Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хайденрайх Эльке

Колонии любви (рассказы)

Эльке ХАЙДЕНРАЙХ

КОЛОНИИ ЛЮБВИ

Рассказы

Перевод с немецкого

В.Позняк

Издательство благодарит Немецкий культурный центр им. Гёте в Москве за помощь в издании этой книги

С6H5(NH2)CH3 - химическое вещество, которое вырабатывает в мозгу любовный синдром - открытие Майкла Либовица (США)

Анонс

Эльке Хайденрайх - исключительно популярная в современной Германии писательница, журналистка, телеведущая. Ее юмор заразителен, а темы вечны она пишет о встречах и расставаниях, об одиночестве, о стремлении начать все сначала. В сборник "Колонии любви" вошли девять ироничных, нежных и печальных историй "о странностях любви".

СОДЕРЖАНИЕ

Любовь

А собаку придется пристрелить

Дурашка

Маленькое путешествие

Apocalypse Now

Эрика

Твой Макс

Зимний путь

Сердце размером с кулачок

Коротко об авторе

ЛЮБОВЬ

Моего первого друга звали Ханзи. У него были тонкие каштановые волосы, большие испуганные глаза мышки-землеройки, и я влюбилась в него, когда он мне рассказал о своем школьном товарище, который на его глазах упал с Кельнского собора. Мы сидели в автобусе на последних местах, возвращаясь с экскурсии для молодых евангелистов. Ханзи схватил меня за руку и сказал: "Часть класса поднималась на собор, остальные остались внизу, я тоже. И вдруг он спикировал".

Мы как раз проезжали через Хаген в Зауэрланде. Было шесть часов вечера, шел дождь, нам исполнилось по четырнадцать лет. Кельнский собор был мне знаком по почтовым открыткам. Ханзи описывал, как тело падало вниз, будто темная птица, вращалось в воздухе, переворачивалось, как оно упало, стукнулось, брызнула кровь, закричали люди. "Кровь попала мне на штанину", - сказал Ханзи, его рука была холодная, и я поцеловала его прямо в мышиный рот и подумала, что бы было, если бы моя толстая мать спрыгнула с Кельнского собора.

Мне стало немножко жутко при этой мысли, но я представила себе этот мощный спектакль и его волнующие последствия. В то время я бы с удовольствием отделалась от своей матери. У нее всегда было плохое настроение и манера мокрым наслюнявленным пальцем тыкать в пятнышки на моем лице, разглядывать меня, когда я мылась, и разговаривать со мной так, как будто я дворовая собака: "Быстро, хоп, а теперь немедленно в свою комнату, не хочу ничего слушать, еще одно слово, Соня, и я тебе задам". Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: "Кем бы ты хотела стать, Соня?" - я бы ответила: "Сиротой", - и действительно это было мое самое большое желание. Я прочитала все книги, где речь шла о судьбах сирот, и отчаянно завидовала им. Конечно, и тут не обходилось без ночных слез и сердечных мук, но я быстро пришла к выводу, что в дальнейшем едва ли кому больше везло в жизни, чем этим несчастным в детские годы сироткам. В большинстве случаев появлялся благородный дядюшка и пресекал издевательства садисток-монахинь над детьми в сиротских приютах; их ожидало заманчивое наследство, или у умершей матери, оказывается, была добрейшая сестра, которая начинала заботиться о брошенном ребенке и проделывала это столь великолепно, что из сироток, как правило, вырастали уважаемые добропорядочные члены общества, которые великодушно прощали своих мучителей.

Но так далеко я бы не зашла. Прощать я не собиралась, и если бы в день Страшного суда вновь встретилась со своей толстой матерью на небесах или в аду и она опять начала бы тереть своей слюной мое лицо и сказала: "Как ты отвратительно выглядишь, Соня", - то я бы отвернулась, как когда-то Христос от Марии, и сказала: "Что Мне и Тебе, Жено? Еще не пришел час мой". Моя мать была очень светлой блондинкой, весьма крепкой и абсолютно здоровой. Мой отец развлекался с молодыми брюнетками, был спортивен и пил шампанское для улучшения кровообращения. Надежды на сиротство сводились к нулю.

Другой моей мечтой было умереть. Я часто задерживала дыхание, пока лицо не становилось синим, но в последнее мгновение все-таки начинала дышать. Однажды я легла на рельсы и представила, как моя семья, плача, будет стоять у гроба и наконец поймет, что ребенок тоже человек, но поезд все не шел, и в конце концов мне стало слишком холодно. Прыжок с закрытыми глазами с каменной лестницы в подвал стоил мне двух швов на подбородке, разбитого колена, трех недель в больнице и пары оплеух от матери, которая в очередной раз убедилась, что ребенок может раз и навсегда испортить жизнь эмансипированной женщины.

Ханзи рассказывал мне историю о Кельнском соборе еще раз пять или шесть, потом мне это надоело, и я влюбилась в Рольфхена. Рольфхен был маленьким, крепеньким, с сияющими голубыми глазами, и от него пахло так хорошо, что я много позже провела с неким мужчиной одну ночь только потому, что пахло от него именно так, как от Рольфхена. Тогда мы ничего не знали о подобных страстях, но я понюхала шею Рольфхена, он поцеловал меня и сказал: "Ты тоже пахнешь отлично". Это были пробные духи из аптекарского магазина "Je reviens" или "Soir de Paris".

Обычно мы с Рольфхеном сидели после обеда в нашей гостиной, потому что мои родители в это время были еще на работе. Мы слушали радио, пили ликер "Eckes Edelkirsch" из тонко ограненных рюмок, курили "Muratti Kabinett" и читали вслух из "Унесенных ветром" то место, где Ретт Батлер на своих сильных руках несет Скарлетт О'Хара вверх по лестнице. А потом? Мы были так заняты поисками любви, что мать, возвращаясь по вечерам с работы, замечала мои предательски красные щеки. Пепельница была вымыта, рюмки стояли в шкафу, комната проветрена, но она говорила: "Меня ты не обманешь, Соня, берегись", - и в конце концов поручила фрау Маркович проследить, кого я ежедневно привожу домой. Фрау Марковиц жила на первом этаже слева и всегда стояла, прислонившись к дверям своей квартиры, чтобы ничего не пропустить из того, что случается в доме. Мы дожидались на черной лестнице, когда начнется приступ кашля у ее мужа и она побежит к его постели, после этого мы могли быстро проскользнуть мимо ее двери наверх. Грегор Марковиц заработал на шахте "Елена Амалия" заболевание легких и умер у себя дома в дурном расположении духа. Он рявкал на свою жену и бил ее, если она была в пределах досягаемости, чтобы отомстить всем за все. А она мстила мне, говоря моей матери: "Я думаю, что Соня по полдня сидит там наверху с каким-то мальчишкой, ведь это нехорошо, не правда ли? А когда я звоню, они не открывают".

В те времена я привыкла не уклоняться, когда материнская рука опускалась на меня, я больше не плакала. Я сдерживала слезы и думала: она за все расплатится. И мечтала о любви. Она должна быть, это было видно по Ретту Батлеру и Скарлетт О'Хара, да и с Рольфхеном я чувствовала себя уютно, но была ли это любовь?

Мои друзья сменяли один другого с неуловимой быстротой, и я даже завела тетрадь со списком тех, с кем целовалась. Я уже дошла до № 36, потому что целовалась со всеми, кто мне попадался на глаза, - среди них был сын священника и торговец аптекарскими товарами, служащий в магазине скобяных изделий на восемнадцать лет старше меня, и француз с разными глазами - зеленым и карим, с которым я познакомилась на молодежной турбазе. В Новый год я переписала данные о поцелуях с инициалами объектов в новый дневник. К сожалению, я не могла записывать имена полностью, потому что у меня не было запирающегося ящика, а мать все вынюхивала и читала мой дневник, когда натыкалась на него. Поэтому уже в феврале я не помнила, кто это был 14 августа под инициалами P.W. - может быть, торговец губками из Бремена, которого я встретила в кафе-мороженом "Венеция" и с которым потом пошла смотреть фильм "Токси"? После этого фильма мне, конечно, захотелось стать негритенком - интересная, трагическая судьба, которая начинается с непризнания и заканчивается любовью, - но пытаться стать маленьким негритенком было абсолютно бесперспективно, тогда уж скорее сиротой, но к этому времени я уже захотела как можно быстрее стать взрослой, заработать много денег, уйти из дома, чтобы никогда не возвращаться и, наконец, встретить свою любовь.

Моя мать всегда говорила: "Да прекрати ты свои идиотские любовные истории и делай лучше уроки". Любовь, утверждала она, это дерьмо, гигантский обман, стоит только посмотреть на моего отца.

