Я тихо-тихо встала, взяла свою сумку и вышла из комнаты, стараясь не шуметь. Замок щелкнул в двери, когда я ее закрывала. Передо мной лежала тихая и пустая улица, я подняла голову наверх к вывеске "Pensione Montalbina", подумала: "Всего хорошего, Эрика, утешь его, ты сможешь!" - и пошла к вокзалу.
Дома в Берлине я нашла телеграмму от Франца: "Что случилось, черт побери?", протелеграфировала в ответ: "Ничего. Прощай", - и позвонила матери, которая даже не заметила, что я уезжала и что сегодня первый день Рождества.
ТВОЙ МАКС
"Эта весна - весна распахнутых окон и дверей, - писал он, - из которых выбрасывается многое, что давно покрылось пылью и еле-еле живо. Вероятно, что при этом вылетит и то, что еще могло бы послужить, но это выяснится позднее. Между нами, дорогая Рита, стоит многое такое, что никуда не годится. Н-да. Так вот все сложилось. А теперь наступают другие времена. Прощай. Твой Макс". Письмо было на шести страницах, исписанных его красивым почерком. Рита прочитала его в десять часов двадцать минут голубым сияющим мартовским утром. Она схватила собаку и выбрала дорогу, по которой давно не ходила. Природа выглядела достаточно изнуренно: прошедшая зима была свирепой, слишком длинной, слишком холодной, слишком снежной, со злыми метелями. Большинство берез просто сломались посередине, деревья лежали вкривь и вкось друг на друге, а дороги, казалось, были изборождены морщинами. Рита уже давно хотела выбраться из этой местности, в которой смена времен года ощущалась слишком явственно. Это было не для нее, она любила всегда одинаковое серое марево городов.
Собака приплелась с палкой, которую Рита ей бросила. Она весело запрыгала вокруг хозяйки, а Рита думала: ну хорошо, мой милый. В каждую черную дыру, что разверзается передо мной, я не собираюсь проваливаться. Пиши, что хочешь, вряд ли я сойду с ума.
В имении почти все было готово к строительным работам. Десятилетиями поместье постепенно разваливалось само собой, пока не появился электрический миллионер и не велел все реконструировать в старом стиле даже разрушившийся домик в саду перестроили весьма забавно. В нем повесился художник Ульрих, когда его известили о предстоящем ремонте и потребовали освободить жилье. Когда-нибудь, подумала Рита, если миллионер со своей третьей и, естественно, очаровательной женой прибудут сюда, я позвоню в их дверь и скажу: "Извините за беспокойство, но я бы могла быстренько показать вам то место, где из-за вас повесился художник Ульрих". Собака толкнула ее под колено большой палкой. Рита вырвала ее из собачьей пасти грубее, чем это было необходимо, швырнула вниз с пустынного косогора и помчалась вслед за ней так быстро, что у нее закололо сердце и перехватило дыхание. Она бежала и плакала от ярости, потому что ей уже никогда не встретить здесь Ивана, одичавшую собаку художника Ульриха, всегда преграждавшую ей дорогу, этого прекрасного порывистого дикаря, которого пристрелили вскоре после смерти художника, так как никто не мог с ним справиться. В низине долины можно было увидеть забавный домик ведьмы. Именно там они соорудили детскую радиостанцию. Если бы я была электрическим миллионером, подумала Рита, я бы велела облепить его коржиками и пряниками и разрешить детям переселенцев, турок и цыган, съесть их, тогда бы у местной прессы появился наконец задушевный сюжет.
Посередине пустыря проросли первые настоящие весенние цветы: территория для Красной Шапочки, но без волка. Красная Шапочка. Именно о Красной Шапочке Рита недавно проспорила целую ночь с неким Роландом, новейшим психологическим приобретением Ильзе. Ильзе была Ритиной подругой нет, конечно же, подругой она не была. Ильзе - неопрятная баба, с которой они познакомились семь или восемь лет тому назад и которая навязалась ей со своими письмами, телефонными звонками и настырной пылкой дружбой: "Угадай, кто тебе звонит в такое время?" В последние годы Рита использовала Ильзе, собственно, как прикрытие, отговорку, когда не хотела встречаться с Максом. (Боже мой, думала она, ведь раньше решала я, видеть мне кого или нет, почему же мне встретился такой, который пишет: прощай?) Ильзе и Роланд. Красная Шапочка. Шла ли тут речь о сексе, вот о чем они дискутировали до четырех утра, что значит "сожрать" и кто волк, а кто охотник а) в сказке, б) в жизни, и Роланд употреблял такие слова, как "дизайн идентичности", "расширение страдания" и "эго-принадлежность", а Рита сказала: "И где ты подцепила этого засранца, Ильзе?" - когда он в третий раз отправился в туалет. Ильзе познакомилась с Роландом в университете, он был психологом-преподавателем, читал курс лекций, и на таких вот нездоровых всезнаек она всегда западала. Ильзе любила уродливых, неконтактных мужчин значительно моложе себя, которые таскали ее сумки и во время полового акта разражались слезами, поскольку в памяти всплывало что-то угнетающее из их детства.
Рита позвонила тогда Ильзе уже из поезда, на всякий случай, потому что если бы она одна пошла в пивную, то рано или поздно встретилась бы с Максом, а она хотела попытаться не встретиться с ним. Уж лучше тягучий вечер с Ильзе, а та заверила ее: ты должна познакомиться с Роландом, между нами еще ничего нет, понимаешь, я до сих пор балдею от постели с Олафом. Олаф шлет тебе привет, мы иной раз совершенно по-дружески встречаемся в "Багван-Диско", но Роланд не должен ничего об этом знать, он такой чувствительный. Именно тогда Рите захотелось сказать: "Ильзе, поцелуй меня в зад вместе со своим Олафом и безумно чувствительным Роландом. Честно говоря, я вас всех терпеть не могу", и она готова была поехать с вокзала прямиком в их пивную, в которой крутят крутое видео с Тиной Тернер и Дэвидом Боуи. Вместо этого ее прямо у вагона встретила Ильзе - лиловая юбка с коричневыми розами, полезная для здоровья обувь, красные губы, слишком большие серьги. Макс, Макс, Макс, думала Рита. Макс, где ты, помоги мне, я хочу красоты и любви, ну пожалуйста!
У дверей ей ударил в нос запах еды: Роланд готовил. "Я не голодная, сказала Рита, содрогнувшись, - я всегда ем в поезде". Они выпили в кухне шампанского, Ильзе хлебнула ложкой овощного супа и попросила: "Расскажи-ка о своей работе". Рита выдумала парочку захватывающих конфликтных историй и слегка раскаялась, когда заметила, с каким изумлением и восторгом слушает ее Ильзе, прямо-таки с открытым ртом, из которого капал суп. "Потрясающе, сказала Ильзе, - что с тобой только не случается", а Рита подумала: "Почему, черт подери, мне не удается наскучить людям настолько, чтобы они меня забыли? Теперь Ильзе опять начнет мне писать и звонить, звонить и писать, и этому не будет конца".
В кухню вошел Роланд, и тут же возник спор. Кто-то из них начал рассуждать о Красной Шапочке, и Рита не замедлила перевести дискуссию в плоскость абсурда: секс? Человек-волк, взаимопроникновение? Все дерьмо! Красная фуражка! Маркс! Речь идет об аутсайдере, все политизировано, пожиратель коммунистов.
Рита заметила, что она меж тем нарвала цветов, маленький жалкий букетик. Она положила их на скамейку и тяжело вздохнула. Ильзе, Роланд. Прочь от них. Она напишет письмо: "Дорогая Ильзе, сейчас наступила весна открытых окон..."
