– Не смотреть же на больных. Вы не в театре. У нас только Витя вот своеобычный, – шепнула она, указав глазами налево, и вышла.
Вывший больной замолк. Люда оглянулась и увидала Витю. Это было существо с тоненькой шеей и огромной страшной головой, казалось, втрое больше обычной. Он не мог разместить её на подушке, словно он был сам по себе, а голова его сама по себе. Но глаза были у него неестественно детские, точно они уже не принадлежали этой голове. Он поглядел на Люду и облизнулся, острый язык мелькнул на мгновение и исчез.
«Только не надо плакать», – подумала Люда.
– Посетительница, не ходите по палате! Сидите у брата! – раздался истошный голос нянечки из коридора.
Люда присела у изголовья брата. Он был неподвижен и по-чёрному мрачен, даже телом.
Люда застыла в ожидании. Вдруг тот больной, который только что выл и пел – звали его Володею, – приподнялся и закричал, так, что задрожали стёкла в палате:
– За что, за что, за что?!
Старичок рядом с ним стал молиться.
Но больной не слышал молитв, а ещё барабанно-настойчивей, даже требовательней и в то же время ужасней, кричал:
– За что, за что, за что?!
Люда вскочила с места, вышла в коридор и заходила взад и вперёд. Лёня не выходил из молчания.
– Да езжайте вы домой, господи, – сказала ей нянечка. – Не мучьте себя. Я знаю, он будет молчать всё время.
«Как будто после смерти не намолчится», – вдруг подумала Люда…
…Она возвращалась домой на трамвае, было тёплое лето, и, сидя у открытого окна, Люда упорно думала о том, что весь наш мир – проклят. Она не могла отделаться от этой мысли. Проклят, несмотря на то что в нём есть красота. И она не могла охватить умом последствия этого, ибо такая мысль уводила её от собственного блаженного бытия. Она не могла понять, как её бытие может быть проклято, хотя явно чувствовала, что жизнь, как форма бытия здесь, явно проклята, ну если не совсем, то печать всё-таки лежит.
«Словно этот мир создан по программе дьявола», – подумала она и сама же ужаснулась своей мысли.
Дома её встретили крики, истерики, куда-то надо было идти, куда-то ехать, и в конце концов через два дня она оказалась в сумасшедшем доме, в детском отделении, где лежала племянница. Там было на редкость богато, уютно, и врачи были какие-то сверхдобрые. Девочка Мила, племянница, отказывалась есть главным образом мясо, чтобы не обижать животных – коровок, кур, петушков, свинок… Плача, не брала в рот почти ничего от щедрого мира. Каждый раз двое врачей и медсестра уговаривали её есть нормально, но невинная кашка иной раз казалась ей мясом истерзанного животного… Глазки её, как цветочки, наливались слезами, и она только лепетала в ответ на бездонную роскошь мира. Люда расцеловала племянницу.
– Глупышка ты, глупышка… Смотри сама не помри, если не будешь кушать.
– Пусть я помру, а кушать и обижать не буду никого, – плакала девочка.
– А разве ты кого-нибудь в своей жизни обижала? – шепнула ей Люда.
– Обижала, но больше не могу обижать. Скорее умру, – прошептала девочка, целуя Люду.
– Ну будь умницей, съешь кашку, ты никого этим не обидишь…
– А нищих? – удивилась девочка.
– У нищих без тебя будет своя кашка.
Девочка недоверчиво пожала плечиком. И есть отказалась.
Люда разговорилась с молодой врачихой – психиатром. Нашлись даже общие связи, знакомые.
– Девочку-то нашу вылечите? – спросила Люда.
– Ничего страшного, – успокоила врач.
– А есть страшные у вас, в детском?
– Да как вам сказать. Всякие у нас есть. Есть очень трудно поддающиеся лечению, странные случаи.
И психиаторша показала Люде девочку, лет пятнадцати, уже в отделении для старших детей. У девочки были пронзительно-умные, но словно улетающие куда-то глаза.
– Вот это существо, – шепнула психиаторша, – знает наизусть всего «Идиота» Достоевского. Да, да, не шарахайтесь. Я открывала «Идиота» на случайной странице, она сидит передо мной, в моём кабинете, я читаю несколько строк, и она может продолжать по памяти…
– Она так любит Достоевского? – ужаснулась Люда.
– Не то слово. Я тоже люблю Достоевского. Её отношение к Достоевскому нельзя выразить словами. Это что-то сверхъестественное. И её не удаётся вывести из этого состояния…
– А только ли с Достоевским связаны такие состояния? Как другие писатели? – дрогнув, спросила Люда.