Увидеть отца мне удавалось весьма редко: его почти никогда не было дома. Я иногда слышала, как он потихоньку пробирается в квартиру, но я уже лежала в постели в темной комнате и мечтала о том, как чудесна была бы жизнь, если бы мне удалось сбежать отсюда. По утрам, когда я собиралась в школу, обоих родителей уже не было. Отец покидал дом очень рано, а мать в пальто и шляпе заходила в мою комнату около семи часов, широко распахивала окна, стаскивала с меня одеяло, засовывала его в платяной шкаф, включала свет и говорила: "Вон из постели. Семь часов. Я ухожу". Хлопала дверь, ее уже не было, а я некоторое время еще оставалась в постели, замерзая и пытаясь засунуть ноги под ночную рубашку. Когда мне становилось невыносимо холодно, я вставала и мылась на кухне. Одновременно съедала бутерброд с ливерной колбасой, после чего шла в школу. По воскресеньям мой отец иногда оставался дома. Тогда он ложился на кухонную софу, закрывал лицо газетой, чтобы ничего не видеть вокруг себя, и слушал по радио спортивные передачи. Я сидела за столом со своими школьными заданиями, но на самом деле подглядывала за ним: у него были маленькие красивые руки, и даже дома он носил отлично отглаженные бело-голубые полосатые рубашки, которые отдавал в прачечную постирать и погладить, потому что моя мать сказала: "Еще чего!" Однажды он попросил ее пришить пуговицу, а она ответила: "Пусть твои свистушки пришивают", - и тем самым проблема была разрешена раз и навсегда. Иногда я щекотала отца за ногу - он всегда носил голубые хлопчатобумажные носки, - тогда он поджимал пальцы и говорил из-под своей газеты: "И кто бы это мог быть?" - а мать оттаскивала меня за волосы и говорила: "Прекрати, будь любезна". Она как можно громче стучала посудой в кухне, и в конце концов отец снимал газету с лица, коротко кивал мне, зевал, надевал ботинки и уходил. Я видела его редко, но от него хорошо пахло, он был дружелюбен со мной и никогда не бил меня. Помню, что отец, хотя роста он был небольшого и с редкими волосами, пользовался необъяснимым успехом у женщин - они всегда восхищенно смотрели на него, находили его очаровательным и говорили: "Вальтер, какие у тебя прекрасные голубые глаза". На мою мать его очарование не распространялось, но, вероятно, с недавних пор, ведь когда-то что-то такое между ними было, иначе я бы не появилась на свет. Но когда я однажды относительно мирным вечером - по радио передавали пьесу с Рене Дельтгеном, чей голос нравился моей матери, - между прочим спросила: "Ты и папа, ведь вы раньше любили друг друга?" - мать внезапно встала, выключила радио и сказала: "Марш в постель, Соня, и больше никаких дурацких вопросов".

В этой семье никогда ничего не объясняли и о любви не имели никакого понятия, насколько мне это стало ясно.

Однажды в воскресенье после обеда я вернулась из кафе-мороженого, где целовалась с рыжеволосым скрипачом, и уже издали увидела, что около нашего дома что-то происходит. Из окон третьего этажа, где мы жили, на улицу вылетали различные предметы: пара туфель, одна туда, другая сюда; куртка, расправив рукава, приземлилась прямо на мостовую; за ней последовали брюки с раздутыми ветром штанинами, несколько сложенных отглаженных рубашек присоединились к этой компании. Внизу стоял отец, подбирал все это и кричал: "Хильда, прекрати!" - а наверху виднелись руки моей матери, выбрасывающей из окна носки и нижнее белье, и слышался ее голос: "Чтобы я тебя больше не видела!" Фрау Марковиц стояла рядом с моим отцом, помогала ему собирать вещи и говорила: "Боже мой, перед людьми, да у нее не все дома, у вашей жены", - а мой отец приказал, когда я подошла поближе: "Соня, иди домой". Но я осталась стоять и смотрела, как он отнес вещи в машину, бросил их на заднее сиденье и сел за руль. Потом он опустил стекло, посмотрел на меня своими голубыми глазами, слегка усмехнулся и сказал: "С меня достаточно. Она не хочет по-другому. Не дай ей себя сломать, Соня, я буду заходить".

Он уехал. Я увидела его только спустя восемь лет, когда он мертвый и уже посиневший лежал в морге, а молодая женщина плакала над ним и держала его за руку. Когда я подошла, она стащила с его руки печатку, которую он унаследовал от своего отца и носил на мизинце, дала ее мне и сказала: "Это для тебя". Спустя годы я забыла это кольцо в одном отеле, так оно и потерялось.

Итак, отец оставил нас, и вскоре после этого мать заболела и несколько недель пролежала в клинике. "Наконец-то сирота!" - подумала я, но за это время комната моего отца была сдана одной учительнице, которая получила приказание следить за мной. У учительницы была любовная интрижка с женатым мужчиной, которой она придавала такое значение, что приглядывание за мной носило чисто символический характер. Он появлялся к концу недели, поскольку жил в другом городе, и тогда они отправлялись с субботы на воскресенье в какой-нибудь отель. Это было условием моей матери: "Из-за ребенка".

В отсутствие учительницы я сидела в ее комнате и читала письма, которые ей писал женатый господин и с которыми она каждый вечер уединялась, прихватив с собой, как правило, пару бутылок вина. Письма лежали среди ее белья, были напечатаны на машинке, поэтому легко читались. "Мой зайчик, писал он, - мой единственный зайчик, о ты, с твоим мягким мехом, о котором я думаю и в который хотел бы зарыться носом". У учительницы были каштановые растрепанные волосы, которые никак не напоминали заячий мех, но, вероятно, любовь переворачивает факты с ног на голову.

К сожалению, мать выздоровела и все вернулось на круги своя. Они с учительницей часами сидели по вечерам на кухне и судачили о мужчинах, а возлюбленный привозил к выходным жуткие подарки: гвоздики на длинных стеблях в паре с болотной травкой-трясункой, фунт кофе в зернах, журнал "Вестерманнс монатсхефте" из Боркума или большую бутылку одеколона "Uralt Lavendel", которую учительница подарила моей матери, потому что страдала аллергией на запах лаванды. У моей матери, которая была исключительно жадной, имелся специальный ящик в столе, где исчезали подобные подношения, чтобы при случае быть передаренными.

На Рождество тетя Герта сказала матери в связи с бутылкой одеколона: "Бог ты мой, Хильда, это было совсем не обязательно", - а моя мать ответила: "Оставь, Герта, это все-таки Рождество".

Тетя Герта жила одна и всегда одиноко, без мужчины. Во всей нашей семье не было ни одного нормального брака: муж тети Рози погиб на войне, дядя Отто - вдовец, тетя Мария сидела в инвалидном кресле, а ее муж, дядя Герман, был вынужден ее мыть и кормить. Моя кузина Людмила заимела внебрачного ребенка от одного адвоката и жила у тети Рози, а дядя Хайнц и тетя Тусси с самого окончания войны не разговаривали друг с другом. Они писали друг другу записки по неотложным важным делам типа: "Больничный лист срочно сдать" или "Отопление вышло из строя". Они решили, неизвестно по какой причине, больше не общаться друг с другом, и думаю, что не общаются до сих пор. Но вполне возможно, что они уже умерли, с этой семьей я больше не поддерживаю никаких контактов.

Таким образом, почти пятнадцатилетней девочке негде было найти любовь - но тут появился Джеймс Дин.

Нет, перед Джеймсом Дином появилась Ирма, а Ирма была моя первая настоящая подруга. Ирма переехала в наш город из Тюбингена и попала в мой класс, к этим глупым богатым девочкам и отвратительным старым учительницам, которые били нас линейкой по рукам и мечтали о своих женихах, которые все как один погибли на войне. Ирма села рядом со мной, и мы с первого взгляда поняли друг друга. Мы могли говорить друг с другом обо всем на свете: о жизни и о любви, о стихах и кошках, о школе и старости, и почему нужно хотеть, чтобы выросла грудь, и о мечтах, которые мы связывали с нашей будущей жизнью. Только проблемы с матерью я не могла обсуждать с ней, потому что стоило мне начать, как она делала круглые глаза и говорила: "Но это ведь твоя МАТЬ!" Я не могла объяснить ей, что это ничего не значит и что я имею дело с врагом. Мать Ирмы была совсем другая. Она была молодой и всегда в хорошем настроении, до обеда лежала в постели, пила кофе, курила и читала журнал "Иллюстрирте". Часто после школы мы с Ирмой шли к ней домой у нас все равно никого не было, - и тогда ее мать вскрикивала: "Что, уже так поздно?" Она целовала Ирму, а мне разрешала затянуться сигаретой из ее мундштука цвета янтаря. Потом она, вздыхая, вставала с постели, потягивалась, громко зевала и пропадала в ванной, откуда доносился ее громкий голос: "Покуда штаны не забросишь на люстру, дела не пойдут на лад, в твоих поцелуях и шампанском нет вкуса, пока брюки на тебе висят".

Мы с Ирмой жарили на кухне яичницу, а на столе сидела толстая кошка Пепи и до блеска вылизывала тарелки. Моя мать ненавидела животных, у нас в доме никто никого не целовал, никто не курил и не пел. Иной раз Ирмина мать выходила из ванной, кричала: "Ну?" - и подбоченивалась. Она выглядела великолепно: платье в цветочек, волосы заколоты, на ногах туфли с загнутыми носами, она была накрашена и пахла пудрой и духами. Вот такой я бы хотела стать, когда наконец вырасту. Ирмина мать надевала шляпку, брала сумку и шла за покупками, а мы с Ирмой лежали на ковре в гостиной и говорили о любви. Ирма мечтала об особенном мужчине, мне же годился любой, лишь бы увел меня из дома, и, когда мать Ирмы возвращалась с покупками, мы расспрашивали ее о мужчинах. Она смеялась и говорила: "Любовь делает нас прекрасными!" - или: "Мужчины - это чудесно", - но нам это ничего не давало. Потом она снимала свое цветастое платье и надевала фиолетовый атласный халат, засовывала новую сигарету в мундштук цвета янтаря и играла с нами в карты. Пепи лежала у нее на коленях и мурлыкала, а я спрашивала: "Вы не могли бы меня удочерить?" Но вечером мне все равно нужно было возвращаться домой к савойской капусте с салями. Моя мать варила всегда на день вперед, и мне нужно было позаботиться только о том, чтобы все спустить в туалет прежде, чем она придет с работы. При этом нужно было проследить, чтобы кусочки салями и шпика не плавали сверху, но у меня уже был опыт, и все выглядело так, как будто я уже поела. Моя мать удовлетворенно заглядывала в пустые кастрюли и говорила: "Смотрите-ка, дела идут!" - а я думала: "Если бы ты знала. Ничего не идет". А потом я рано ложилась в постель, чтобы спокойно почитать и не ввязываться в ссору с ней. Я читала книги, в которых хоть что-то говорилось о любви, особенно внимательно, но система, по которой функционировала любовь, была недоступна пониманию. Мать Ирмы смеялась над нами, она полагала, что мы спокойно могли бы и подождать немножечко, а то любовь случится слишком рано, и "надо надеяться, - сказала она однажды, - что вы не влюбитесь в одного и того же, а то произойдет смертоубийство". Нечто подобное и случилось, правда, без смертоубийства, но я осталась совсем одна.