Боже мой, какая боль. Она стала для Макса такой же обузой, как для нее Ильзе? Покончить со всем, бросить на свалку? Прощай, твой Макс. И надо же именно в тот год, когда все и так шло вкривь и вкось, а сейчас всего лишь март. Собака отыскала под охапкой листьев ежа, заскребла лапами и залаяла. Она нехотя поплелась за Ритой, шагавшей твердо и энергично. Нет, она не станет ломать комедию. У них с Максом с самого начала все не заладилось. Уже само знакомство было болезненным, это случилось в тот день, когда Рита поехала в Кельн, без всякой видимой цели, просто потому, что бездействие означало смерть. Поезд проезжал через прекрасную местность вдоль Рейна, где она жила, когда была маленькой девочкой: юбка в складку, дневники, уроки игры на фортепьяно, любовные письма. За Буденхаймом был стеклянный завод Катарина, Катарина, подруга моя, где ты? Помнишь ли ты, как мы лежали на лугу и воображали себе, чем мог быть стеклянный завод? Это могло быть место, где жил заколдованный принц со своими зверями, а по вечерам сюда приходили заблудившиеся дочери угольщика и сначала готовили ужин и ночлег для себя, а только потом для зверей, и звери печально трясли головами и говорили: "Дукс!", а дочери угольщика проваливались через люк в подвал, пока не появилась одна, которая сначала позаботилась о зверях, прежде чем они отправились спать, и тут грянул гром, и сверкнула молния, стеклянный завод превратился в стеклянный дворец, и дочь угольщика стала там счастливо жить-поживать с принцем - Катарина, что сталось с маленькой девочкой и ее стеклянными мечтами? Стеклянный завод за Буденхаймом сделан из волнистого железа, а когда мы становимся старше, уже нет ни принцев, ни стеклянных дворцов, одни только удары грома.
В этих окрестностях Рита прогуливалась с Германом по виноградникам, она взобралась на спинку скамейки, а Герман пришил к подолу ее пальто кусочки норки, потому что самым модным этой зимой был фильм про Пирошку, а все девушки хотели выглядеть, как Анук Эме в "Мужчине и женщине", - с меховой опушкой по подолу. Тогда счастье длилось долго, целыми вечерами, теперь же минут пять-десять, когда мы занимаемся любовью молча, не разговаривая ни о чем.
В такси звучал Элтон Джон, "All quiet on the western front"*. Рита попросила таксиста сделать крюк, чтобы дослушать песню до конца, но потом все же высадилась у своей любимой пивной, и все пошло как всегда. Там был маленький толстый поэт, весь в черном, они затеяли спор, кричали друг на друга, пили водку и чувствовали себя прекрасно.
* Все спокойно на западном фронте (англ.).
Появилась Маша и продемонстрировала свои прекрасные груди, которые пришлись маленькому поэту как раз на уровень глаз, потому что Маша была под добрых метр восемьдесят. От нее пахло сотнями различных мужчин, а Рита послала всех мужчин к черту и захотела в Машины объятья, но для этого все они недостаточно напились. Рита переключилась на белый ром с сахаром и лимоном, им она напивалась мгновенно. Самое прекрасное в Маше было то, что она никогда не разговаривала, она просто всегда была тут, мягкая, шелковая, нервная, в руке бокал, а то вдруг внезапно исчезала, одна или с кем-нибудь, кто послал ей призывный взгляд.
Пришли двое музыкантов, эгоцентрик и экспериментатор. Эгоцентрик только что прибыл из Бразилии и настаивал на том, что ему одному удалось объяснить бразильцам, что такое танго. "Аргентинцам! - устало пробормотала Рита. - Танго - это Аргентина", а он заорал на нее: "Кто был там, ты или я?" - и поругался с маленьким поэтом относительно смысла абонемента на вечера солидарности в пользу Никарагуа. Музыкант-экспериментатор съел что-то некачественное, и его вырвало прямо на стол, после чего он выглядел так, как будто сейчас ударит эгоцентрика по морде. Рита очень надеялась на это, потому что в драках между друзьями было что-то освобождающее.
Маша удалилась с парнем, который обгорел в машине - на руках у него были толстые шрамы, поэтому он всегда носил рубашки с короткими рукавами, чтобы все их видели. За это Рита любила его, тут все было ясно и просто, и, кроме того, он был не в состоянии произнести ни одной разумной связной фразы. Пришел старик и с ним две девушки с запавшими глазами. У старика была пивная рядом с вокзалом, сегодня там выходной, и так как владельцы пивных не знают, что им делать по выходным, то обычно сидят в других забегаловках. Внезапно кто-то сказал: "А вот и Макс", и тут она впервые увидела его.
Тяжело дыша и цепляясь руками и ногами за землю, Рита взобралась вслед за собакой на склон холма. Та стояла, дружелюбно помахивая хвостом и удивляясь, почему хозяйка так медленно передвигается. На вершине холма Рита легла, выдохшаяся, на влажную мягкую землю, а собака лизнула ее в лицо своим теплым языком.
Они посмотрели друг на друга, он - длинный, худой и спокойный, и она маленькая и живая, а потом он сказал: "Знаешь что, мы оба должны уйти отсюда". Она сделала вид, что не слышит, потому что слова, о которых всегда мечтаешь и которые внезапно слышишь, вдруг кажутся просто глупыми. Вместо этого она пошла назад к стойке и попросила Лизу смешать водку с амаретто, Good mother называлась эта ужасающая смесь, и Лиза сказала тоже: "What's good about it" и "А ты сегодня вообще на это неспособна". Рита знала, что никогда и нигде ей не будет лучше, чем в этой убогой пивной с неоновым освещением, плохо вымытыми бокалами, с маленьким поэтом, поставившим пепельницу на голову эгоцентричному музыканту, и с музыкой, которую здесь слушали, это был как раз Лу Рид, он пел: "Please, say hello". Макс подошел к ней, стоявшей у стойки, и сказал: "Вот что, мне нужно уйти, встретимся в половине первого в "Старом Рокси". Рита попыталась вспомнить, поцеловал ли он ее, вполне возможно, во всяком случае, ее сердце остановилось от светлой нежности к его горькому усталому лицу.
Она собралась с силами и пошла дальше. Собака растерянно прижалась к хозяйке, не понимая, почему та плачет. Неправда, что только большие катастрофы, такие, как война, пожар или рак, могут погубить нас. Сердце может разбиться и ясным мартовским днем, прощай, твой Макс. Против этого не существует никаких средств. Это было новое поколение, оно жестко расправлялось с запыленными чувствами, меж тем как Рита протащила через десятилетия свои выдохшиеся любови и нуждалась в них. Макс был на десять или двенадцать лет моложе ее, ему, конечно, легко было раскрыть окна и все выбросить, но попробуй это проделать, если тебе за сорок. "Проклятая свинья, - кричала Рита, - негодяй, подлец, кусок дерьма", - и пинала дерево ногой, пока ей не стало больно. Собака стояла в стороне с поднятым хвостом и прижатыми к голове ушами. Рита вздернула нос кверху и вытерла слезы рукавом. "Дерьмо!" - закричала она и опять пнула ногой дерево, прежде чем отправиться дальше.
Она пошла тогда в "Рокси", и это было ужасно. Один художник устроил перформанс, невероятно агрессивную историю: на больших мониторах показывали "На следующий день", из четырех колонок доносился грохот бомбежки. В середине помещения стояла проволочная клетка, в которой люди в оливковых униформах били дубинками по головам мужчин в голубых рабочих халатах. Головы скрывались под красными пластиковыми ведрами. На полу валялись осколки стекла, а рядом, во второй проволочной клетке танцевала обнаженная пара. Все, перед чем Рита испытывала ужас, происходило здесь, в этом помещении на паре квадратных метров. Внезапно снова возник Макс и обнял ее. Не в силах больше выдерживать это зрелище, Рита выбежала вон и спряталась в старой маленькой церкви напротив. Было уже больше часа ночи, но церковь была открыта - холодная, тихая и полная циничного отсутствия Бога. Рита зажгла все жертвенные свечи на боковом алтаре, и бродяжка, спавшая на последней скамье, посмотрела на нее с ужасом и перекрестилась. После этого Рита не вернулась в "Старый Рокси", а опять отправилась в свою пивную. На улице несколько панков выдергивали из земли свежепосаженные деревца и топтали их ногами, протыкали ножами шины прикрепленных цепями велосипедов, мочились на дверь дома. В тихом, ухоженном городке, где жила Рита, ей тоже всегда было страшно, но здесь все было ясно - скандал, насилие, агрессивность, явные, ничем не прикрытые, - с этим она могла справиться и чувствовала себя почти в безопасности.
