины Дмитрия Донского, здесь, застыв в ужасе, мертво молчали народные толпы, окружавшие Лобное место и смотревшие на казнь Стеньки Разина. А совсем недавно, думал я, отсюда уходили на фронты гражданской войны рабочие, матросы и солдаты, уходили защищать родную землю. Тогда о Красной площади я знал мало, но, ступив на ее бессмертные камни, я вдруг как бы увидел овеществленную историю своего народа, ее глубину, необъятность подвигов, совершенных народами России…
В тот далекий день я ходил вдоль кремлевских стен, пока совершенно не окоченел, жадно всматривался в фигуры людей, выходивших и выезжавших из Кремля; мне все казалось, что вот-вот из-под красной арки ворот покажется Владимир Ильич и я увижу и узнаю его. Я отходил на другую сторону площади и оттуда подолгу смотрел на видимые за стеной окна, — может быть, вот эта скользнувшая по обледенелому стеклу тень — это тень Ильича.
Совершенно неожиданно, когда я уже собрался уходить, я увидел вышедших из ворот наших недавних попутчиков. Мужики вышли из ворот и остановились и, повернувшись лицом к Кремлю, сняв шапки, долго стояли и смотрели вверх. Я подошел, мне хотелось узнать, были ли они у Ильича.
— Здравствуйте.
Все трое повернулись ко мне и посмотрели на меня, не понимая, видимо, не в силах меня вспомнить. Глаза их как будто даже не видели. Не отвечая, старик надел свой потрепанный малахай и глубоко вздохнул.
— Холодно у него в горнице, вот беда! Солдат там возле дверей сидит. «Как же ты, говорю, антихристова душа, до тепла у него не топишь? Лень тебе заборину какую порушить? А?» А он мне чего? «Сам, говорит, не велит. Как всему народу, так пущай и мне». Вот. Ему бы в шапке сидеть, а то голову застудить можно. Голова-то вовсе у него голая.
— Очень даже просто, — кивнул другой.
И снова, обернувшись, они долгим взглядом разглядывали Кремль, словно хотели навсегда запомнить покрытые белым налетом изморози стены и башни. Такими они и остались в моей памяти, эти оборванные лохматые мужики, которые уносили в свои далекие разоренные войной и голодухой деревни коснувшееся их тепло и свет ленинского сердца…
— А ведь мед и взаправду не взял! — прокричал мне старик, уже отойдя. — Ну, я тоже хитрый: я ему горшок под столом оставил. Теперь хочешь не хочешь лечись!
Я прошел по Манежной площади, где, словно хребты белых гор, громоздились сугробы, прошел по нынешней улице Герцена, где магазины все еще смотрели на прохожих слепыми квадратами витрин, заколоченных досками и закрытых шторами черного гофрированного железа. У хлебной лавчонки неподвижной серой змеей стыла очередь женщин и детишек, оборванных, голодных и несчастных.
Когда я постучал в квартиру Жестяковых, мне не сразу открыли, я долго топтался, переминался с ноги на ногу, пытаясь согреться, прислушиваясь к тишине. И снова, как прошлый раз, с одного из верхних этажей спускалась черная сгорбленная старушка с салазками. Остановившись возле, она всмотрелась в меня подслеповатыми слезящимися глазами и спросила:
— Еще не помер инженер-то?
— А тебе что? — огрызнулся я.
— Помрет… убязательно помрет… — И пошла вниз, стуча полозьями санок по каменным ступеням. — Скоро все предстанем на суд праведный, да святится воля его…
Открыл мне сам Жестяков, открыл не глядя и быстро пошел впереди.