В доме Ирмы не было никакого отца. Он не то чтобы однажды бесследно исчез, просто он никогда не существовал, а от матери Ирмы нельзя было ничего добиться. "Было и прошло", - вот ее обычный ответ, когда Ирма спрашивала ее об отце. "У тебя есть я, мое сокровище, и этого достаточно". - "Вы были влюблены в него?" - допытывалась я, и она закатывала глаза, отпивала глоток кофе и отвечала: "Мне бы хотелось так думать". - "Если любовь действительно существует, - спрашивала я, - как ее узнать, по каким признакам?" - "А по всем", - говорила она и долго смотрела в окно.

Однажды, в апреле 1955 года, после обеда мы с матерью Ирмы пошли в кино. Была среда, четыре часа дня, кинотеатр назывался "Лихтбург", а фильм "К востоку от Эдема". В фильме два брата боролись за любовь своего отца и за любовь девушки по имени Абра. Одного из братьев звали Кейл, и на два часа у нас перехватило дыхание. Она была здесь, любовь, наконец-то мы ее увидели: у Кейла было особенное лицо, мягкое и высокомерное одновременно, уязвимое, обидчивое, угрюмое, чувствительное. Он мог плакать и оставаться при этом мужчиной, самым прекрасным мужчиной, который только существовал на свете, первым среди тех юношей, которых мы знали и целовали. Возвращаясь из кино, мы уже не были маленькими девочками, а мать Ирмы вытерла глаза, глубоко вздохнула и сказала: "Это был Джеймс Дин".

В этот вечер я не пошла домой. Я сидела с Ирмой в темной кухне, мать ее давно спала, а мы разговаривали о Кейле, нам хотелось иметь брата, возлюбленного, друга, отца - такого, как он. Мы плакали и в возбуждении бегали по кухне взад-вперед, мы сочиняли ему письмо, мы проклинали Арона и отца, который ничего, ну ничего не понимал, мы были взбудоражены, возбуждены, потрясены, влюблены, утешены: то, о чем мы так долго мечтали, существовало, - все равно где - на киноэкране или где-то в Америке существовал этот Джеймс Дин, он стоял, возможно, в это самое мгновение, прислонившись к стене, глаза закрыты, и он чувствовал и думал, как мы. С этого дня нас больше не интересовали юноши из школы, из кафе-мороженого, из танц-класса, которые, как неуклюжие телята, толпились вокруг нас, и, когда однажды мой тогдашний друг Кристиан подарил мне им же самим выкованное плоское медное кольцо со своими инициалами, я надела его, предварительно нацарапав ножницами Д.Д., о чем рассказала только Ирме. Ирма становилась все более молчаливой. Она изводила себя тоской по Джеймсу Дину, но мне казалось, что Джеймс Дин олицетворял для нее отца, я же представляла его любовником типа Ретта Батлера, который несет меня наверх по качающейся лестнице, а внизу стоит моя мать и кричит: "Что вы делаете с моей Соней?" а Джеймс Дин поворачивается к ней и говорит: "Это не ваша Соня, мадам, это теперь моя Соня". Такие мечты наполняли меня счастьем, но у Ирмы были другие мысли. Она уже больше не довольствовалась только матерью, она хотела как можно больше знать о своем отце, и однажды, когда мы пекли пончики с сахаром и корицей, ее мать заметила вскользь: "В общем, твой отец был немножко похож на Джеймса Дина. Повыше ростом, но такого же типа. Мы были вместе всего лишь один вечер, и с тех пор я его больше не видела". Она стояла у плиты, потом повернулась к нам. Ее глаза потемнели. "Ирма, сказала она, - я обещаю тебе, что расскажу все. Но не сейчас. Прошу тебя". И мы больше ни о чем не говорили, стали объедаться пончиками, ох, уж лучше бы она не сказала тогда, что отец Ирмы был похож на него.

В киножурналах мы выискивали сведения о Джеймсе Дине, его интрижках и любовных похождениях, о съемках его фильмов "...ибо не ведают, что творят"* и "Гигант". Мы пытались выглядеть, как Натали Вуд, Лиз Тейлор или Пьеранжели, больше десяти раз сходили на "К востоку от Эдема" и знали оттуда каждое слово.

* Так назывался в немецком прокате фильм "Бунтовщик без идеала".

Часами мы проигрывали, распределив роли, те сцены, которые произвели на нас наибольшее впечатление: как Кейл делает отцу подарок, а тот его не принимает, как Кейл в первый раз встречает мать, а та ему говорит: "Что тебе, собственно, нужно?" Матери этого, естественно, не знают, мать играла я, в этих делах я хорошо разбиралась, мне доставалась и роль Кейла, и я стояла, прислонившись к стене: лицо угрюмое, плечи высоко подняты, искоса поглядываю снизу вверх, на губах нерешительная ухмылка. Ирма была и Аброй, и отцом, который сказал про Кейла: "Я его не понимаю и никогда не понимал", - а я в этом месте страдальчески морщила лоб и мрачно бурчала: "Гамильтон, передайте моей матери, что я ее ненавижу". Я была также и Ароном, хорошим братом, хотя мне он совсем не нравился, но он был нужен для сцены, в которой он рассказывает Абре-Ирме, что его мать умерла сразу после родов, а Ирма выдыхала томным голосом: "Это, должно быть, ужасно, если у тебя нет матери". - "Нет, - говорила я, - это великолепно. Ужасно, когда она есть". И Ирма начинала плакать и говорила: "Это не имеет отношения к фильму, а ты не знаешь, как это ужасно, когда у тебя нет отца". Нашей любимой сценой была заключительная: Абра и Кейл у постели умирающего отца, который в последний момент наконец образумился и понял, каким сыном был Кейл. В отношении моей матери у меня не было таких надежд. Отца вынуждена была изображать кошка Пепи, лежа в корзинке, а мы обе становились перед ней на колени и рыдали, а Ирма-Абра говорила: "Возможно, любовь и такова, какой ее видит Арон, но ведь должно быть что-то и еще..." - а я потом вставала, опять прислонясь к стенке, как позже это делал Джетт Ринк в "Гиганте", и мрачно говорила: "Я больше не нуждаюсь в любви, из этого ничего хорошего не получается. К чему эти волнения? Оно того не стоит".

Обычно мы после этого рыдали, и Ирма говорила о своем отце, а я о своей матери, а потом мне нужно было возвращаться домой, где моя мать вместе с учительницей сидела на кухне, ела картофельные оладьи и говорила: "А-а, фройляйн все-таки вернулась? Хотелось бы знать, где ты так долго шляешься, ты скоро станешь, как мой муженек", - а я цитировала Кейла и с горечью отвечала: "Ты права, я очень плохая, я давно это знаю". Моя мать столбенела и жаловалась учительнице, что совсем не понимает меня, а учительница говорила, что это всего лишь пубертат и это пройдет. Все упреки отлетали от меня как от стенки горох с тех пор, как я узнала, что и в других семьях так же плохо, и с тех пор как я узнала, что на свете есть Джеймс Дин.

Мать Ирмы была очень обеспокоена тем, что Ирма так сильно влюбилась в Джеймса Дина, куда сильнее, чем я. У меня было такое чувство, что я и есть Джеймс Дин - ведь мне давно говорили: "Ну, как ты выглядишь!" - или: "Я тебя просто не понимаю", или: "С тобой одни неприятности", а Ирма стала выстраивать свою жизнь, ориентируясь на Джеймса Дина. Она писала ему письма, начала вести дневник - только для него, зубрила английский, чтобы разговаривать с ним, когда они встретятся в Америке, экономила, конечно, каждый пфенниг для этой поездки. У меня было такое чувство, что она твердо решила вернуть его в семью, которой он принадлежал.

30 сентября 1955 года в пять часов сорок пять минут вечера Джеймс Дин разбился насмерть на своем "Порше". Тогда еще не было телеканалов для экстренных сообщений, да и телевизора ни у кого из наших знакомых не было. Радио мы, дети, слушали только по средам вечером, когда Крис Хауленд проигрывал пластинки Гарри Белафонте, а газет вовсе не читали. Наверное, прошло дня два-три, когда кто-то в кафе-мороженом вдруг сказал мне: "Ты слышала, Джеймс Дин погиб". Я никогда не забуду, как подействовали на меня эти слова, наверно, за всю свою жизнь я не была в большем ужасе, окаменении, отчаянии, как в этот момент, - ни когда умер отец, ни когда позже в Сочельник рухнул наш дом, потому что мать была против рождественской елки и выбросила ее, а я собрала свои вещи и навсегда ушла из дома, - никогда меня не охватывала такая бездонная печаль. "Джеймс Дин мертв". Я сразу поверила в это, не сомневалась ни секунды, прямо-таки почувствовала, что он ушел, ушел навеки, для таких, как он, в этом не было ничего удивительного.

Тот факт, что я после этого дожила до сорока с лишним лет, я до сих пор воспринимаю, как личное поражение.

В моей голове пульсировала мысль типа "все-ушел-прошло-кончилось-никогда-больше", когда я смогла переключиться на другие, то сразу же подумала: Ирма. Был поздний вечер, ни у нее, ни у меня не было телефона, мне пришлось ждать до следующего утра. В ту ночь я совсем не спала, сидела на стуле у окна и смотрела на пьяных, которые, шатаясь, выбирались из соседнего кафе. Я бы тоже с удовольствием напилась, чтобы впасть в мягкую отключку, - что-то бормотать, падать, ничего больше не чувствовать и не знать. Я проскользнула в гостиную к шкафу с освещенным баром и достала оттуда бутылку ликера "Шерри". Мне не нравился его вкус, но он сделал свое доброе дело, согрел, голова заполнилась ватой, язык стал тяжелым, неповоротливым, как бы покрытым мехом, и еще я помню, что утром меня нашла мать, помню ее вопли, помню, как она заталкивала меня пинками в постель, после чего я погрузилась в долгий глубокий сон. Когда я пришла в себя, было далеко за полдень, а в доме - никого. Я встала, слегка покачиваясь, мне было холодно, плохо и непреодолимо хотелось выйти на улицу. Я оделась так, как если бы стояла холодная зима, хотя светило осеннее солнце и с деревьев медленно опадала листва. Я шла по улице, подталкивая ногой парочку каштанов, и думала только об одном: "Что мне теперь делать?" Ведь жизнь не может оставаться такой, как прежде? Прыщавый Хольгер из параллельного класса ехал на велосипеде мне навстречу, и я помолилась, чтобы он не вздумал заговорить со мной, только не теперь, но он, конечно, резко затормозил, поставил одну ногу на землю и сказал: "Эй, Соня, ты уже слышала про Ханзи?" Ханзи меня уже давно не интересовал, "гулять с ним", как это у нас тогда называлось, мне было неприятно. Ханзи был большой чудак: посреди разговора он мог внезапно громко захохотать или расплакаться и каждому встречному-поперечному рассказывал историю о Кельнском соборе, а мы все не могли ее больше слышать.