Пивная была уже закрыта, но Рита знала дорогу, известную только завсегдатаям - через соседний двор, а затем через кухню. Лиза втянула порцию кокса, Маша и парень со шрамами заказали шампанское, маленький поэт уснул на полу. Том Уэйтс пел: "I never heard the melody untill I needed the song"*, а старик с запавшими глазами играл в задней комнате в биллиард против двух девушек. У бокового стола сидел калека, прислонив к стене костыли, и с закрытыми глазами пил чай. Лиза дала Рите еще водки, выключила музыку и поставила видео с Тиной Тернер и Дэвидом Боуи. Все стали смотреть, но Маша внезапно начала рассказывать о своих страхах и разбитых мечтах, маленький поэт проснулся и заплетающимся языком нарисовал мрачнейшую картину развития мира, а калека сказал: "Мне бы ваши заботы, мне, может быть, осталось жить три или четыре года, и я радуюсь каждой тарелке супа, которую еще могу съесть, не обделавшись сверху донизу". Тут они чуть не попадали со стульев от смеха, и калека тоже смеялся и кричал: "Прекратите, когда я смеюсь, у меня болят все кости, мне нельзя смеяться! И что тут, собственно, смешного, что я через три года умру?"
* Я никогда не слышу мелодию, пока мне не нужна песня (англ.).
Пришел Макс, сел за пианино и стал играть, и все успокоилось и умиротворилось, и по кругу ходил косяк, совсем как в старые добрые времена, когда у нас не было других забот, кроме как покурить гашиша. Риту отпустило, она стала мягкой и спокойной и подумала: "Я никогда так не любила, как в это мгновение, но я не знаю кого". Около половины третьего зазвонил телефон, и Лиза сняла трубку. "Это Пит, - сказала она и прикрыла трубку рукой, - он опять хочет спрыгнуть с двенадцатого этажа". Маленький поэт подошел к телефону и сказал: "Пит, не дури, я сейчас возьму такси и заеду к тебе, о'кей?" Потом он еще немного послушал и сказал: "Знаешь что, не морочь мне голову!" - и положил трубку. "Если ты действительно приедешь, - говорит Пит, - то захвати с собой картофель-фри, гирос и пять бутылок пива", - объяснил он нам, и мы смеялись до полусмерти, а калека крикнул: "Трюк был супер, это мне нужно запомнить".
Собака наконец устала и еле тащилась рядом с Ритой, когда та пошла обратно в долину. Нужно было когда-нибудь все равно возвращаться домой, вечно убегать от этого письма не удастся. Оно было последним в длинной череде писем, они оба были маньяками переписки. Последние три года они писали друг другу через день о книгах и фильмах, о музыке, о своих наблюдениях, о людях, о мечтах и планах, о том, что происходило в их головах и на улице, и каждый раз, когда приходило письмо от него, ее муж улыбался и говорил: "Ты и твой Макс".
Однажды Макс поцеловал ее по-настоящему, они сидели втроем в пивном саду, с ним была отвратительная подружка, которую он задумал уязвить этим поцелуем. Он перегнулся через стол, взял в руки Ритину голову и поцеловал долгим и крепким поцелуем только лишь для того, чтобы разозлить свою подружку, но Ритино сердце забилось, и это ей понравилось.
Иногда они гуляли вдоль Рейна и рассказывали друг другу о себе такие вещи, которых никто не знал; они смотрели на корабли и чувствовали себя хорошо и легко. Все-таки это была любовь. Но без постели. Он не понял и написал ей это письмо. Дома Рита приготовила собаке корм из мяса, овощей, овсяных хлопьев и положила голову на письмо, лежавшее перед ней на столе. Вошел муж и пощупал ее лоб. "Заболела? - спросил он, и: - Температура?" "Нет", - сказала Рита, широко раскрыла окно и выпустила свою любовь. "Эта весна - весна распахнутых окон", - сказала она мужу, но он раскурил трубку и опять принялся за работу.
Через полгода она нашла в почтовом ящике конверт, надписанный тем же красивым почерком. "Рита, - писал он, - ты знаешь меня, я слишком быстрый, слишком горячий, слишком нетерпеливый. Конечно, ничто не прошло. Напиши скорее, твой Макс".
И в тот же вечер она написала Ильзе, что эта весна - весна распахнутых окон и туда вылетает все, что уже давно пропылилось и еле-еле живо, "как, собственно, и наша дружба, дорогая Ильзе, которая никогда не была дружбой, прощай, Рита". И только два или три года спустя она решилась опять заглянуть в пивную, и Лиза сказала: "Ты могла бы и раньше приходить совершенно спокойно, твой Макс здесь больше не бывает. Он женился и здорово растолстел, и знаешь, у него двое детей". Она постучала себе пальцем по лбу и нацедила Рите пива. Том Уэйтс пел "Heartattack and vine"*, а Лиза рассказала, что калека теперь сидит в инвалидном кресле и еду ему ставят на колени, а вниз он спускается только с чьей-нибудь помощью. Пит действительно выпрыгнул с двенадцатого этажа, а маленький поэт наконец-то лег на лечение, Маша уехала с каким-то типом на Ибицу, предполагают, что у нее СПИД, но никто не знает точно, а музыкант-экспериментатор играет теперь вместе с Брайаном Эно и наконец добился успеха.
* Сердечный приступ и виноградная лоза (англ.).
За угловым столиком сидел музыкант-эгоцентрик, который сказал: "Привет, Рита, я рассказывал тебе, как я объяснил бразильцам, что такое танго?"
И Рита ответила: "Нет, расскажи".
ЗИМНИЙ ПУТЬ
Дорогой Альбан,
я теперь в Вене, где лютует январь, потому что мне захотелось убежать от тебя как можно дальше. Ты не сможешь найти меня и вновь околдовать своими светлыми глазами, своими длинными волосами и своей самоуверенной юностью. Рядом со мной злой, старый, печальный город, и я тоже злая, старая, печальная женщина, которая хотела бы обрести покой вдали от таких прелестных созданий, как ты.
Что ты натворил, Альбан?
Я пришла в такой восторг, когда впервые увидела тебя, пожалуй, больше, чем в восторг, - я была вне себя от страсти из-за твоей красоты. На тебе была зеленовато-белая рубашка в полоску и светлые брюки, твоя кожа была цвета бронзы; ты закинул обе руки за голову и поднял к солнцу свое лицо с высоким прямым лбом. Я смотрела на тебя, и вдруг ты открыл глаза - они были светло-серые, а волосы золотистые - ты улыбнулся и движением руки пригласил меня сесть за твой столик, залитый солнцем. Все остальные столики были заняты. Я села рядом с тобой, а ты опять закрыл глаза, и я испугалась, что мое сердце стучит слишком громко. Я заказала себе бокал сухого белого вина, а ты себе еще один кофе-эспрессо, и мы улыбнулись друг другу. Когда я была ребенком, мне подарили книгу о греческих богах, боги выглядели, как ты. Но они не двигались с такой грацией, как ты, - я хотела бы сидеть вот так вечно и изумленно разглядывать тебя, но ты расплатился, встал и уехал на своем велосипеде.