– Есть лишь два писателя, которые могут довести до сумасшествия. И вы, конечно, догадываетесь кто: Достоевский и Есенин. Причём на почве Есенина больше. У нас есть целая группа детей, возраст примерно 14–15 лет… Вся их жизнь проходит в том, что они до конца погружены в поэзию Есенина. Они не хотят жить, не хотят что-либо делать кроме того, чтобы читать наизусть стихи Есенина. Некоторые плачут. Они читают эти стихи целыми днями, плохо спят, встают по ночам и тоже читают вслух или про себя стихи, бродят по палате, что-то думают. Их очень трудно вывести в мир, почти невозможно. Что-то надорвалось в их душе от этой поэзии.
– Удивительно, удивительно, – бормотала в ответ Люда в оцепенении. – Я и сама близка к этому. Но как можно жить с «Идиотом» в душе 15-летней девочке? Есенин же – понимаю…
– Дети хрупки и не похожи на нас всё-таки, – улыбнулась врач. – А я слышала о вас кое-что, звоните мне. Пересечёмся на почве безумия, как говорится. Мы, психиатры, тоже не от мира сего немножко.
И Люда, обняв на прощание златокудрую племянницу, отказавшуюся принять мир какой он есть, покинула детское отделение…
«Бедная малютка, – думала Люда о племяннице по дороге. – Значит, её душенька детская не хочет признавать этот мир?! Она даже обижать никого не хочет. Не туда попала девочка. Ой, не туда попала… Трудно ей будет здесь».
Но мечта о сатанинском мире этом не покидала Люду. «По программе планетка эта создана, по программке рогатого, – умилялась она, но потом возмущалась. – А я-то тут при чём? Какое моё бытие, моё высшее Я к этому имеет отношение? А вдруг… – она сжалась. – Лишь бы сохранить бытие, даже жизнь. Жизнь, жизнь, – судорожно заметалась она в уме и сжала пальцы в кулачок. – Невозможно перенести потерю бытия».
…Прошло дня три, и она, повеселев, встретилась с Сашей, с тем самым, с которым пили во дворе. За день до этого она была у Лёни, тот по-своему молчал, и опять дико выл Володя, словно не переносил он не только физические страдания, а ещё какую-то страшную мысль, не дающую ему покоя. Огромная голова Вити качалась в углу в знак полного (со всем миром) согласия.
Встретилась с Сашей у кафе, заодно с Ваней, буяном-толстяком, соседом Леонида, который тоже хотел его посетить. В этот день родители Лёни не должны были прийти. Саша, которого вся эта история довела вдруг до исступления, был настроен весьма решительно.
– Да мы их всех испугаем, Люда! – почти кричал он, покраснев. – Вот увидишь! Есть в моей душе, в глубине, что-то пострашнее смерти! Мы их этим распугаем! И Лёня твой очнётся, ишь молчун. Я ему помолчу перед смертью! И Володю, крикуна, присмирю. Не будет кричать о себе на весь мир! Ишь, больно ему! Мне тоже, может быть, больно с самого рождения. И до сих пор – больно. Мало ли что.
Непонятно было, хвалится он или говорит правду. Почему-то решили пойти в больницу втроём. Взяли такси – и полетели! К их удивлению, Лёня сидел на кровати и играл сам с собой в шахматы. И ни о чём, кроме шахмат, и слышать не хотел.
Саша же прямо набросился на крикуна Володю.
– Володя, пойми. – Он даже схватил его за больничную пижаму, хотя лицо Володи исказилось, как от зубной боли. – Пойми, что я тебе скажу!
Глаза у Саши вдруг полезли на лоб от собственной мысли, и он, наклонившись к ушку Володи, стал что-то шептать. Тот вдруг взвизгнул, отстранился, упал на подушки и замахал руками: «Не надо, не надо, не надо!»
Ваня буянил около шахматной доски Леонида, не трогая, однако, фигур. Лёня тем не менее не обращал на него никакого внимания.
– Не надо, не надо! – повизгивал, однако, Володя, словно забыв о боли.
Даже головастый – в три головы – Витя присмирел, хотя он и так был очень смирный. Мёртво-плакавший больной, напоминающий труп, однако ж, не унимался, и никакие ужасы и нашёптывания Саши не могли вернуть его к жизни. Он всё трупел и трупел, всё больше уходя в свою трупность, и слёзы уже не лились из его глаз.
Вдруг Лёня – яростно и неожиданно – стал швыряться шахматными фигурами, в крикуна Володю полетел ферзь, в головастика – пешки, прямо к ногам, в окна посыпались кони. Больной-труп завыл, хотя в него ничего не попало.