В кабинете, у тахты, где лежала Оля, я увидел, кроме Граббе, еще одного человека. Даже пока он не повернулся ко мне лицом, я почувствовал в его крупной, самоуверенной фигуре знакомое, полузабытое: где-то я его встречал раньше. И, когда он выпрямился над больной, я чуть не вскрикнул: Шустов! Тот самый хирург Шустов, кого два года назад в далеком и родном для меня заволжском городке едва не расстрелял Вандышев за отказ работать в тифозном госпитале. Позже я сам лежал в этом госпитале, и там Шустов отрезал раненому красноармейцу гангренозную ногу, которую, говорят, можно было спасти. Его увели из госпиталя в Чека, но он бежал оттуда с шестью другими. И вот он где!
— Заявите, куда это у них полагается, — сердито и брезгливо сказал Шустов Алексею Ивановичу. — Пусть увозят в больницу.
Он стоял теперь боком ко мне, и я видел его красивый, барственно надменный профиль. Он по-прежнему был похож на Шаляпина, годы скитаний, невзгод и войны не сбили с этого человека ни высокомерия, ни барственной спеси. Так вот кто, оказывается, в друзьях у Граббе! Недаром мое сердце отказывалось ему верить.
Я стоял у двери, не зная, что делать: я боялся, что Шустов, обернувшись, узнает меня и воспоминание о том, что произошло два года назад, испугает и насторожит его.
Но он не узнал и, наверное, не мог узнать меня: тогда, в госпитале, я был худеньким пареньком, почти мальчишкой, да и прошло через его руки с тех пор, видимо, очень много людей. Он равнодушно скользнул взглядом по моей шинели и снова заговорил с Граббе и Жестяковым, уже о чем-то другом, словно перед ним и не лежала умирающая девочка.
Я взял свой узелок и вышел. А выйдя, поспешно перешел улицу и спрятался в подъезде огромного тяжелого кирпичного дома и стал ждать.
Шустов появился вскоре, и не один, а с Граббе. Одет доктор теперь был не в ту свою роскошную бобровую шубу, которую я помнил, а в жиденькое, подбитое ветром пальтецо, на голове — шапка пирожком, какие любили тогда носить адвокаты и артисты.
Я пошел следом за ними. Я ненавидел Шустова и Граббе, ненавидел острой и болезненной ненавистью, и именно эта ненависть заставила меня шагать следом за ними. У Никитских ворот в те годы была аптека, они зашли туда, — как я узнал позже, звонили в больницу относительно Оли. Потом, подняв воротники, зашагали вниз по Большой Никитской. У дома 22 остановились и, посмотрев по сторонам, скрылись в подъезде.
А я, дрожа от боли в закоченевших ногах, пошел назад, к дому Жестяковых. Алексей Иванович открыл мне, судорожно покашливая, в глазах у него блестели слезы.
— Неужели потонет наш Кораблик, Данил? — спросил он, и губы у него перекосились. — И в больнице, наверно, не смогут спасти. Да и зачем? Чтобы мучилась и проклинала жизнь? Ах, боже мой, боже мой…
НОЧНАЯ ОБЛАВА
Когда я пришел на Лубянку, Роман Гаврилович сидел над какими-то списками, сметами и ведомостями. Это и в первый раз удивило меня: мне казалось, что работа в Чека — непрестанная погоня за вооруженными врагами советской власти, за бандитами и контриками, шпионами и диверсантами, стрельба и постоянные опасности, героизм и подвиги, о которых потом складываются легенды.
Отодвинув бумаги, Роман Гаврилович усадил меня на колченогий стул, закурил и, задумавшись, долго смотрел в заледеневшее окно. Потом задавил цигарку в консервной банке, стоявшей на столе, заговорил:
— Так вот, дорогой Данил, работать станешь у нас… Прежде всего — не спускай с этих Крабов своего пролетарского глаза. Есть у нас в этом смысле крепкие подозрения. Д-да. А нынче ночью пойдешь со мной по другому делу. Предупреждаю: работа тяжелая и ответственная и требует…
Я перебил:
— Я, Роман Гаврилович, любую опасность…
Он усмехнулся, сквозь пушистые усы блеснули зубы, голубоватые глаза иронически прищурились.