Я приехала сюда вчера поздно вечером, один друг предоставил в мое распоряжение свою квартиру. Мне нужно, Рудольф, сказала я ему по телефону, мне нужно пару недель побыть совсем одной, поверь, речь идет о жизни и смерти. Рудольф играл в Мюнхенском театре, его квартира в Вене была свободна, и он хорошо понимал дам, у которых речь шла о жизни и смерти. Рассказывай, сказал он, но что тут было рассказывать? Что я каждый день стала приходить в кафе, лишь бы увидеть тебя? И действительно, ты всегда был там, чаще всего окруженный друзьями, иногда один, мы кивали друг другу, как старые знакомые, и твой образ с тех пор был постоянно со мной. Кто-то позвал тебя: "Альбан!" - так красота обрела имя. Вчера мне пришлось долго звонить консьержке, у которой были ключи Рудольфа. Да-да, господин Рудольф предупредил меня, но вы приехали поздно, и, конечно, в квартире холодно: мы не включаем отопление просто так. Четвертая лестница, третья дверь, и всегда хорошенько закрывайте ее.
Квартира Рудольфа - это невероятная мешанина из старой мебели, прекрасных картин и всевозможного хлама, вроде бесчисленных индийских подушек и пачек старых театральных программ. От люстры с пестрыми лампочками, висящей высоко под потолком, исходит отвратительный свет; кровать гигантских размеров, слишком мягкая и глубокая; письменного стола нет. Как холодно! В кухне можно включить газовый бойлер, он опасно ревет и шумит, зато потом становится немножко теплее, но в первый день пришлось засунуть под одеяло обернутую в скатерть кастрюлю с горячей водой, чтобы согреть ноги. И я лежала в темноте этой чужой квартиры, наполненной незнакомыми мне шумами и запахами, в городе, где я прежде никогда не была, - и это все лишь бы сбежать от тебя, Альбан!
На четвертый или пятый день ты подсел ко мне, и мы поговорили о музыке. Раньше ты был пианистом. "Был? - спросила я. - Тебе ведь от силы лет двадцать пять".
"Двадцать четыре", - засмеялся ты, но играть на рояле перед публикой не доставляло тебе удовольствия. Концерты, черные костюмы, праздничная суета - все это тебе не годилось, ты хотел бы играть только для себя. Лишь изредка ты принимаешь выгодные предложения как музыкант, но большей частью нанимаешься на временную работу официантом в пивные.
Я была почти вдвое старше тебя и как раз начала учиться играть на фортепьяно. "Я хотела бы научиться играть что-нибудь из Шуберта", рассказывала я тебе слегка смущенно. Но ты не посчитал это сентиментальным, наоборот, чудесным, и захотел тут же дать мне урок. Меня это страшно испугало, потому что ты и так привнес столько беспокойства в мою душу, что большей близости я бы не выдержала. Ты был просто слишком красив, Альбан. Я не знаю, как это тебе объяснить. Ты был само совершенство. Молодой, обворожительный и веселый, ты продемонстрировал мне все то, что я в себе уже потеряла, и мне было невыносимо находиться рядом с тобой.
Но было так же невыносимо существовать без тебя. Ночами я садилась на свой велосипед и ездила к твоему дому. Я прислонялась лбом к стене и чувствовала, как стучит за камнями твое сердце, и у меня не было сил оторваться. Однажды кто-то спросил у меня: "Вам нехорошо?" Я в ужасе очнулась: я сидела на велосипеде, прислонившись к твоей стене, к тебе, и спала.
Мое первое утро в Вене отвлекло меня в той степени, как я этого желала. Я должна была выйти за покупками: где тут продают молоко, где хлеб, куда идти - направо по улице, вниз или налево? Где почта, где почтовый ящик? Где я могу купить план города, центр далеко или близко? Где можно позавтракать и как обходиться с австрийскими шиллингами? Какую газету здесь обычно читают?
Я почти смогла забыть тебя, но вдруг в неопрятном кафе, куда я зашла, большом, как вокзал, со слепыми зеркалами, грязным биллиардным столом и зевающей желтоволосой кельнершей с испорченными зубами, я внезапно ощутила такую тоску по тебе, по твоей невозмутимой манере сияя входить в любое помещение и наполнять его жизненной силой и радостью, что почувствовала себя совершенно несчастной и заплакала. Я выпила кофе с молоком, из музыкального автомата доносился голос Фалько, который недавно сказал в одном интервью: "Мы всегда первые, даже в том случае, если мы сзади, то мы первые от конца!"
Здесь читают "Кроненцайтунг", Альбан, и это очень странно, когда не знаешь ни одного имени из тех, что там упоминаются. В свое первое утро в Вене я сидела с ничего мне не говорящей газетой, объятая смертельным одиночеством, уставившись на строчки и думая: Альбан, Альбан, Альбан.
Мои покупки отвлекли меня. Но щит на одном уличном перекрестке опять напомнил о тебе. Там было написано: "Пожалуйста, переведите слепых через улицу". Ты бы не успокоился, пока бы не нашел слепого и не перевел его через улицу. "Приказ есть приказ!" - сказал бы ты и засмеялся. Я знаю тебя только смеющимся - до того единственного случая, из-за которого я так далеко убежала - сюда, в этот засыпанный снегом город, в котором сегодня минус двадцать два градуса. Мое сердце еще холоднее. Дома высокие и старые, и у меня такое чувство, что где-то за гардинами стоит кайзер Франц-Иосиф и неодобрительно смотрит на венцев, на многочисленные собачьи кучки и озлобленных пенсионеров, наглых юнцов и бранящихся баб, и ему хочется еще немножко поуправлять ими и все исправить.
На моей улице - теперь это и моя улица - имеется мебельный магазин г-на Казбунда, мясная лавчонка, где, вероятно, торгуют кониной, и какой-то магазин кишечных оболочек Цеппельцауэра - не знаю, что бы это значило. В Австралии, сообщило радио, по-прежнему стоит изнуряющая жара, температура выше сорока градусов, акулы вконец обнаглели и уже нападают на пловцов. В Вене, напротив, в последние дни замерзли двенадцать человек, большей частью на пути из пивнушек домой, о чем было сообщено совершенно бесстрастно. В витрине кафе "Демель" до сих пор красуются рождественские ясли, правда, с розовыми пуделями из сахарной глазури вместо вола и ослика.
Однажды ты предложил мне совместную прогулку. Мы поехали на пароходе через Рейн, и я все время раздумывала над тем, было ли в том, что со мной произошло, нечто чудесное или, наоборот, тягостное и мучительное. Итак, я сгорала от любви; после всех многочисленных любовных и супружеских историй вдруг появляется прекрасное грациозное дитя с легкой походкой и превращает в полный хаос то, что я давно уже упорядочила в своих чувствах или за ненадобностью выбросила вон.
Эта прогулка дорогого стоила. Мы пили вино и запели: "Не знаю, что стало со мною, душа моя грустью полна", когда пароход проплывал мимо Лорелеи, но нам не было грустно, мы засмеялись и положили руки друг другу на плечи. Мать и сын? Что могли подумать люди? Тебе было хорошо со мной, а я - я любила тебя так глупо и нелепо, как Густав фон Ашенбах, которого любовь в Венеции к мальчику Тадзио привела к смерти.
На блошином рынке я купила себе чашку, на которой было написано: "Уголь - штучка дорогая, ты не жги его играя", а также старинную печатку для писем с твоими инициалами А.В. Не знаю, для чего я это сделала, но я все время разглядывала ее и с силой прижимала к своей руке, так что буквы А.В. врезались в мякоть ладони и какое-то время их можно было видеть.
"Анальному сексу - да!" - написано на стене, на которую я всегда смотрю, выходя из дома; рядом находится винная лавка, на каменном портале которой выдолблено: "Наши вина драгоценны".
В соборе Святого Стефана я зажгла свечи, а потом отогрелась в кафе "Шварценберг". Какой-то мужчина отвратительно играл на рояле искрящиеся вальсы, подпевала скрипка, но никакого скрипача не было видно: звуки скрипки раздавались из маленького электрического ящика. Через Шубертринг, мимо площади Бетховена, через переулки Малера, Канта, Фихте я прибежала в мой странный дом и включила радио. Мужской голос пел: "Что делает воскресенье действительно воскресеньем, так это ромовая баба, ромовая баба". И все же, Альбан, конечно, мне хотелось бы представить нашу любовную историю. Но не такую. Не с этими унизительными двадцатью с лишним годами между нами. Сейчас мне хотелось бы лишь время от времени быть подле тебя и вновь заряжаться тобой, да, рядом с тобой я чувствовала себя красивее и моложе, твоего излучения хватало для нас обоих, и твой беспечный флирт доставлял мне удовольствие. До поры.