Набежали сёстры, дежурные санитары, пришлось унимать физически. Лёня ослаб, но вдруг откуда-то взялась в нём дикая сила, он кусался, бился, и его еле уняли под конец. И всё время он молчал, всё молчком и молчком.
– Такой молчаливый, а дерётся, – вздохнула нянечка.
Детские глаза трёхголовастого отказывались верить самому себе…
«…Проклят этот мир, проклят, – упорно потом вспоминала Люда всю эту историю. – И жизнь коротка, и насмешка она над землёй и людьми, и плоть горька и страшна, и где бессмертие? Чем заглушить, чем заглушить боль?»
Страстно захотела увидеть сиротку Лизочку, у которой оставалась одна Россия, но оказалось, Лизочка уехала – в Сибирь, в глубь… Решила тогда Люда пойти в сумасшедший дом, но уже в настоящий. Через милого психиатра детского отделения познакомилась она с её приятелем, который работал во взрослом отделении, причём бредовом и буйном.
Люда сама до бреда порой была охоча, а тут как раз всё совпало. Побежала она к ним, к этим сдвинутым, чуть не сломя голову, чтоб заглушить жизнь бредом. Но не очень получилось всё это. Видела она каркающих идиотов, воображающих, что они – ничто. Старичков, считающих себя молодыми людьми, лихими и забияками, хотя сами старички почти умирали, но для компенсации, словно сговорившись, хором убивали мух. Видела она неопрятного толстого человека, познавшего, что он – дьявол.
– Диавол я, диавол! – кричал он громко, на весь сумасшедший дом, и бил себя кулаком в грудь от радости.
– Много у вас таких, с дьяволоманией величия? – подмигнула Люда психиатру.
– Больше простыми чертями воображают, – хихикнул врач в ответ. – Самим-то считает себя у нас только Вася. – И он указал на толстяка. – Он у нас первый такой. Больше такой мании величии я ни у кого не видел. Все Наполеончики, Сталины, Ленины, Черчилли, Рузвельты – тьфу, мелкота. Говорить тошно. Только Вася у нас по-настоящему развернулся. Это ж надо, самим захотел быть. Обнаглел, что ли. Вась, покажись, – добродушно обратился к нему психиатр.
Вася лукаво выглянул, но тут же посерьёзнел и опять стал орать, как медведь в лесу:
– Дьявол я, дьявол! Всё во мне есть! Дьявол я, дьявол! Хоть никто про это не знает! Против всех я!
Видела Люда также оцепенело-помертвевших от кататонии людей, проклявших этот мир, и так уже проклятый. Слышала стоны и вопли, рычание по-собачьи – и никакое милосердие не отвечало им…
Рассвирепела тогда Людочка окончательно и с тяжёлым сердцем, поцеловав почему-то в лоб психиатра, уехала домой, так и не разгадав высшую тайну сумасшествия.
И приехала она домой с непреходящим ощущением, что мир этот земной проклят.
Глава 4
Через некоторое время Люда опять посетила брата: перед самой его выпиской из больницы. Он сам настаивал на выписке, да и помочь ему уже не могли, по крайней мере по мнению врачей.
Люда, уставшая от всего, заглянула в палату Лёни, но не нашла там доктора, с которым хотела поговорить. Он ушёл почему-то в женское отделение, и Люда вяло пошла за ним, чувствуя в то же время странную отстранённость. Из этой отстранённости её почти вывела больная, которую она увидела в женской палате, когда искала доктора. Больная лежала в углу, у двери, грудь её была раскрыта, и она медленно и неестественно ползала по кровати. Глаза на бледном лице выражали остекленение перед невозможным, и слышался её шёпот среди всеобщего молчания:
– Жжёт, жжёт грудь… Жжёт… Коля, милый, приди… Приди, Коля… Кто поможет?! Кто? Кто?.. Нет сердца, одна боль… Я вся боль… Коля, приходи, почему не пришёл завтра… Завтра было тяжёлое, страшное… Жжёт, жжёт грудь… Это ты, Коля, пришёл, ты?!! Прощай…
А глаза у неё были холодные, холодные – от боли.
Люде показалось, что она простонала ей песню – последнюю песню прощания. И, видимо, ей всё равно было, с кем прощаться, хотя звала она Колю.
Ничего не поняв из разговора с доктором, она скрылась из больницы.