Я попросту пошла дальше, подталкивая ногой каштаны, и размышляла о том, поедет ли Ирма на похороны Джеймса Дина, чтобы положить ему в гроб все письма и дневники, и слезы лились по моему лицу, и я не знала почему. "Эй, - сказал Хольгер, - ты что, воешь из-за Ханзи?" Я покачала головой и спросила, лишь бы отвязаться от него или на худой конец выслушать какой-нибудь вздор: "А что с ним такое?" - "Его забрали в психушку, сказал Хольгер, - на санитарной машине, два часа назад. Он совсем рехнулся, и знаешь почему?" Бедный Ханзи, подумала я, но меня это не удивило, его холодные руки, маленький мышиный рот, испуганные глаза - нормальным он явно не был, именно поэтому он мне когда-то понравился. Я стянула с пальца кольцо с инициалами Кристиана и Джеймса Дина и тайком бросила его в водосток. "Почему?" - спросила я, и Хольгер ответил: "Никто этому не верит, но это чистая правда, ага, прямо перед Ханзи на Герсвидаштрассе кто-то спрыгнул с крыши, прямо перед его носом, он был весь в крови и кричал не переставая, он не мог остановиться, пока его не забрали. Второй раз в жизни, вот это да, а ты что думаешь?" У меня внезапно ослабли колени, ноги подкосились. Я схватилась рукой за колесо велосипеда и прислонилась к багажнику, а Хольгер спросил: "Что с тобой, ты воняешь шнапсом, ты что, напилась?"

Наконец меня вырвало - прямо на ботинок Хольгера. Колесо велосипеда было обгажено, а Хольгер орал, проклинал меня, вытирал свой ботинок об осеннюю листву и скандалил за моей спиной, но я уже уходила, шатаясь и едва передвигая ноги, и думала только об одном: "Милый Боженька, если Ты только есть: нетнетнетнет, пожалуйста, нет".

Но это была Ирма. И я это знала. Ирма пошла на чердак дома 89 по Герсвидаштрассе, где они жили с матерью, выбралась через окно на карниз и прыгнула в бездну, пяти этажей старого дома постройки прошлого века было достаточно, чтобы такая задумка полностью удалась. Она не оставила ни письма, ни дневника, ничего.

Я не пошла на похороны, а мать Ирмы я увидела только раз, издалека, спустя два года. На ней не было ни шляпки, ни платья в цветочек. Я как раз возвращалась из кинотеатра, где смотрела фильм "...ибо не ведают, что творят", в котором Джеймс Дин играет Джима Старка. Маленький Плато спрашивает его: "Когда, по-твоему, наступит конец света?" - и Джим отвечает: "Ночью. Или в сумерки". Но Джим не знал этого точно, он ничего не знал точно, как, собственно, и я ничего не знала точно, но чувствовала: все неправильно, моя жизнь идет не тем путем, которым я бы хотела. Джим кричит своему отцу: "Я бы хотел получить ответ!" - а его отец говорит: "Через десять лет ты оглянешься назад и сам над собой посмеешься". Десять лет давно прошли. Но я не смеюсь.

...А СОБАКУ ПРИДЕТСЯ ПРИСТРЕЛИТЬ

У нас был маленький домик на окраине города, с трудом возведенный в пятидесятые годы. Мой отец и его братья потом долго достраивали его своими руками по выходным дням. Он был мал во всех отношениях, так как нас было пятеро и, если кто-нибудь занимал крошечную ванную, остальным четверым приходилось ждать за дверью, что являлось причиной ожесточенной борьбы и криков, особенно по утрам, когда отец собирался на работу, а мы с сестрами в школу. В узкой ванной комнате двое не помещались, а там был еще и туалет, и, когда кто-нибудь из нас в некотором роде темпераментно мылся в ванне, туалетный бачок гремел об стену. Для душа и купанья нужно было сначала основательно разогреть большой бойлер, что случалось только по выходным, и я частенько должна была мыться в той же воде, что и Траудель, после того, как она вылезала из ванны, - нужно было только добавить немножко горячей воды. "Не ломайся, - говорили мне при этом, - посмотри-ка, вода совсем не грязная, это было бы форменным расточительством". В Беллиной воде я никогда не мылась. Мы с Беллой ни разу за всю нашу жизнь не поняли друг друга, я думаю, что ее не поймет никто. Траудель тоже ее терпеть не могла, и даже наша несколько ограниченная мать, всегда говорившая: "Мать любит всех своих детей одинаково", - иной раз задумчиво смотрела на Беллу и, наверно, думала: "И в кого она такая?" Я считала, что она была похожа на нашу тетю Гедвигу, недружелюбно-холодную, высокомерную женщину, но мать отвергала сходство Беллы с тетей Гедвигой и говорила только: "Ей пришлось многое испытать, вы этого не поймете". Ну, Белла не так уж и много испытала, по крайней мере, в нашей семье не больше, чем Траудель или я. Но мы не запирались в своей комнате, не молчали за столом, мы дочиста съедали наши рождественские гостинцы уже в Сочельник, крали друг у друга лакомые кусочки и честно делились ими под конец, когда у одной оказывалось больше, чем у другой. Белла же, наоборот, запирала свои в платяной шкаф, закрывала свою комнату на замок, и случалось, что в середине марта она появлялась в гостиной с рождественскими марципановыми шариками в руке и вызывающе медленно ела их, читая при этом книгу, предусмотрительно обернутую в газету, чтобы мы не могли узнать название. Мы смотрели на нее, и у нас текли слюнки, но Белла скорее бы отдала руку на отсечение, чем поделилась с нами хотя бы кусочком. Мы мстили ей своими способами: иногда плевали в ее суп, когда она не смотрела на тарелку, или рвали ее почту, если возвращались из школы раньше, а дома лежало очередное послание от каких-то ее подруг по переписке: Белла переписывалась со всем миром через молодежный журнал. В нашем же местечке, когда она была ребенком, друзей у нее не было: кто ее знал, тот отказывался дружить с ней. Из нас троих Белла была самая старшая и, чтобы сказать о ней хоть что-нибудь хорошее, самая умная и самая красивая. Она хорошо училась в школе в противоположность Траудель и мне, она унаследовала потрясающие материнские волосы, густые и каштановые, в то время как мы с Траудель довольствовались светлой отцовской паклей. У нее, единственной из нас, было прекрасное имя - Изабелла. Нас же звали Гертрауд и Хуберта, я была Берти, из-за этого мальчишеского имени меня вечно дразнили в школе, а Гертрауд назвали так в честь нашей общей крестной матери, глупой сестры отца. Траудель была лишь на год младше Беллы; такая же пухленькая и наивная, как наша мать, она при каждом удобном случае разражалась слезами. Траудель любила животных, ради нее мы завели собаку по кличке Молли, которой поставили в саду конуру и которая, если сидела на цепи, своим вечным тявканьем и визгом доводила нас всех до потери разума. Как только ее спускали, воцарялась тишина, но тогда она начинала так радоваться, так неистово прыгала и бегала вдоль и поперек по саду, что ломала цветы, опрокидывала столы и доводила до отчаяния нашу мать своими испачканными в грязи лапами, а потом долго вылизывала нас всех горячим мокрым языком, и мы только и знали, что кричали: "Фу!" Мать целыми днями хлопотала по дому, убирала, чистила, полировала, но, несмотря на это, дом выглядел каким-то неопрятным. Он был попросту слишком мал, а ей не хватало сноровки и вкуса, и ничто не сочеталось. Ее самодельные наволочки были слишком велики для диванных подушек и морщились неряшливыми складками, ее скатерти криво свисали со столов. У нее была способность поставить стойку для газет таким образом, что на нее натыкался любой, кто входил в гостиную, а все, что она готовила, было одинакового вкуса: будь то морковь или кольраби, кислая капуста с сосисками или гуляш с лапшой - все ставилось на плиту ровно в десять тридцать утра, варилось до часу дня, когда мы возвращались из школы, и за это время превращалось в бесцветное, несоленое, кашицеобразное месиво. Детьми мы старались по возможности есть у друзей или покупали себе по пути домой, чтобы заглушить голод, кусочки пудинга. Умереть дома с голоду было невозможно: всего вдосталь, но, как уже говорилось, абсолютно невкусно. По воскресеньям иногда готовил отец, это было совсем другое дело. Он устраивал в кухне грандиозное свинство: брызгал во все стороны жиром и умудрялся использовать все кастрюли для приготовления одного-единственного блюда, потому что он все отдельно тушил, и жарил, и парил, и доваривал, и не знаю что еще делал, но получалось вкусно, хотя он чересчур увлекался специями, так что даже нам, детям, приходилось запивать еду пивом, иначе ничего не удавалось проглотить, а моя мать сокрушалась и говорила: "Пауль, это было в последний раз, когда я допустила тебя в свою кухню, если я буду хозяйничать, как ты, мы попадем в приют для бедных". Я не знаю, был ли удачен брак моих родителей. Ребенок обычно об этом не задумывается, он ничего другого не знает, он думает, что везде так и только так и должно быть, и все родители именно такие взрослые, скучные, всегда занятые, недовольные. Я ни разу не видела, чтобы они обнимались или целовались, и только один раз видела их идущими рука об руку - это и есть та история, которую я хочу рассказать.