Идет снег. Чайки падают с неба с замерзшими крыльями, на носах ледяные сосульки. В Париже по ночам открывают в метро шахты для ночлега бездомных. Такой зимы в Европе давно не было. Мне вспоминается сцена из "Последних дней человечества", где дети просят у матери поесть, а та отсылает их к отцу, который где-то пропадал пять часов, пытаясь что-нибудь раздобыть. Отец наконец возвращается, и дети кричат: "Отец, дай хлеба, дай хлеба!" Но отец показывает им пустые руки, смеется и говорит: "Дети! Прекрасные новости! Россия умирает с голоду!" Я никогда не видела тебя зимой, не знаю тебя в пуловерах, с высоко поднятыми плечами, в толстых пальто. Ты - это лето, то единственное лето, которое у нас было, и в то лето я бродила там, где был ты, чтобы издали увидеть твою загорелую кожу, твои белые рубашки.
По телевизору идет передача о Глене Гулде. Помнишь, как мы вообразили себе сценку на небе, если таковое вообще существует: Бог сидит у ног Глена и слушает его. Если у Бога есть уши, чтобы слушать. Я иду по Вене, как если бы я шла с тобой, Альбан. Здесь жила Ингеборг Бахман, там - Моцарт, который был немногим старше тебя, но не гнушался играть перед придворными. Я должна тебе кое в чем признаться, Альбан. Уже давно я решила про тебя: характера у него нет. Тот, кто так легко отбрасывает от себя музыку, - что он за человек? Ты никогда не был действительно серьезным, ничего не читал, никогда не был пунктуален, ты слишком много пьешь, причем начинаешь с раннего утра. Я очень давно увидела, что твое обаяние, твоя нежная красота, твои захватывающие дух хладнокровие и приспособляемость, - все это, возможно, недолговечно, всего лишь на одно лето. Я уверена, что так оно и есть. Ты очень скоро станешь обычным, таким же, как все, но в это лето вокруг тебя была аура бессмертия. От тебя исходило нечто цветущее и увлекающее, это захватило и меня, и я была в то лето почти молодой, почти красивой, совершенно определенно очень счастливой с тем печальным предчувствием, которым бывает окрашено счастье, если твердо знаешь, что никакого счастья нет.
Через покрытый глубоким снегом Бурггартен я прошла к Художественно-историческому музею и в его залах, огромных, как вокзалы, была ошеломлена обилием тьеполов, тицианов и тинтореттов, ангелами, младенцами Иисусами и толпами богов, но никто на этих картинах не был похож на тебя, хотя твое лицо принадлежит именно этой стране - Италии - и именно этим эпохам.
Я охотно показала бы тебе в десятом зале Брейгеля. Но ты из тех, кто небрежно скользит взглядом по любой картине и тут же решает, хороша она или плоха. Ты должен был бы увидеть, как каменотесы падают на колени перед королем, перед тем, по чьим бархатным ручкам можно понять, что они никогда в жизни не работали, а в противовес - их руки! Ты должен был бы увидеть крестный путь Христа, который Брейгель, естественно, переносит в Нидерланды: на Голгофе стоит ветряная мельница. Нужно постараться, прежде чем обнаружишь Христа среди всех этих толп крестьян, ремесленников и торговцев, и тут выясняется: никто на него не смотрит! Они заняты своими делами, а он несет свой крест, не замечаемый ими. Ни у одного человека нет ни времени, ни желания всмотреться в него, и глядит на Христа только ландскнехт с копьем, которым собирается пронзить его бок.
Знаешь ли, Альбан, если бы мы оба были первыми и единственными людьми на свете, как бы мы любили друг друга! Но я тащу за собой свою историю, а ты себя в свои двадцать четыре года уже ничем не затрудняешь, ты заметил, что красив, и считаешь, что этого достаточно. Помнишь, как мы с тобой однажды ужинали в кафе, а старик играл на арфе? Он посмотрел на тебя таким же взглядом, что и я, его и мои глаза встретились, и мы, полные тоски, поняли друг друга: какое прелестное дитя! Как длителен был наш с ним жизненный опыт и как быстро все закончится для тебя!
Я была в опере, конечно, на "Травиате". Я иду по следам историй вроде нашей, Альбан, все они должны доказать мне, что подобная любовь невозможна. У Виолетты и Альфреда нет никаких шансов, и я бы, конечно, опять расплакалась, если бы за мной не сидели в золотом бархате две ужасные венские дамы и не шушукались: "Да, этот Каррерас, он только петь и умеет!" В опаснейшие моменты нас всегда спасает банальность. Когда ты захотел поцеловать меня после того ужина, у меня вдруг упала серьга, мы одновременно нагнулись, стукнулись головами и засмеялись. Я не хотела целовать тебя, Альбан, я хотела смотреть на тебя и любить тебя, а больше всего на свете я хотела бы посадить тебя под стекло, чтобы ты не испортился так быстро.
В церкви Святой Марии от ангелов старик мыл кафельный пол, когда я вошла туда из оттепели в своих грязных сапогах. Я помедлила у двери, но он сказал: "Входите, дорогому Господу Иисусу Христу это не причинит вреда, он смотрит прямо в сердце, а не на ноги". Я бы очень хотела, чтобы ты, Альбан, был тем человеком, которому я могла бы это рассказать, но ты не таков. Ты поверхностный и ускользающий, ты не умеешь слушать, и тебе нравилось смущать меня. Когда я это поняла, больше тебе это не удавалось. Чем дальше я внутренне отходила от тебя, тем охотнее ты старался приблизиться ко мне. А теперь ты внезапно возжелал меня, Бог ты мой, потому что ты хочешь иметь всех, потому что все хотят тебя и потому что это означает не что иное, как очередную победу.
В Вене, пожалуй, нет ни сантиметра земли, не обагренного кровью. Даже в церквах развешаны военные вотивные доски: "В память об Императорском королевском конном артиллерийском полке и его погибших в 1850-1918 гг.", "Памяти Императорского королевского драгунского полка имени императора Франца I и его павших в 1768-1918 гг.", "На вечную память об уланском полке № 1 и его погибших в 1791- 1918 гг." Нобелевскую премию этому городу Вене за уныние, поражение, тоску! Я рада, что приехала именно сюда, как смогла бы я вынести что-либо веселое после этого лета с тобой!
Чем я занимаюсь целый день? Я гуляю по холодному городу, время от времени отогреваюсь в кафе, захожу в церкви, в музеи, размышляю, не размышляю. Однажды в конце лета я вдруг ощутила такую потребность увидеть тебя, что у меня - а это случилось в центре города - от муки брызнули слезы из глаз: только один взгляд на него, только увидеть, как он движется, - и в это самое мгновение я действительно увидела тебя, выходящего из модного магазина с тесно прижавшейся к тебе молодой девушкой. Я втянула тебя в себя глазами, я вдоволь нагляделась на тебя. Нет, молодая девушка не мешала мне, я не ревнива, ничего не хочу от тебя, лишь бы ты был, был таким, как тем летом. Теперь, Альбан, ты меня больше не интересуешь. Ты был самой сильной, самой страстной и самой краткой любовью в моей жизни. Может быть, и последней, но я не задумываюсь об этом.