— Нынешнее наше дело, Данил, требует от нас прежде всего любви к человеку. Да! И подвигов особенных с нас не спросят, никакого не будет геройства; ни стрельбы, ни бомб, друг, пожалуй, не предвидится. — Он помолчал, принялся складывать бумаги. — Говоришь, была у тебя сестреночка?
— Да, Сашенька, Подсолнышка.
— И ежели бы не померла, что бы сейчас с ней было? А? — грустно спросил Роман. — Может, как тысячи и сотни тысяч сирот, шаталась по улицам в отрепьях и воровала на Сухаревке да на Арбатском рынке картошку, ковырялась в помойках?.. А? Война осиротила многие тысячи девчонок и мальчишек, и сколько из них уже померло голодной смертью, зачахло в больницах, позамерзало на вокзалах и в поездах, напоролось на ножи во всяких воровских притонах. Счету нет! А ведь среди них, гляди-ка, были бы, может, и новые Михайлы Ломоносовы, и новые Пушкины, и бесстрашные борцы за счастье народное… А? Тяжелое досталось нам наследство. И пришло время с этим наследством кончать.
Я молчал, не зная, что ответить на это неожиданное вступление. Я вспоминал детишек с мертвыми или жадными глазами, что бродили по улицам городов и сел, шаря кругом взглядом в поисках всего, что можно было бы жевать, есть, глотать; вспоминал маленький, закутанный в материнскую шаль трупик двух- или трехлетнего ребенка, что лежал под забором у какого-то вокзала лицом к падающему нетающему снегу; вспомнил, как голодал и замерзал сам.
— А на Волге, — продолжал Роман Гаврилович, болезненно жмурясь, — народ вовсе голодной смертью погибает, и нет ее чем остановить, нет чем укоротить. И оттуда опять по всем дорогам-путям течет рекой эта сиротская детвора, ищет себе кусок хлеба, пожрать ищет… Жалко. Слов нету, что поднимается в сердце… — Он тяжело вздохнул, достал кисет, закурил, окутался облаком дыма. — И вот сразу же после революции решили Владимир Ильич и наш Феликс[11]: отнять у смерти, отнять у погибели этих детишек, эти цветы человеческие, накормить и напоить их, одеть и согреть… И чтобы снова выучились они смеяться. Потому, ежели не для человеческого добра, то для чего же тогда была революция, за что же тогда реки кровавые пролиты?.. И собрал нас тогда Феликс по Ильичеву поручению и все это высказал. Давайте, дескать, спасать детвору, это наши наследники, это те, кто после нас останутся и коммунизм построят. И они нас потом добром вспомнят. А и не вспомнят ежели — самим нам помирать с безгрешной совестью легче…
Достав из кармана большие часы, Корожда мельком взглянул на них, спрятал, потянулся к стоявшему на столе телефону.