Ссоры в доме возникали исключительно из-за меня. Берти невозможная, Берти такая дерзкая, я не справляюсь с Берти, учителя опять жаловались на Берти, Берти неряшливая, Берти не делает уроки, Берти крутится с парнями, Берти курит тайком - приблизительно такими были постоянные жалобы моей матери, и она вздыхала, глядя на меня, даже если я еще ничего не успела натворить: "Ах, Берти, Берти, и что из тебя получится?" Иногда, когда мать думала, что я вытворила что-то особенно ужасное - например, поменяла в школе свои крепкие ботинки, которые мы вечно должны были носить, на пару снежно-белых мокасин, она кричала: "Подожди, вот придет отец, он тебе покажет!" И когда наш отец устало шел по вечерам от остановки автобуса к дому, мать бросалась ему наперерез с криком: "Пауль, ты должен поговорить с Берти, и не только поговорить, ну, ты знаешь, что я имею в виду. Я, во всяком случае, не желаю иметь ничего общего с этим ребенком!" Тогда отец подмигивал мне и говорил: "После еды твоя очередь, Хуберта", - но у меня не было никакого страха перед этими угрозами, я же знала его. Несильных, быстрых, злобных пощечин, которые мне отвешивала, выскакивая из засады, мать, - вот их я боялась, а к головомойкам отца относилась, можно сказать, хладнокровно. После еды он спускался в подвал, мастерил там что-то, а когда моя мать вопила сверху, взывая: "Пауль, не забудь, что я тебе сказала!" кричал: "Берти, иди ко мне вниз, и НЕМЕДЛЕННО!" Тут Траудель начинала плакать, приговаривая: "Ой-ой-ой, он тебя сейчас прибьет", - и мужественно рвалась идти вместе со мной, но я хлопала ее по плечу и говорила: "Оставь, в этой семье я уже такого натерпелась, что переживу и это", - и спускалась по лестнице в подвал. Мать открывала вслед за мной дверь подвала и кричала: "Уже за одно это твое замечание ты кое-что заслужила!" - и прислонялась к двери, чтобы подслушивать. "Хуберта", - говорил отец, а потом начинал шуметь и кричать, что так дело дальше не пойдет, что я вгоняю в гроб свою бедную мать, что такое в меня вселилось, мне, наверное, нравится эта грязь и так далее, в общем, выкрикивал всякую чушь, в которую и сам не верил, а потом шептал мне: "Господи Боже мой, хоть бы поревела немножко", - и бил палкой по мешку с картошкой, а я кричала так, будто меня резали, чтобы мать наверху была довольна. В конце концов мы оба выбивались из сил, и он говорил: "Берти, не расстраивай, черт побери, свою мать и прекрати хотя бы курить", - а я отвечала: "Хорошо, папа", - и инцидент бывал исчерпан. Когда я поднималась наверх, мать, довольно улыбаясь, обычно стояла у плиты, помешивала свое варево и говорила: "Это послужит тебе уроком", - а Траудель вытирала слезы и шептала: "Было ужасно?" Я кивала, потому что она обычно после этого оставляла мне свой десерт или чистила мой велосипед, чтобы в моем сердце опять появился свет. Ах, моя дорогая глупенькая Траудель, сейчас она живет в Канаде, вышла замуж за фермера, родила пятерых детей и, судя по фотографии, непомерно растолстела. Но кто знает, может быть, она и счастлива, хотя у всех нас троих не было настоящего таланта к счастью.

Как-то вечером - мы уже лежали в постелях - внизу, в гостиной начался грандиозный скандал. Родители ссорились громче и ожесточеннее, чем когда-либо. Мы с Траудель жили вместе в одной комнате с двухэтажной кроватью. Я спала наверху, и, когда спрыгнула вниз, чтобы приставить ухо к полу, Траудель тоже проснулась и тут же начала реветь. "Что случилось?" прошептала она, а я сказала: "Мне кажется, они хотят развестись". В моем классе была одна девочка, родители которой как раз разводились, и она каждый день рассказывала нам невероятные истории о том, что происходило в доме: как распиливали пополам супружескую кровать, как родители торговались из-за каждого стула и как отец больше не имел права класть свои продукты в общий холодильник, а должен был вывешивать сыр и колбасу в пакете за окно. Я бы очень приветствовала развод, по крайней мере в доме прибавилось бы места, если бы мать и Белла съехали, а мы с Траудель остались вместе с отцом и Молли.

Мы прошмыгнули в прихожую и уселись на верхней ступеньке лестницы, откуда все было хорошо слышно. Даже Белла вышла из своей комнаты в банном халате в цветочек, которого я на ней раньше никогда не видела. Она тайком копила деньги, которые нам дарили наши тети и бабушки, и, уж не знаю где, покупала себе вещи, которые в нашем доме обычно не носили: шелковые блузки, лакированные туфли или вот этот самый халат. Мы с Траудель моментально профукивали наши деньги на куски пудинга и солодовые леденцы, выпуски "Fix-und-Foxi", кино, сигареты.

Белла стояла в открытой двери и спрашивала: "Что там такое случилось?" Нам было слышно, как внизу ссорятся родители. "С меня хватит, - кричала мать, - я буду делать, что я хочу, нам и так не везет в жизни, а тут меня еще упрекают, что я виновата в этом". Тут мой отец сказал что-то, чего я не поняла, и она опять закричала, и, конечно, очень часто называлось мое имя. Траудель сидела с широко открытыми от ужаса глазами и плакала так, что слезы капали на ее голые ноги. Белла стояла неподвижно, прислонившись к стене, скрестив руки на груди, и я увидела, что ее лицо намазано каким-то жирным кремом. Мы все пользовались только "Нивеей", но у Беллы был конечно, запирающийся - ящичек с тюбиками и баночками для поддержания красоты, она была очень тщеславной. Вполне возможно, что и я была бы тщеславной, будь я такой красивой, как она, но, вероятно, тогда бы и я постоянно терпела неудачи с разными, вечно не теми мужчинами. Белла сейчас разводится в четвертый раз, причем этот муж был самый терпеливый из всех, кого она знала, но, судя по всему, и он больше не выдержал.

Я всегда задаюсь вопросом: и как это ей постоянно удается находить таких, которые хотят на ней жениться? С третьим мужем, Куртом, они приобрели в собственность большую квартиру в лучшей части города, а когда обнаружили, что больше не могут и не хотят жить вместе, то не смогли развестись из-за дорогой квартиры, купленной в рассрочку: чтобы не отказываться от этой квартиры, они позвали каменщика и разгородили квартиру стеной. Кухня была разделена пополам, прихожая тоже, Курту досталась гостиная, Белле - спальня, из третьей комнаты Курт сделал себе ванную, потому что прежняя оказалась на Беллиной половине, а на лестничной площадке пришлось прорубить еще одну дверь. Внизу кухонной стены было проделано маленькое четырехугольное отверстие для общей кошки, которая через него лазила туда-сюда в поделенной квартире, и через эту же дырку Курт и Белла пропихивали друг другу по ошибке попавшие к ним письма, короткие записочки с информацией или ключи от машины, а иногда они лежали перед дырой, каждый со своей стороны, и переругивались. Как раз тогда у меня был американский друг, который должен был написать для "Нью-Йорк таймс" статью о падении стены в Германии, и я сказала ему: "Джек, я покажу тебе кое-что, чего ты никогда не видел, ты сможешь об этом написать". И я, преодолев свою неприязнь, вместе с Джеком навестила Беллу - то-то он удивился. "The Germans need their wall (немцам нужна их стена), - написал он позднее в своей газете. - И если они не хотели ее больше терпеть в своем государстве, она все же осталась в их сердцах и их квартирах".

Внизу полетела посуда, зазвенело стекло, и вдруг мать совершенно спокойно сказала: "Так, хватит, Пауль. Я умываю руки. Я ухожу, и ты сам увидишь, как тебе удастся справиться со всеми этими неприятностями". А мой отец ответил: "Хорошо. Если ты этого добиваешься, пожалуйста, я согласен, давай разведемся". Потом хлопнула дверь, и вскоре после этого мать, громко плача, вышла из гостиной. Мы разбежались по комнатам и услышали, как в спальне захлопали дверцы шкафов. Полчаса спустя наша мать с чемоданом в руке под адский лай Молли покинула дом и отправилась к остановке автобуса, хотя по ночам там никакие автобусы не останавливались. Отец вернулся домой, громко топая прошел через прихожую, прикрикнул на собаку, выключил свет и отправился спать. Снаружи слышался шум проезжавших мимо автобусов, и я подумала, что наша мать уедет на попутной машине. Черт побери, такой смелости я от нее не ожидала. На следующее утро отец приготовил нам завтрак, недовольно насвистывая себе под нос. "Ваша мать уехала, она покинула нас, - сказал он, - мы разведемся, но вам не следует волноваться по этому поводу". - "А что будет с нами?" - спросила я. "Берти, - ответил он и добавил важности в свой голос, - большинство скандалов было из-за тебя, я тебя не упрекаю, но твоя мать не справляется с тобой, и я не могу позаботиться о тебе как следует, поскольку каждый день хожу на работу. До окончания школы я помещу тебя в прекрасный интернат, на выходные ты сможешь приходить домой - ко мне или к матери, как тебе захочется. Я останусь здесь с Траудель, а мать с Беллой переедут к тете Гедвиге". Белла состроила высокомерную мину и сказала: "Еще два года, и я все равно уйду из дома", а Траудель спросила: "А что будет с Молли?" - "А собаку, - ответил отец, придется пристрелить, бессмысленно держать ее по полдня одну на цепи, ты в школе, я в конторе, кто позаботится о бедном животном? Она будет часами лаять и визжать, и соседи все равно в один прекрасный момент прибьют ее дубиной, уж лучше я это сделаю сам". Траудель положила голову на стол и зарыдала. Ее волосы попали в какао, а Белла встала и возмущенно сказала: "Когда я наконец расстанусь с этой семейкой, я перекрещусь три раза". На улице просигналили - у нее был друг с машиной, отвозивший ее по утрам в школу. Я никогда не пойму, что мужчины находят в Белле, наверно, им нравятся ее роскошные волосы.