В трескучий мороз Венское Центральное кладбище - это большой тихий парк, по которому шмыгают зайцы. Один раз в год кладбище закрывают для родственников и предоставляют для охоты в распоряжение "верхней тысячи" - с покоем для усопших покончено, а зайцев, фазанов, диких кошек и косуль ждет смерть. Я была в еврейской части кладбища и видела косулю, стоящую на могиле Шницлера. Она смотрела на меня серьезно и безбоязненно, я бы с удовольствием покормила ее, но у меня в руках была только охапка покрытых снегом цветов, украденных со всех свежих могил, их я хотела отнести тому, кому они полагались, - Шуберту. Я долго простояла перед его могилой и пропела себе и ему все, что еще помнила из него наизусть, и мне очень бы хотелось, чтобы ты был рядом, твоя рука в кармане моего пальто, запах миндаля, исходящий от тебя, твой голос, который поет вместе со мной. Я романтична, да, но не настолько, чтобы поверить твоим любовным клятвам, Альбан, или захотеть им поверить. Я была в ужасе и испуге из-за твоей выходки на концерте, когда ты внезапно во время исполнения музыки положил руку мне на колено и сказал: "Теперь ты никуда не денешься и выслушаешь меня. Я люблю тебя. Мне безразлично, кому сколько лет, я люблю тебя".
"Наш Бог самый могущественный!" - написано на черном, безымянном, ничем не украшенном надгробном камне, такое впечатление, что здесь похоронен бродяга. Мария Анценгрубер, мать поэта, лежит неподалеку отсюда и терпеливо сносит раздающийся каждые десять минут грохот трамвая № 71 на пересечении Главной улицы и Зиммеринга. Сам король поэтов красуется на главной аллее, на его мраморной голове сидят ищущие пропитания вороны.
Две женщины стояли перед могилой с надписью: "Здесь покоится с миром господин Антон Шрайбер, начальник Главного императорского королевского линейного управления по продовольственным налогам, на пенсии. 1839 - 1901".
"Вот-вот, - сказала первая с венским выговором, - что есть человек? Да ничто". А вторая добавила: "Иной воображает о себе Бог весть что, а в конце получает всего лишь могильный камень".
Посещение кладбища, где заканчиваются все любови, что бы там ни утверждали поэты, взбодрило меня, и вечером я пошла в Бургтеатр; там я посмотрела невыносимый фарс, где Паула Вессели возникала из люка, "как символ надежды", произносила пару патетических фраз и после каждой реплики быстро закрепляла свои зубные протезы. Через взятый напрокат бинокль "Made in USSR" я видела ее увядшее лицо, а в конце пьесы все запели: "Маленький бог любви все шутит с нами свои шутки, едва коснется сердца он, как упорхнет через минутку".
Я начинаю забывать тебя, Альбан. Я снова весела. Этим летом я еще раз влюбилась так, как это возможно только в ранней юности, но я не попалась на эту удочку. Я не поверила тебе. Я вовремя ушла. Почти вовремя.
Спустя много лет я снова посмотрела по телевизору феллиниевский "Амаркорд", это фильм, который начинаешь понимать только с возрастом, когда все в жизни обретает иную ценность. Аурелио и Миранда, родители героя, сидят за завтраком, и Аурелио говорит: "Каждый раз, когда я вижу яйцо, я могу рассматривать его часами и всегда спрашиваю себя, как это природа смогла создать такое совершенство". А Миранда мягко отвечает: "Но ведь природу создал Бог, Аурелио, а не такой дурак, как ты".
С таким вот Аурелио я бы хотела стариться, но не с таким баловнем богов, как ты. Я хотела бы состариться. Я бы не хотела быть молодой рядом с тобой, этому меня научило прошедшее лето. И как тихо сидит Аурелио и поглаживает рукой скатерть, когда Миранда умирает... это любовь, Альбан, а не твое горячее дыхание. А не твои слезы, твои письма, твоя борьба за женщину впервые в жизни - и это ты, по которому женщины сходили с ума. А та, которая, как тебе кажется, любит тебя, почему она не хочет? Смешно. Ты выглядел злым-презлым, грубым и глупым, ты не мог понять, что существует любовь, которая не имеет права быть взаимной.
В театре "Метрополь" артисты выступали в рамках народных требований против осушения болот и строительства гидроэлектростанций под Хайнбургом. Прибыли борцы за болото, которые даже при таком холоде сначала терпеливо ждали снаружи; они вошли в жарко натопленный театр в своих парках, перуанских пуловерах со звериными мотивами и шапках с вязаными наушниками, с сумками из джута, бакенбардами и мудрыми улыбками, прославляемые, как последние на земле герои. Они пили из всех рюмок подряд и заставили уважать себя. Я позавидовала их ангажированности. Кроме моих собственных дел, меня ничто не могло взволновать. В Новой галерее в Штальбурге, в запущенных окрестностях Вены, висят на гигантских стенах прекраснейшие картины - тихие коричневые пейзажи Каспара Давида Фридриха, внутри которых я бы хотела очутиться и немножко прогуляться, чтобы потом исчезнуть вдали; прерафаэлитская "Медея" Ансельма Фейербаха и два его автопортрета: на одном - неприветливый вспыльчивый человек с бородавкой на левой щеке, на другом красивый художник с подкрученными усами и тлеющей сигаретой; он выгодно изображен с правой стороны, без бородавки. Против всякой логики обе картины повешены далеко друг от друга, поэтому их не удавалось сравнить, хотя было бы забавно. Здесь же висят сценки Макса Слефогта, как бы вышедшие из драм Шницлера, автопортрет Ван Гога с колючими глазами и его зеленая-презеленая картина с красными маковыми точками - "Долина Овера"; а вот и Сегантини, которого я так давно искала: "Плохие матери". Широкая равнина, снег, темно-синие силуэты гор, пара вершин освещена солнцем. На заснеженном поле - дерево, склонившееся под ветром, ясно чувствуешь, как холоден этот ветер; в ветвях женщина с обнаженной грудью, шлейф ее волос запутался в сучьях, у груди лежит ребенок, но она не поддерживает его руками. Это сюжет одной из буддистских легенд: детоубийцы должны, бредя по снежным полям, кормить своих детей.
Картина причинила мне боль, и в тот вечер я подцепила одного художника в кафе "Хавелка". Его звали Эдмонд, и он, не переставая, рассуждал о разных периодах своего творчества. Картины, которые он мне показал в своей мастерской, мне не понравились, но у Эдмонда были красивые руки, и я провела с ним два дня и две ночи - теперь я даже не могу вспомнить адрес. Его фамилию мне и в голову не пришло спросить.
Ты захотел, чтобы я осталась с тобой после концерта. Что ты себе вообразил, Альбан? Завоевать меня? Одержать победу? Когда мне было двадцать четыре, была ли я такой же беззаботной и самоуверенной? Да, вероятно. А что любовь может упорхнуть прямо из постели, ты еще поймешь. Я не хочу тебя. Я не хочу тебя больше видеть. Ты должен остаться для меня прекрасным.
Тот, кому удастся пробиться сквозь дождь со снегом через Волльцайле до Старой ратуши, найдет на Випплингерштрассе, третья лестница, Музей австрийской борьбы за свободу. Ради маленькой скромной выставки сюда были любовно доставлены экспонаты австрийского движения Сопротивления против фашизма. Листовки, нелегальные печатные машины, вмонтированные в туалетные шкафы, наклейки, плакаты, газеты, фотографии - и страшные документы из концлагеря Маутхаузен: крошечные поделки женщин, книжечка в форме сердца с вышитыми изречениями Фридриха Энгельса: "Свобода - это осознанная необходимость", шахматные фигурки из хлеба, кольца из ниток, тайные поздравительные открытки для заключенных, у которых был день рождения. Альбан, мы с тобой - маленькая часть мира, окруженная большой историей, и наша история - самая смехотворная из всех.
Развешанные на стенах фотографии показывают нам известных изгнанников Австрии - Фрица Кортнера, Фреда Циннемана, Макса Райнхардта, Отто Премингера, Йозефа Рота, Стефана Цвейга, Лотту Леманн, Рихарда Таубера, Оскара Кокошку, Музиля, Верфеля, Шенберга, Хорвата, Поппера, Канетти, Бруно Вальтера - этому нет конца, и не попадалось ли тебе на глаза письмо, адресованное одному гарнизонному священнику из района Вена-1, Альбан? Рано утром, 7 февраля 1945 года в 4.30 за ним заедут, должны состояться девять казней, на которые отводилось полтора часа. Если он один не справится, его преподобие Виммер может помочь ему с последними словами утешения.