Начались внезапно непонятно-осенние дни, хотя было лето, но времена года словно смешались. Ощущение проклятости мира у Люды сменилось ощущением призрачной пустоты. Не то чтобы мир не был проклят, но это уже не имело значения, может быть, из-за беспредела проклятости. И всё более явным оставалось ощущение призрачной пустоты, как будто уже и мира не было (или был он просто погружён в эту пустоту). Только шёпот умирающей больной преследовал её по ночам: «Прощай, прощай, Коля», – хотя никакого Коли и не было.
А вскоре выписали и Лёню. Родители пришли за ним, но он точно отсутствовал или странным образом не хотел их признавать, словно, умирая, он не признавал и сам факт своего рождения. И упрямо хотел к себе, в свою коммунальную конуру, отрицая всякую помощь.
«Не жилец я для смерти, не жилец!» – повторял он одну и ту же фразу.
И, придя домой, плюнул в своё отражение в зеркале.
Люда долго не решалась позвонить ему, и не решилась бы, если бы не раздражающее чувство своей связи с ним, почти необъяснимой. Она позвонила наконец, ожидая ужас, но первое, что он сказал ей, было о коте.
– Кот умер, Люда, – раздавался его голос, как будто оторванный от плоти. – И знаешь, как он умер? Жил сумасшедшим, а умер покойно и даже робко. Лежал, умирая, и знаешь, за минуту до смерти тихо-тихо помахал мне хвостиком, точно прощаясь со мной и с миром этим, беспредельным. Помахал хвостиком раза три, так примирённо, грустно, и умер.
– А что ещё, Лёня?! – спросила Люда. – Как ты себя чувствуешь?
– Что ещё? Я замуровал его тело у себя в комнате, в стене, как и обещал. Сосед Ваня помог мне в этом. Теперь он со мною всё равно, кот этот, он со мною…
Люда внутренне ахнула, но не возникли ни возражения, ни слёзы. А голос Лёни по телефону тем не менее продолжал, всё визгливей и визгливей, но как-то по-пустому визгливей:
– Я уже третий день разговариваю с ним, с покойным. Стучу ему в стенку кастрюлею. Или ложкой, большой ложкой! Хотя коты и не едят с ложками. Но он, я думаю, понимает меня, он во всём теперь после своей смерти понимает меня… Он ведь и не кот, может быть, уже… Господи, как мне всё надоело, надоело, а больше всего моя боль и моя смерть!..
И Леонид повесил трубку. Люда подумала: завтра же приду к нему. И она пришла. Первое, что она увидела в комнате Лёни, – это толстуна-соседа Ваню, делающего перед Лёней, который сидел на табурете, активную гимнастику. Ваня был трезв, в одной майке и трусиках, и лихо стоял на руках, задирая ноги вверх, к потолку.
Лёня тупо смотрел на него. При виде Люды он перевернулся, встал на ноги и с блаженной улыбкой, с распростёртыми объятиями приветствовал её, как свою сестру. Таким весёлым и отключённо-отчаянным Люда ещё его не видела, и, кроме того, она почувствовала, что в Ване появилось какое-то новое качество. Где-то он стал почти неузнаваемым. Рациональность в нём уже исчезла совершенно, как будто рациональности вообще в мире не существовало.
Эдакая неузнаваемость его тяжело ошеломила Люду. «Может быть, это уже другой человек?!» – подумала она.
А Ваня между тем (или это теперь был псевдо-Ваня) назойливо лез к ней с поцелуйчиками, но особенно с широченными объятиями, в которых он, казалось, хотел как бы растворить Люду.
А Лёня тем временем стал мутно смотреть в одну точку, ничего не говоря.
«Где же кот, в какую стену он замуровал его?» – подумала Люда и взглядом вдруг стала искать умершего кота. Но ничего не увидала.
Псевдо-Ваня опять стал шуметь и настойчиво хлопотать насчёт чая – хотя время совсем было не чайное.
– Кто пьёт чай, тот отчаянный, – то и дело приговаривал он, чуть-чуть подпрыгивая, вылетая из комнаты за бесчисленными чашками, ложками, блюдцами, как будто народу в комнате было видимо-невидимо.
Потом он неожиданно заскучал, сев на стул.
– Где же кот? – вырвалось у Люды.
Псевдо-Ваня сразу оживился, поднял просветлённые глазки и воскликнул:
– Я знаю где!
И указал на стену около книжного шкафа.
Лёня механически кивнул головой.
– Покой, покой от всего этого исходит, покой, – заключил он.
Люда не знала, то ли ей смириться со всем, то ли совершить что-то необычайное.
А псевдо-Ваня, точно его оживляло присутствие в стене кота, стал разливать чай, пришёптывая при этом:
– Чай, он саму смерть победит, вот он каков, чай! Чай-то, а?!