Наша мать исчезла. Она не звонила и не думала возвращаться домой. Когда мы спрашивали отца: "А где же все-таки мама?" - он отвечал: "Откуда я знаю, наверное, вместе с другими ведьмами на шабаше", - и этими словами доводил Траудель до слез. Жизнь в доме шла относительно нормально. В интернат меня не отдали, Молли по-прежнему тявкала, носилась как бешеная по дому, когда мы возвращались из школы, и рвала в клочки газеты и нашу обувь. Когда отец был дома, Траудель не спускала с него глаз. Днем мы оставались одни, на обед делали себе бутерброды или жарили яичницу, а по вечерам отец возвращался из конторы домой на один или два автобуса раньше, чем прежде, и начиналось длившееся часами приготовление еды: кухня превращалась в свинарник, зато мы получали курицу под соусом "карри" и спагетти под соусом "чили", лакомства, которые наша мать никогда не пробовала и уж тем более никогда не готовила. Вкус был фантастический, теперь мы сидели за ужином до десяти вечера, я могла прикурить от сигареты отца, и даже Белла иной раз присаживалась к нам, а потом шла на кухню, чтобы вымыть посуду - и это наша принцесса-белоручка. Вытирала посуду Траудель, она с удовольствием подчинялась Белле, а я держалась около отца, мы раскладывали пасьянсы, и я допытывалась: "Папа, что же будет? Я не хочу в интернат, а Траудель умрет от слез, если ты застрелишь собаку". - "Подождите, - говорил он, - может быть, к вашей матери вернется разум". - "У тебя есть подружка?" спрашивала я его, а он возмущенно вскрикивал: "Как тебе такое в голову пришло?" - но немножко краснел и смущался.

Сейчас я думаю, что была достаточно близка к истине с этим предположением, но тогда я не раздумывала особенно долго над этими делами. Много позже, в тот день, когда отец выходил на пенсию, я познакомилась с одной женщиной из его учреждения, которая смотрела на него со странно жаждущим выражением лица, да и он поглядывал на нее чаще, чем на других коллег, и я поняла, что тогда была права, и испытала гордость за своего отца, в которого влюблялись и другие женщины. Мать не пошла с нами на этот вечер, она лежала в постели с тяжелым гриппом. Белла была уже замужем, а мы с Траудель нарядились как можно лучше и вместе со своим отцом - ему уже исполнилось шестьдесят пять лет и он стал маленьким и седым - отправились на его большой праздник. Тридцать лет в одной и той же фирме! Вместе с ним выходил на пенсию один бухгалтер, имевший большие заслуги перед фирмой, поэтому в расходах себя не стесняли, и в праздничном зале отеля "Рыцарь" был накрыт гигантский стол с холодными закусками, омарами, семгой и чудесными салатами. Мы с Траудель пристально поглядывали на него, но перед едой начали произносить бесконечные речи. Заслугам бухгалтера было отдано должное, нашему отцу пропели хвалебную песнь, а рядом с ним стояла женщина с жаждущими глазами, она долго чокалась с ним шампанским, потом прислонилась к нему, и наш отец в какой-то момент положил ей руку на талию и при этом с опаской посмотрел на нас. Траудель ничего не заметила, она косилась в сторону фуршетного стола, но я ободряюще подмигнула ему. Он робко улыбнулся и чокнулся со мной, и я так любила его в это мгновение, что у меня заболело сердце, больше всего мне хотелось броситься к нему и расцеловать. Но речи тянулись и тянулись, потом заиграл струнный квартет, и ученики фирмы - их частично выучил и мой отец - разыграли комическую сценку, в которой изображались конторские будни и в которой я не поняла ни слова. Мне стало ясно, как мало наш отец рассказывал дома о своей работе, мы, собственно, и не знали точно, чем он занимался, кроме того, что приносил домой деньги, а их было, как это мы всегда слышали от матери, маловато, "потому что он не был честолюбивым и не особенно напрягался". Траудель шепнула мне: "Что это за странные пустые места на столе, как ты думаешь, туда что-нибудь поставят?" И на самом деле в центре прекрасно сервированного стола были три большие, темные, круглые дыры, вырезанные в бумажной скатерти. "Может быть, туда нужно будет бросать грязные тарелки и приборы?" - прошептала я в ответ, а стоявшая рядом со мной старая дама прошипела: "Тсс, потише!" поскольку ученики как раз пели:

Кто не будет слушаться, тому попадет,

Вот сейчас сам Курт, сам Курт придет,

подразумевая, скорее всего, начальника отдела. Я потом как-то раз продекламировала эту сентенцию Беллиному мужу: "Если Белла не будет слушаться, то ей попадет, к ней сам Курт, сам Курт придет", - а он засмеялся и сказал: "Я не в состоянии разобраться в твоей сестре, пусть кто-нибудь другой обломает свои зубы". Я бы с удовольствием полюбила этого Курта, честно говоря, он был самым милым из всех ее дружков и мужей, но меня мужчины начинают замечать только тогда, когда приходят в отчаяние от моей сестры, и, к сожалению, они не желают связываться второй раз с той же самой семьей.

Когда все речи наконец закончились, раздались продолжительные аплодисменты, а мой отец и бухгалтер получили по большому креслу-качалке для времяпрепровождения на пенсии, которая, собственно, уже началась, и я подумала: "О Господи, и где же в нашем доме можно поставить этого монстра?" Как ни странно, но это кресло у нас так и не появилось. Мать постоянно язвила по этому поводу: "Они могли бы тебе что-нибудь подарить на прощанье, что за скаредная фирма!" Мы с Траудель помалкивали, а я подумала, что кресло-качалка наверняка стоит в квартире его сотрудницы и что наш отец иногда заходит туда тайком, чтобы покачаться, - как знать.

Наконец пригласили на фуршет, причем сигналом послужили как громкий удар гонга, так и возглас пожилой дамы, стоявшей рядом со мной: "Подождите НЕМНОЖКО, сейчас будет сюрприз". Все остановились, и Траудель сказала: "Не может быть!" - потому что из трех круглых дырок одновременно появились три головы. Все три были раскрашены и разрисованы, первая изображала морковь, вторая помидор, а третья - салат; у одного лицо было оранжевого цвета, у другого - красного, а третий был зеленый с листочками на голове. Все это время они лежали или сидели под столом, и вот их головы протиснулись между подносами с рыбой, мясом и салатами и провозгласили: "Банкет открыт!" Раздались бурные аплодисменты, и мы медленно двинулись к столу, где над тарелками с едой кивали, улыбались, желали приятного аппетита, предлагали взять кусочек семги, рекомендовали как особенно вкусный салат с макаронами живые головы. Шутники заляпывали майонезом того, кто изображал помидор, он сносил все с улыбкой и говорил: "Непременно попробуйте кусочек этого сыра", а я удивлялась про себя: "Подумать только, наш отец проработал в этой фирме тридцать лет, да что мы, в сущности, знаем о своих родителях".

Когда прошла неделя после ухода нашей матери, во время ужина внезапно зазвонил телефон. Белла и Траудель были на кухне, и отец отослал меня из комнаты движением руки: он не хотел, чтобы ему мешали. "Мама?" - прошептала я, он кивнул. Я пошла на кухню к сестрам и мрачно сказала: "Боюсь, что мать вернется назад". Траудель издала ликующий вопль и хотела было бежать в гостиную, чтобы прокричать матери прямо в ухо через телефонную трубку радостные кличи, но я остановила ее. Белла сказала: "Давно пора. А то у нас черт-те что творится!" Отец говорил долго, потом открыл дверь на террасу, проветрил, стоя выкурил сигарету и глубоко вздохнул. Я подошла к нему, он положил мне руку на плечо. "Она вернется?" - спросила я, и он кивнул: "Завтра вечером". "А где она, собственно? - хотела я спросить, но сама уже догадалась: у тети Гедвиги. Та ее опять уговаривает бросить наконец нашего отца, который ничего путного в жизни не добился. Потом тетя Гедвига, вдова воина, конечно, вздыхает и говорит: "Лучшие мужчины пали на войне!" В глубине души я удивилась, что мать собирается вернуться, на ее месте я бы не стала этого делать. Но теперь мне кажется, что для такого решения она была уж слишком несамостоятельной, ей хотелось, чтобы все шло накатанным путем, а для болезненных перемен у этого поколения, только что пережившего войну и возвращение из плена, не хватало не только мужества, но и просто фантазии.

На следующий день мы принялись после обеда за уборку. Старые газеты на свалку, кухня вымыта, Траудель соорудила растрепанный букет из полевых цветов, а Белла сменила постельное белье. Я расчесала щеткой собаку и губкой стерла все грязные следы ее ног на ковре, а отец зажег бойлер, долго мылся, брился, под конец надушился и к шести часам отправился к автобусной остановке. "Держи ухо востро", - сказала я и крепко схватила за руку Траудель, которая непременно хотела пойти вместе с ним. Белла ушла со своим другом, потому что "не хотела присутствовать при этой трогательной сцене". Мы с Траудель сели наверху на подоконник - оттуда была видна улица, по которой шел отец. Спустя полчаса они пришли домой. Он нес ее чемодан, их разделяли метра два, и оба, судя по всему, молчали. "Мама!" - растроганно сказала Траудель и разревелась, а я подумала: "Теперь нам опять придется есть ее варево". Они прошли в дом, поставили чемодан в передней на пол и тут же ушли обратно. Траудель была вне себя. "Почему они опять уходят?" крикнула она и зарыдала еще пуще, а я сказала: "Вероятно, им нужно побыть одним и поговорить", - и это так и было, потому что они, едва оказавшись на улице, начали одновременно что-то возбужденно говорить друг другу и размахивать руками. Они прошли через поле в лесок, минут десять их не было видно. Но я продолжала сидеть, потому что знала, что вскоре они вновь появятся на опушке леса. Траудель спустилась вниз, чтобы обнюхать материнский чемодан и спустить с поводка лающую собаку. Спустя десять с чем-то минут я опять увидела отца и мать на опушке леса, они медленно шли под руку, и мне показалось, будто мать положила голову отцу на плечо, но, может быть, она ее просто криво держала. У меня было такое чувство, будто мы все были теперь спасены, но если бы случилось по-иному, тоже ничего страшного бы не произошло. Не было никакого ощущения счастья, никакого облегчения, скорее что-то типа возвращения в привычную гавань. Позже, вечером мы сидели вместе в гостиной, даже Белла вернулась домой и села вместе с нами. Мать выглядела бледной и слабой, как человек, который после длительной болезни впервые встал с постели.