7 февраля - день твоего рождения, Альбан, но ровно двадцать лет спустя. В твоей жизни не было ни войны, ни лагерей, ни голода, ни гонений. Ты сын богатых родителей, окруженный поклонением, высокоодаренный любимчик богов, которому все удавалось, который получал все и все с легкостью отбрасывал. Здесь, в этом музее, моя любовь к тебе преобразилась в отвращение, почти в омерзение, хотя ты тут совершенно ни при чем: моя антипатия к тебе так же иррациональна и необоснованна, как и моя прежняя склонность. Это все мои проблемы, Альбан, а не твои. Скоро ты не будешь иметь к этой истории никакого отношения.
Я была не единственным посетителем этого маленького кабинета ужасов и выживания. Как раз когда я собралась уходить, вошел некий господин в мехах и спросил кассиршу: "Здесь должны быть абажуры из кожи евреев, есть у вас что-нибудь подобное?" Ты был когда-нибудь в Вене, Альбан? Пойди на Домштрассе, 5, где жил Моцарт и где он написал "Фигаро". Пройди через задний двор вверх по жалкой лестнице, через холодную сырую лестничную клетку на первый этаж. Я не знаю, как живешь ты, но могу с легкостью представить себе пронизанную светом великолепную, элегантную квартиру, твой рояль стоит, вероятно, посередине комнаты, а твои дорогие рубашки валяются на полу. Я бы с удовольствием разок побывала в твоей квартире, но без тебя.
Моцарт вместе со своей семьей занимал пару маленьких темных смежных помещений с деревянными полами. Выставлены две монеты: они принадлежали ему, их нашли закатившимися между досками пола. Лучше бы он купил на них хлеба! На стене висит листок бумаги - ноты, и нежным, изящным почерком Моцарта приписано: "Это изображение чарующе прекрасно, такого еще не видели глаза, я чувствую, я чувствую, как этот кумир наполняет мое сердце новым волнением!"
Наша история преследует меня, Альбан. Этот текст, как нарочно, напоминает мне, что ты был тем кумиром, которым я восхищалась. Но у меня нет никакого желания идти ради тебя сквозь огонь и воду, выдерживать из-за тебя испытания, мне нужен только образ, в боге я не нуждаюсь, боги так недолговечны, а Царица ночи - это я сама.
В мае 1917 года Лев Бронштейн в кафе на Херренгассе оторвался от шахматной доски, чтобы уже в качестве Троцкого организовать русскую революцию. Это теперь уже не то старое кафе "Централь", но оно до сих пор прекрасно своим высоким светлым прозрачным куполом, под которым, однако, сейчас сидят не те люди - нет здесь больше Петера Альтенберга, так любившего женщин. За соседним столом сидела молодая пара. Когда я уходила, он как раз уныло говорил ей: "Ну почему же?" - и она ответила: "Ты мне просто надоел!"
Вечером я пошла в Оперу и посмотрела гастрольный балет - это я-то, которую балет совершенно не трогает, но знаешь, что меня интересовало? Рудольф Нуреев. Когда я увидела его впервые - я тогда сама была еще молодой, - он произвел на меня такое же впечатление, как и ты, правда, не столь сильное, потому что я видела только его фотографию, ты же был живой: это дикое лицо, светлые глаза, чувственный рот, сильное прекрасное тело. Я была очень взволнована и пылко влюбилась в него, а теперь мы оба состарились, и он танцевал во время моего зимнего путешествия, 27 января, в день рождения Моцарта. У меня было хорошее место, и мое сердце сжалось от печали, когда я увидела, как он мучился, что пропала легкость, с каким напряжением он танцевал. Его волосы поредели на затылке, его лицо все еще дикое, но само зрелище прыгающего туда-сюда сорокасемилетнего мужчины в колготках было прямо-таки комичным. И тем не менее он до сих пор грациозен и излучает достоинство, и после всех этих лет я осознаю, как сильно была влюблена в него. С тобой же после трех-четырех месяцев я уже ничего не понимаю и спрашиваю себя: что это было? И почему? Может быть, меня делает больной один лишь вид совершенной красоты? По улицам навстречу мне непрерывно движутся чужие судьбы, но все они отвратительны: слишком толстые молодые девушки, озлобленные женщины, проигравшие мужчины, люди с изуродованными ступнями и в толстых очках. Да, красота делает меня больной и наполняет тоской. Ради красоты я готова пожертвовать опытом и разумом.
Четыре недели пробыла я в Вене и в последнюю прогромыхала на метро по бетонной трубе на другой берег Дуная и погуляла по заброшенному пляжу для рабочих. Дощатые ларьки, полуразвалившиеся садовые домики - это место, где человека убьют, или он сам умрет, и никто этого не заметит, и прежде, чем покинуть Вену и возвратиться в мой город, который также и твой, я хотела нанести еще один визит.
Я поехала на Кеттенбрюккенгассе - улицу ремесленников с маленькими лавчонками, темными низкими домами, сырыми стенами. На доме № 6 висит кусок картона, на котором от руки написано: "Шуберт, 2 этаж". Как если бы он все еще там жил. На втором этаже на двери указано: "Комната, где жил и умер Шуберт". Шуберт. Когда я позвонила, было уже около четырех часов вечера темно, мертвая тишина, долго не отворяют. Наконец мне открывает усталая женщина с одной рукой. Она ест бутерброд и быстро прячет его, когда я вхожу, включает свет, закрывает дверь и пробивает в кассе дешевый входной билет. "Посмотрите только, - говорит она, - вы единственная за последние две недели". Три крошечных помещения, пара гравюр на стенах, витрины с нотами. Табличка поясняет, что Франц Шуберт въехал сюда 1 сентября 1828 года к своему брату Фердинанду в качестве так называемого "сухого жильца" в квартире не было воды, что понижало плату. Здесь он написал "Зимний путь", здесь он умер в ноябре 1828 года, ему был всего тридцать один год, Альбан, ненамного больше, чем тебе. Прости, что я все время возвращаюсь к этой мысли, но я вовсе не думаю, что ты жив только потому, что не способен на крайности. Живи себе. Старей и становись таким же банальным, как мы все, "лето богов" у тебя уже было. А у этого, кто умер тут, не было. У него не было ничего, кроме музыки. "Дорогой Франц, я болен", - пишет он Францу фон Шоберу, своему единственному другу, 12 ноября. Письмо висит здесь. Семь дней спустя Шуберт умер, и на его могильной плите изолгавшиеся венцы написали: "Здесь музыка похоронила не только свое богатство, но еще более прекрасные надежды". Да-да, надежды. Вэрингское кладбище ликвидировано, могилы Шуберта больше не существует, а на Центральном кладбище, где увядают мои украденные цветы, всего лишь памятное место. Я подумала о могиле Рафаэля в Риме, на которой написано на латинском языке: "Здесь покоится тот самый Рафаэль, которому природа завидовала, когда он жил. Теперь же, когда он умер, она оплакивает его".
Избранники богов, они прекрасны своим талантом, тем пламенем, которое горит в них. Ты, Альбан, всего лишь красив. Кто заплачет по тебе?
Хранительница комнаты умершего вздыхает и смотрит из окна на дождь. "Шуберт, - говорит она, - именно Шуберт, которого я совсем не люблю. Мой бог - Бетховен. А где я сижу? У Шуберта, изо дня в день".