— Яков? Ну так, значит, в двенадцать. Передай Григорьеву, его что-то на месте нет. Да. А? Да вот прихватим еще одного паренька. О грузовике позаботься… Да, думаю, будут там здоровые паханы, возможно оружие… Ну, жду. Да, на Бородинском мосту. Добро. — Положил телефонную трубку и встал. — А теперь пойдем, Данил, надо тебе талоны в столовую выправить. Жрать-то ведь надо… Карточки получишь завтра. И вот поглядишь ночью, какая веселая у меня работенка. И какая она для детей необходимая…
На всю жизнь я запомнил тот ночной поход. И не потому запомнил, что был он опасен, а потому, что в одну ночь я увидел столько изломанных чуть не с колыбели жизней, сроднившихся с преступлениями, с той страшной ржавью, что неумолимо разъедает человеческую душу. Много лет позже, когда я смотрел «Путевку в жизнь», я как бы снова пережил ту ночь, но в кино это не было так страшно, — утешали титры, шедшие впереди фильма: режиссер такой-то, оператор такой-то, в главных ролях такие-то. Значит, игра, неправда. И те, кто не видел всего этого в действительной жизни, могли легко утешить свое вдруг затосковавшее сердце: да все это неправда, все это снято в павильонах «Мосфильма», эти люди, прожившие перед нами на экране кусок своей горькой жизни, — и Мустафа, и Свист, и Жиган, и другие — могли в самом деле и не быть такими несчастными… А по правде, те, кого мы видели в ту ночь, были во много раз несчастнее, хотя и не понимали всего ужаса своей жизни, не могли увидеть той смертной ямы, на краю которой стояли…
В полночь мы с Романом подходили к Бородинскому мосту. Город был погружен во мрак, редко где горели уличные фонари, и если бы не снег, трудно было бы что-нибудь разглядеть. Пока мы невдалеке от моста ждали товарищей, в серой, изодранной мешковине туч блеснул бессильный и словно провинившийся в чем-то осколочек месяца. В скользящем, тающем свете мгновенно выросли перед нами белые и серые полотнища стен, продырявленных бесчисленными черными, как могилы, отверстиями окон. Трудно, невозможно было поверить, что в глубине этих маленьких черных пропастей бьются чьи-то сердца, дышат чьи-то тела, кто-то сонно вздыхает и кто-то любит друг друга. Мертвый город, залитый мертвым светом, и только скрип снега под ногами, громкий, слышимый, кажется, за тысячи верст…
Вскоре к нам присоединилось еще двое в штатском и еще двое. Лиц я разглядеть не мог; судя по бодрым и звонким голосам, это были молодые ребята. Перекинувшись несколькими едва слышимыми словами с Романом, по два человека пошли через мост. Белый, ледяной, едва угадываемый простор реки неподвижно стыл за чугунными перилами моста, смутно вырисовывалось вдали тускло освещенное здание Киевского вокзала: там, у входов, горело два электрических фонаря. Изредка жалобно и тревожно гудели в снежной мгле паровозы.
Я шагал рядом с Романом, силясь представить, что ожидает нас там, куда мы идем сквозь эту дышащую льдом и одиночеством ночь. Спрашивать не хотелось, да, наверное, Роман и не стал бы говорить, отделавшись каким-нибудь коротеньким «увидишь сам».
Тогда я не знал ни района, ни названий улиц, по которым мы шли, мне кажется, что мы прошли с полкилометра по Большой Дорогомиловской и свернули в темный и косой переулок, потом снова еще и еще раз сворачивали куда-то.
Здесь мы шли, уже не разговаривая, никто не курил, шли, осторожно прислушиваясь к скрипу снега под ногами, к далекому лаю собак, к каждому звуку, доносившемуся со стороны.
Низенькое двухэтажное здание возникло перед нами, словно из небытия; здесь, у стены, нас поджидали ушедшие вперед товарищи. Едва различимая черная труба втыкалась в снежное небо. По этой трубе угадывалась либо прачечная, либо баня. Назавтра я узнал, что это действительно была баня, в нее «загоняли» для дезинфекции и помывки приехавших на Киевский вокзал с воинскими эшелонами. Кочегаром в бане работал ее бывший владелец с весомым купецким именем, какие любил давать своим героям Островский: не то какой-то Пров Силыч, не то Сила Титыч, что ли. Позже, на следствии, он показывал, что он уступал кочегарку на ночь ворам и беспризорным, боясь их угроз, — кто знает, может быть, это была правда, а может, его прельщала та жалкая мзда, которой ему платили за теплый ночлег: кусок хлеба, щепоть махорки, стакан мутного, добытого на Сухаревке самогона…
Корожда негромко свистнул, и почти тотчас же из темноты, из-за угла, вынырнула низенькая мальчишеская фигура в кацавейке и треухе с болтающимися ушами, лица совсем не видно, только глаза блестели, словно осколки стекла.
— Как? — спросил Роман.
— Человек сорок.
— Может, подождать — еще набегут?