Она испытующе смотрела на нас, будто желая убедиться, что мы еще живы и в полном порядке, а отец открыл бутылку вина, налил полные бокалы и сказал: "Так, теперь мы снова вместе". Молли легла к материнским ногам, а Траудель сидела рядом и гладила то мать, то собаку. "Хорошо, что ты вернулась, мама, - сказала она, - а то, представь себе - собаку пришлось бы пристрелить".

ДУРАШКА

Каждый вечер в одно и то же время Дурашка идет вниз по улице, которую мы видим с нашего балкона. Это спокойная жилая улица со старыми домами, которым не светит ремонт, или разве что экономный, косметический. На углу, напротив нашего дома приходит в упадок Дом для престарелых. Окруженный высокими трухлявыми деревьями, он еще пытается держаться прямо, но на большинство балкончиков уже запрещается выходить - городское строительное управление опечатало их красно-белыми пластиковыми ленточками. Ставни облупились и хлопают на ветру, некоторые заколочены, остальные закреплены шпагатом. В окнах виднеются маленькие белые головки, там совершенно тихо, но по ночам мы иногда слышим крики. Тогда мы в темноте таращим глаза на дом напротив и думаем о том, как это будет, когда мы состаримся, - все любовные истории позади, и нам известны все варианты конца. Нас ничто больше не испугает, потому что любая боль уже нами пережита, все зло тоже позади. Никакого ожидания почтальона: мы знаем, что он может принести - нелепые открытки, дерзкие письма, жгучие телеграммы. Никаких телефонных звонков, нет никого, кто бы мог нам позвонить. Музыка? Музыка у нас в голове, и мы ее слышим с закрытыми глазами. Мы прочитали все книги и молча досказываем себе их истории до конца. Никто не догадывается, что мы идем по ниточке через пропасть. Мы позаботились о том, чтобы в старости видеть сад, в котором кошка терпеливо караулит птичку, а потом разрывает ее на части у нас на глазах. Когда мы были молоды, мы полагали, что не вынесем жестокости. Теперь мы сами жестоки, никаких улыбок, никаких любезностей, только крики во сне. Мы будем смотреть на кошку и потеряем представление о самих себе, а когда кто-нибудь захочет навестить нас, мы злобно скажем, стоя за закрытыми дверями, - нас нет дома.

Каждый вечер в одно и то же время из Дома для престарелых выходит толстый старик в розовой рубашке с короткими рукавами, бьет палкой по живой изгороди и кричит: "Эй, эй, эй! Петерле!" Облезлая кошка с серыми пятнышками выныривает из-под кустов, пританцовывает перед ним, подняв хвост, но не дает себя ни поймать, ни погладить - никогда.

Дурашка подходит к мусорному контейнеру адвоката Вробеля. С шумом летит вниз крышка, за ней банка из-под собачьего корма; кухонные очистки и куски разорванных пластиковых пакетов приземляются в палисаднике. Дурашка ищет только журналы, они исчезают в туго набитой сумке, а когда Дурашка убеждается, что в контейнере журналов больше нет, то ворчит и катится дальше вниз, за угол, к мусорникам издательства "Штернкёниг". Здесь всегда можно найти гранки, корректурные листы, обрезки бумаги. Мы ждем, когда появится старуха Вробель с каминными щипцами и устранит, ругаясь, ежедневное свинство в своем палисаднике. В последнее время Дурашка начинает катастрофически стареть. Нам долго казалось, что возраст никак не отражается на Дурашкином круглом пустом детском личике, но внезапно тело отяжелело, а волосы поседели. На Дурашке всегда надета яркая пестрая вязаная кофта, которую ей смастерила мать из остатков шерсти. Дурашка живет вместе с матерью в большом темном доме на соседней улице, и мы часто спорим, что было бы хуже: если сначала умрет Дурашка или сначала мать? Мы даже заключили пари: кто-то на мать, тогда Дурашка попадет наконец в приют; а кто-то - на Дурашку, ведь тогда мать хоть пару лет могла бы пожить спокойно.

В Рождество в эркере их квартиры всегда светится широко раскинувшая свои лапы елка, и меня переполняет затаенная злоба, что Дурашку так любят, - вокруг меня никогда не поднимали много шуму, а я ведь не была бесформенным, надрывно кашляющим ребенком. Однажды нашу кошку задавили, мы нашли ее прямо под окнами эркера, а Дурашка неподвижно стояла за гардинами и смотрела.

Старик прекращает охоту за Петерле и возвращается в приют. На нашей улице ненадолго воцаряется тишина, но вот опять появляется старуха Вробель с каминными щипцами и почти одновременно подъезжает на голландском велосипеде, посвистывая себе под нос, толстозадый Растлитель Детей. Он едет зигзагом, потому что ему нужно похотливо зыркать по сторонам и высматривать, нет ли где детей, которых можно растлить. Мы часто удивляемся, что он до сих пор не напал на Дурашку. Вот он прислоняет велосипед к ограде дома № 16, в котором он проживает, закрепляет его двумя цепями и еще раз нерешительно оглядывается - никого нет, жаль. Через несколько минут в его мансарде загорается холодное потолочное освещение, а из открытых окон начинает доноситься маршевая музыка. Вскоре после этого на улицу выходит жена адвоката Вробеля со своим бассетом Элзи и, не обращая внимания на свою свекровь с каминными щипцами, шествует в направлении сквера. Элзи толстая, с провислым животом, у нее воспаленные глаза и кривые ноги с длинными когтями. Она какает маленькими белыми известковыми шариками перед домом, в котором скрылся Растлитель Детей. Элзи не хочет гулять и с трудом волочит свой живот по тротуару. Зато жена адвоката Вробеля пружинисто вышагивает в своей белой теннисной юбочке, потому что она собирается сейчас взять урок у дочерна загорелого тренера по теннису из районного центра. Она курит на ходу и ждет, когда ее Элзи избавится от своих известковых шариков. Старуха Вробель злобно смотрит ей вслед: свистушка, тунеядка, отобрала у нее сына, а он заслуживает кое-чего получше. Сын - хорошо зарабатывающий адвокат по бракоразводным процессам, у него возлюбленная в Билефельде, куда он часто отлучается якобы "по делам". Старуха Вробель поднимает к нам свое лицо, здоровается, грозит каминными щипцами вслед своей невестке и передразнивает ее волнующую походку. А вот и Ковальски спускается с горы от сквера вниз к дому на гоночном велосипеде. Ковальски рисует яростные картины кричащими красками и ежедневно ездит на велосипеде, подавляя тем самым свои нормальные сексуальные желания. На нем надеты узкие облегающие брюки велогонщика, через которые видно "все хозяйство", как однажды с отвращением заметила старуха Вробель: "Смотреть тошно, ну и штаны, все хозяйство видно, но свистушке это нравится!" Лицо у Ковальски красное и блестит от пота, волосы склеились. Он останавливается и слезает с велосипеда, чтобы выкурить с женой адвоката Вробеля по одной и рассказать ей о лисице, которую он видит то на эстакаде, то там, где сбор винограда - работа кипит, - то рядом со стройкой на трассе скоростной железной дороги. Фрау Вробель громко смеется и по-девичьи запрокидывает голову, ах, Ковальски, вы всегда что надо! Элзи трется задом о гравий, потому что у нее воспаление анальных желез.

С тех пор как Ковальски окончательно разошелся с Мартой, своей женой, он живет на нашей улице. У Марты теперь связь с одним бывшим боксером, который дружески подмигивает Ковальски, встречая его в городе.

Ковальски считает эту интрижку невыносимой, разве можно ее сравнить с его историями, например, с итальянской продавщицей, стареющей актрисой или обслугой на рейнских террасах. Ковальски не хочет возвращаться по вечерам домой и смотреть, как бывший боксер пьет пшеничное пиво в его кухне, ему пришлось снять маленькую квартирку в мансарде, и нам видно, как по ночам там долго горит свет. В это время он рисует или пишет в журналы по искусству смелые статьи под заголовками типа "Что для нас красота?", или "Во сне просыпается тоска", или "О чрезмерном". Иногда под окнами Ковальски прогуливается его друг Вернер, многозначительно кашляет, смотрит вверх на освещенные четырехугольники, не решается позвонить и в конце концов рысью бежит назад, в кухню Марты, где часто находит приют, и пьет с бывшим боксером пшеничное пиво одну бутылку за другой. Вернер восемь лет плавал по морю, а потом бросил якорь в Вене у одной владелицы ресторана по имени Элзбет, об экзотических сексуальных причудах которой он частенько рассказывал вопрошающим тоном и в большом возбуждении: "Всегда только стоя, часами, всунул, вынул, всунул, вынул, и при этом она курит, скажите мне, разве это нормально?" Вернер сбежал от Элзбет в наш городишко, потому что здесь живет его единственный друг - Ковальски, но Ковальски стал таким затворником, что последним прибежищем Вернера теперь служит кухня Марты. Когда он напивается, то подходит к окну, сжимает кулаки и кричит в ночь: "Эй ты, Ковальски, ты подлец!" - и тогда Марта говорит: "Попробуй-ка сначала нарисовать такие картины!" - а боксер возражает: "Ты что, защищаешь этого говнюка?" Иногда боксер влепляет ей слегка, не то чтобы сильно, в результате опухает глаз и появляется парочка ссадин, которые Марта гордо демонстрирует на следующий день на рынке. Подросток Ганимед, сын Марты и Ковальски, который ненавидит отца так же страстно, как любит мать, мечтает убить за это бывшего боксера и строит коварные планы. Он, названный именем прекрасного, неувядаемо юного виночерпия Зевса, прислуживающего богам во время застолий, не подозревает о тех годах скуки, которые означал для Марты брак с Ковальски. Она наслаждается невинным рукоприкладством бывшего боксера - Ковальски-то не прикасался к ней годами.