Я пешком возвращаюсь в мою странную квартиру по переулку, где жил Шуберт, мимо магазина косметики фирмы "Pferde-mark", лавки таксидермиста с его жуткими экспонатами, магазинчика мясных копченостей, "Дома карнизов", не знаю, что это могло бы означать. Здесь располагалось также музыкальное издательство "Фортиссимо", лавка "Все для рукоделия", магазинчик по продаже тропических фруктов по сниженным ценам. Внизу у реки, тоже носящей имя Вена, стоит дом, окрашенный в светящийся розовый цвет, а на нем надпись в стиле граффити: "Первый венский дом гомосексуалистов и лесбиянок". Ах, Шуберт. "Мой друг, спокойной ночи, пишу я на стене, чтоб видел ты воочию: все мысли о тебе, все мысли о тебе".
Феликс Надар в 1861 году сфотографировал парижские катакомбы - это были первые снимки при искусственном освещении за двадцать пять лет до официального изобретения фотографии. Эти работы можно было посмотреть, когда я была в Вене. Несколько фотографий показывают сточные каналы под Парижем, но большей частью ужасные нагромождения костей и черепов - останки людей, свезенных с бывших кладбищ, умерших в тюрьмах, погибших во время войн и революций, - они лежали штабелями или были выложены в страшные узоры. Фотографируя, Надар использовал кукол, на этих снимках они "работали": с одной стороны, показывали соотношение между размерами человека и этими гигантскими горами костей, а с другой - потому что ни один живой человек в принципе не смог бы вынести это зрелище и потому что никто не простоял бы там неподвижно необходимые для экспонирования двадцать минут - это могут только мертвые. "Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались"*, - написано под одной из фотографий цвета сепии.
* Пс. 21, 15.
Утешившись, я уезжаю назад, домой, Альбан, ты больше не увидишь меня, ты - прекрасное дитя среди всех этих мертвых. Ты несчастен, ты говоришь, что любишь меня. Когда мне было двадцать четыре года, я тоже говорила подобные вещи. Они забываются. Любовь длится всегда лишь мгновение.
СЕРДЦЕ РАЗМЕРОМ С КУЛАЧОК
ЛИЗА
Лиза поехала в Северную Италию, в дом своих друзей, чтобы немного побыть одной - поразмышлять и дождаться мужа. Дождаться его звонка, или письма, или, может быть, приезда, как он это неопределенно пообещал, да, дождаться наконец ясности: действительно ли после восьми лет совместной жизни в ней до сих пор присутствуют любовь, печаль, желание близости.
Дом был практично и уютно обставлен, душ работал, камин хорошо тянул, постель оказалась не слишком мягкая, и было прекрасно приехать одной и все открывать для себя самостоятельно. Ей всегда казалось ужасным разглядывать квартиру, когда владельцы стоят рядом и говорят: "Здесь мы убрали стену", или: "Эту вазу Ута вылепила сама", или: "Здесь должна еще стоять софа". Квартира достаточно рассказывает о людях, которые в ней живут, Лиза не нуждалась в пояснениях. Искушение позвонить Рихарду, чтобы сказать: "Я уже здесь", было велико, но еще сильнее было желание, чтобы позвонил он сам и спросил: "Ты уже там?" Он, конечно, не позвонил. Лиза прогулялась по местечку, которое с косогора, где находился дом, выглядело красивее, чем было в действительности: дома разваливались, пахли сыростью, в коридорах лежал мусор, худющие кошки шныряли по осыпающимся лестницам. На пластиковых веревках висело пестрое белье, а по узким переулкам колесили подростки на тяжелых мотоциклах. Лиза задумалась, откуда у молодежи из такого бедного городка такие дорогие машины, каждая из которых стоит около 10000 марок и имеет скорость 200 километров в час. К чему все это? Чтобы пугать людей, давить кошек, по вечерам превращаться в нечто иное, чем монтер, пекарь или повар? Толстый деревенский полицейский с красным лицом стоял на углу и кричал: "Пять тысяч!" - если кто-нибудь опять катил без шлема, или: "Двадцать тысяч!" - если ехали слишком быстро, но подростков это совершенно не смущало, и с девяти вечера они с грохотом мчались мимо него от Виа Регина до Виа Милитаре и обратно через Виа Рома, а толстяк размахивал блокнотом и карандашом, делал себе пометки, записывал штрафы в лирах и на следующий день со всей строгостью раздавал штрафные квитанции. На залитой светом спортивной площадке отцы этих диких сыновей - строители, мясники и лесорубы - по вечерам играли в футбол, в единственной пивнушке грохотал музыкальный автомат и хихикали девушки.
Лиза смотрела на все это, была рада, что не принадлежит этой жизни, но втайне опасалась окончательно потерять контакт с людьми. Ей становилось все сложнее выносить их, в присутствии людей, которые с ней заговаривали, она покрывалась потом, по-настоящему хорошо ей было только тогда, когда она была одна. Одна или с Рихардом. Но в последнее время он уклонялся от общения с ней, редко бывал дома, почти не замечал ее и, казалось, вздохнул с облегчением, когда она сообщила: "Я уезжаю на некоторое время". - "Вот и правильно! - слишком быстро откликнулся он. - Тебе это пойдет на пользу, и, если у меня не будет дел сверх головы, я к тебе приеду". - "Если ты меня любишь, все будет хорошо", - прошептала Лиза и прислонилась к нему, но она не знала, любит ли он ее и что значит "будет хорошо".
Лиза прибралась в доме, который долго простоял пустым. Она смела паутину, перестелила постель, проветрила шкафы и оттерла до блеска зеркало. В саду она срывала последние розы и ставила их перед собой в красивой старинной вазе из прессованного стекла, когда по вечерам смотрела на озеро и слушала Россини, или Доницетти, или Верди.
В доме было много итальянской музыки, которая гармонировала с местностью. Робкая серая кошка скользнула к ней поближе и стала осторожно есть то, что Лиза положила для нее на блюдечко на почтительном расстоянии от себя. Было тихо и мирно, и Лиза подумала: "Самое прекрасное, если бы можно было задержать на мгновение дыхание, чтобы все кончилось".
Кошка села рядом с ней и почистилась, а по радио пела Каллас. Лиза подумала о том, что Каллас зарезервировала себе могилу рядом с могилой Беллини, а спустя несколько лет отказалась, потому что ей так и не удалось блестяще исполнить предсмертную арию Нормы. А где бы хотела лежать она, Лиза, когда умрет? Рядом с Рихардом. Тогда бы наконец у них появилось время и покой друг для друга. Ему не нужно будет постоянно куда-то спешить, вечно убегать на всякие деловые встречи, то туда, то сюда, то одно, то другое. Они бы лежали здесь под теплым дождем и наконец действительно были бы вместе, как когда-то.
Был вечер понедельника. "Если ты надумаешь приехать, то только не в этот вторник, - сказала она ему по телефону. - По вторникам я езжу на рынок в Ленно". Это было две? три? или четыре недели назад, и он громко и нервно закричал: "Хорошо, что ты сказала, я сейчас же помечу, что не по вторникам". И добавил, что сейчас он никак не может вырваться: слишком много работы, но он, само собой разумеется, напишет, как у нее дела, все хорошо?
"О да, - ответила она, - очень хорошо, я много читаю, гуляю", а он закричал: "Мне бы тоже хоть разок так отдохнуть!" "Так отдохнуть" Рихард мог бы в любое время, но он не хотел. Покой был не для него. Ему нужны были суета, люди, гостиницы, восхищение, мужчины, которые считали его остроумным, и женщины, которые находили его привлекательным, он должен был постоянно читать это в их глазах, иначе почва ускользала у него из-под ног. А Лизе больше всего нравилось быть одной. Она могла часами разглядывать какой-нибудь пейзаж или небо. Она не нуждалась в разговорах, в общении, она погружалась в самое себя и тосковала только по единственному человеку, по Рихарду, который олицетворял для нее целый мир со всем тем беспокойством, которое он распространял вокруг себя. Лиза пару раз написала Рихарду - о том, что она читала, о мелочах, которые наблюдала в деревне, даже рассказала ему, что было написано над входом в церковь: "Dio e l'аmorе е l'аmorе vince la morte"*.