Темнеет, и жена адвоката Вробеля тащит за собой свою Элзи к теннисному корту. Ковальски берет на плечо свой легкий велосипед и вносит его на третий этаж, а в это время перед его домом останавливается маленький белый автомобиль. Оттуда выходит Эрдмуте - сверкающее голубое платье, длинные распущенные волосы цвета золотистой ржи: она играет на поперечной флейте в курортном оркестре, у нее связь с дирижером, но хотелось бы с Ковальски, теперь, когда он свободен от Марты. Эрдмуте и Марта вместе ходили в школу и всегда ненавидели друг друга, две злобные пилы, годами перепиливающие Ковальски пополам. Он не открывает на звонки Эрдмуте, не зажигает свет. Она делает еще несколько попыток, потом удаляется, гневно сигналя. Когда машина отъезжает, Ковальски настежь открывает окна. Сейчас он будет рисовать лисицу, которую видел у скоростной железной дороги, - она лежала задавленная. Облезлая кошка незаметно прошмыгивает через щелку кухонного окна в Дом для престарелых, а Растлитель Детей выключает маршевую музыку и ложится спать.

Вернер сидит в Мартиной кухне, они тихо шепчутся, чтобы не разбудить бывшего боксера, чья голова тяжело лежит на столе. Анита, отвратительная дочь Марты и Ковальски, которая выращивает в саду марихуану и потом продает самодельные сигареты на школьном дворе, прокалывает живых бабочек. Дурашка с тремя полными сумками, зевая и шаркая ногами, бредет домой. Нам становится холодно на балконе, мы переносим стулья в комнату, закрываем дверь, быстренько моемся и ложимся спать.

На следующее утро мы идем на рынок и видим Марту, сидящую со своей подругой Ирене в "Бистро Клер" на пешеходной зоне за бутылкой "Шардоне". Сквозь плотно закрытые глаза обе наблюдают за бывшим мужем Ирене, Вильгельмом, который проходит мимо не здороваясь. Половина двенадцатого, у него обеденный перерыв, и он, как всегда, ест у китайца кисло-сладкий суп и куриное мясо с бамбуковым гарниром. Вильгельм - владелец музыкального магазина, и Ирене познакомилась с ним, когда много лет назад покупала у него аккордеон для своей маленькой племянницы. Они поженились слишком быстро, брак продлился всего полтора года, а племянница за это время умерла от опухоли мозга - аккордеон лежит никому не нужный. Когда племянница умирала, вызвали мать Вильгельма, старую, ярко крашенную блондинку, разбиравшуюся в гомеопатии, но было поздно. Врачи, ругалась она, все шарлатаны, они уже все до конца загубили, а прежде всего доктор Юнгблут, хорошо известно, чего от него можно ждать. Доктор Юнгблут пользуется в городе определенной известностью как блестящий танцор. Трое наших гомосексуалистов свято верят в него, потому что он считает СПИД чепухой и выдумкой католической церкви. Он любит рассказывать скабрезные историйки и не придает значения врачебной тайне. Находясь в обществе, он громко сообщает собравшимся, у кого усыхание печени, у кого colitis ulcerosa, а у кого токсоплазмоз. "Ну, фрау Вробель, - кричит он на летнем празднике теннисного клуба, - как ваш геморрой?" Его приглашают на все праздники, потому что болезни всегда самая важная и популярная тема. И мать Марты тоже лечится у него, потому что только там она и может что-нибудь узнать о своей дочери, которая уже много лет с ней не разговаривает. И Дурашка с рождения - пациентка доктора Юнгблута. Во время пубертата он успокаивал ее сильными средствами, только вот лающий кашель так и не смог заглушить. И с племянницей Ирене ничего не мог поделать, зато редактора газеты "Тагеблатт" освободил от невыносимого запаха изо рта, удалив гнилые миндалины.

Бывший боксер протрезвел, когда Ирене и Марта пили уже вторую бутылку "Шардоне". Вернер подошел к ним и стал рассказывать, что совершенно точно видел в Дюссельдорфе на пешеходной зоне Вильгельма, Ирениного бывшего, он играл на гитаре танго. Когда Вильгельм был еще молодым, он бросил занятия музыкой, чтобы взять на себя управление отцовским магазином, но, судя по всему, любовь к музыке у него в крови. Ирене уже не может вспомнить, что Вильгельм пил за завтраком - чай или кофе, настолько он был или стал ей не нужен.

На школьном дворе шестнадцатилетняя Анита дает школьникам затянуться сигаретой с марихуаной и радуется, когда всех потом рвет в клозете. Никто не проверяет, что там в этих сигаретах, и, если ее упрекают, Анита поднимает очи горе и говорит: "Я что, виновата, что им так рано захотелось курить?" Когда Анита возвращается из школы, ее мать уже такая пьяная, что на пути домой повисает на дочери. Мать и дочь ненавидят друг друга так же, как ненавидят друг друга Марта и ее мать. Они шипят друг другу гадости, Анита идет твердым шагом, сжав узкие губы, и грубо тащит за собой мать. Она - отвратительный и злой ребенок, высокая и худощавая, как ее мать, - нет такой собаки, которая не кинулась бы от нее прочь, нет такого ребенка, которого бы она быстро и крепко не ударила по голове, стоило родителям отвернуться. Анита любит одного-единственного человека, это Ковальски, ее отец, но эта любовь безответная. Ирене остается в "Бистро Клер" одна со своим вином, пока из школы не приходит Ганимед вместе с красавчиком Бертрамом. Красавчику Бертраму шестнадцать, у него длинные светлые волосы, заплетенные в косичку, и всегда сигарета во рту. Он пялится на груди, ноги и зады женщин, и говорят, что бывший боксер обучает его на сутенера. Ганимед безнадежно влюблен в красавчика Бертрама, который отпивает глоток вина из Ирениного бокала и так хватает ее за затылок, что она покрывается мурашками. "Ну", - говорит он, и больше ничего. В витрине книжного магазина Левингера они с Ганимедом изучают туристические проспекты, потом договариваются пойти после обеда на скачки и расстаются. Красавчик Бертрам забирает свою мать, которая проигралась в бридж; иногда он вынимает из кармана сотню и оплачивает ее долги. Книготорговец Левингер закрывает магазин на обед и идет домой вместе с двумя толстыми дочерьми.

Сандра, младшая, с недавних пор заимела друга - это Патрик, сын директора большого торгового центра на вокзале. Несколько лет назад Патрик попал в автокатастрофу, и мы все подумали: не выберется! И вот он идет рядом с Сандрой, она выглядит, как глиняный карьер после сильной грозы, а он, пожалуй, даже симпатичный, но столь незаметный, что его лицо сразу забываешь. Вероятно, он это знает, потому что летом много раз ежедневно проезжает в открытом автомобиле мимо "Бистро Клер", чтобы мы вспомнили, кто он такой. Если Сандра окрутит его, говорим мы, у нее не будет никаких забот, а ее глыбообразная сестра Юдит сможет унаследовать книжный магазин.

Юдит с удовольствием вышла бы в свое время замуж за Вильгельма, но тут встряла Ирене. С тех пор она не здоровается с Ирене, а если та хочет купить книгу, Юдит говорит: "Ее нужно сначала заказать" - и это длится много дней.

Вильгельм сидит у китайца и пьет за едой красное вино. Доктор Юнгблут несколько лет назад определил у него рак кишок, а потом выяснилось, что он ошибся, это всего лишь язва желудка! С этого момента никакого красного вина! Теперь Вильгельм пьет "Божоле" уже с обеда.

За соседним столом наследница империи бульонных кубиков хлебает свой суп "ван-тан". Ей почти девяносто, она сказочно богата и собирается все завещать католической церкви, потому что ненавидит свою семью. Она ежедневно плавает в городской купальне и у бортика бассейна бьет палкой детей, которые брызгаются или шумят. Она никогда не уступает дорогу пловцу, пересекающему ее дорожку. Энергичными бросками упрямо плывет она вперед, и однажды из-за нее чуть было не погиб ребенок - она просто переплыла через него.

Наследница кивает Вильгельму, который дважды в год - до и после отопительного сезона - приходит настраивать ее рояль, на котором она никогда не играет. Сегодня после обеда она отправится на кладбище, где будут хоронить ее последнего друга, старого учителя французского языка, с которым она иной раз раскладывала пасьянсы. Вместо цветов она бросит ему в гроб пасьянсные карты. Она обдумывает, с кем она в будущем смогла бы переброситься словечком, но никто не приходит в голову.

Жена адвоката Вробеля быстрыми шагами возвращается из магазина, с ней здоровается Эрдмуте, у которой только что была репетиция курортного оркестра. В этот легкомысленно-теплый день обе думают о Ковальски. А Ковальски в это же самое время лежит в постели с девушкой с почты. Она ему уже давно нравится, и завтра исполнится три недели, как она замещает нашего старого придурковатого почтальона, который всегда путал Хайнричи, Хенричи и Хайдерса и не мог отличить № 14 от № 24. Сегодня утром, когда молодая письмоносица поднялась на третий этаж к Ковальски, чтобы получить доплату за письмо, он прочитал ей на лестничной клетке стихотворение Ферлингетти, начинавшееся словами:

У побережья Чили

где жил Неруда

известно что

морские птицы частенько



Поделиться книгой:

На главную
Назад