Г. Райдер Хаггард
ОНА
Вступление
Выпуская в свет это повествование о самых, может быть, поразительных и таинственных приключениях (даже если смотреть на них просто как на приключения), когда-либо пережитых смертными, я считаю своим долгом объяснить, каким образом рукопись очутилась в моем распоряжении.
Несколько лет назад я, издатель, гостил у своего приятеля — «vir doctissimus et amicus meus»[1] — в университете — по некоторым соображениям назову его Кембриджским. Однажды на улице мое внимание привлекли двое джентльменов, которые рука об руку шли нам навстречу. Один из них был молодой человек совершенно исключительной красоты — очень высокий и широкоплечий, с властным взглядом и естественной, как у дикого оленя, грацией движений. Черты его лица были почти безупречны, к тому же в них чувствовалось врожденное благородство, а когда он поднял шляпу, приветствуя проходящую леди, я увидел, что у него короткие кудрявые волосы ярко-золотого цвета.
— Господи! — воскликнул я, обращаясь к своему другу. — Этот малый похож на ожившую статую Аполлона. Какое великолепное сложение!
— Да, — ответил он, — у нас в университете его считают первым красавцем, даже прозвали Греческим богом, притом он очень приятен и в обращении. Но погляди на его спутника — это опекун Лео Винси (так зовут Греческого бога), человек он очень сведущий и эрудированный.
Последовав его совету, я убедился, что второй джентльмен в своем роде ничуть не менее примечателен, чем тот превосходный экземпляр рода человеческого, который шел с ним рядом. Человек уже немолодой, около сорока, он был столь же безобразен, сколь первый красив. Приземистый, кривоногий, с огромной грудью и несоразмерно длинными ручищами. Глаза — маленькие, лоб весь зарос темными волосами, лицо — почти скрыто густыми бакенбардами. Не будь у него такого доброго, искреннего взгляда, он, пожалуй, мог бы сойти за гориллу. Помнится, я сказал другу, что хотел бы с ним познакомиться.
— Нет ничего проще, — ответил тот. — Я знаком с Винси, могу тебя представить.
Несколько минут мы оживленно болтали — кажется, о зулусах, потому что незадолго перед тем я вернулся из Южной Африки. Вскоре, однако, появилась дородная дама — ее имя выскользнуло у меня из памяти — в сопровождении хорошенькой блондиночки. Обе они принадлежали к кругу знакомых мистера Винси, и он тут же примкнул к их обществу. Забавно было наблюдать, как перекосилось лицо пожилого джентльмена — его звали Холли — при появлении женщин. Он резко оборвал разговор, укоризненно посмотрел на своего спутника, кивнул мне головой в знак прощания и ушел. Позднее мне довелось слышать, что он питает такой же непреодолимый страх перед женщинами, как большинство людей перед бешеными собаками, чем и объяснялась его поспешная ретирада. Не могу, правда, сказать, чтобы молодой Винси разделял подобное отвращение к женскому полу. Я со смехом заметил приятелю, что этот молодой человек не из тех, с кем следует знакомить свою невесту: слишком уж он привлекателен, тем более что в нем нет и следа того чувства своего превосходства, тщеславия, свойственного обычно людям красивым, которое отталкивает от них окружающих.
В тот же вечер я уехал и долгое время не слышал ничего ни о Хароне, ни о Греческом боге. И не только ничего не слышал, но и по сей день не видел их самих, да и вряд ли увижу. Но месяц назад я получил письмо и две бандероли, в одной из которых оказалась какая-то рукопись. Письмо, подписанное еще не знакомым мне тогда полным именем — Хорейс Холли, гласило:
Это письмо, как легко можно себе представить, сильно меня удивило. В течение двух недель я был слишком занят, чтобы взяться за чтение рукописи. Когда же наконец я принялся за нее, изумлению моему не было пределов. Уверен, что и читатели испытают то же чувство, поэтому я решил поторопиться с опубликованием рукописи. Я тотчас же направил ответ мистеру Холли, но через неделю письмо было возвращено его нотариусами, с припиской, что их клиент и мистер Лео Винси отбыли в Тибет и где они сейчас находятся — неизвестно.
Вот и все, что я хотел бы сказать. Само повествование я отдаю на суд читателей. Целиком, как оно есть, за исключением немногочисленных купюр, сделанных с единственной целью, чтобы широкая публика не могла опознать главных действующих лиц. Воздерживаюсь от каких бы то ни было комментариев. Сначала я склонялся к мысли, что все это повествование о женщине, облеченной величием бесчисленных прожитых лет и осененной темным, как ночь, крылом Вечности, — не что иное, как развернутая аллегория с ускользающим от меня смыслом. Затем я пришел к выводу, что это смелая попытка изобразить возможные плоды жизни столь долгой, что ее можно приравнять к бессмертию, жизни женщины, которая черпала свою силу в Земле и в чьей груди бурлили человеческие страсти, как в этом вечном мире бушуют морские волны и ветры, если и затихающие, то лишь для того, чтобы обрести новую силу. Но, продолжая чтение, я отбросил и эту мысль. Я убежден, что это повествование отмечено печатью полной достоверности. Поиски же объяснений я оставляю другим. Кончив это небольшое вступление, которого потребовали обстоятельства, я отсылаю читателей к истории Айши, царственной обитательницы пещер Кора.
P. S. Когда я перечитывал рукопись, мне пришло в голову одно важное соображение, на которое я не могу не обратить внимание читателей. В характере Лео Винси — думаю, тут со мной согласится большинство читателей, — нет ничего, что могло бы привлечь женщину столь мудрую, как Айша. Лично я не вижу в нем ничего особенно интересного. Можно даже себе представить, что при обычных обстоятельствах мистер Холли скорее мог бы добиться ее благосклонности. Сказывалось ли здесь взаимное тяготение противоположностей, или, может быть, превосходство и величие ее рассудка по какой-то своей извращенной логике увлекало ее на путь поклонения материальному, плотскому? Этот древний Калликрат в сущности лишь великолепное животное, блистающее потомственной греческой красотой. Есть и еще одно, самое правдоподобное объяснение: Айша видела дальше, чем мы все; в душе своего возлюбленного она прозревала тлеющую искру, росток его грядущего величия. Она уповала, что с помощью дара вечной жизни, с помощью мудрости и солнечного света самого своего присутствия сможет взрастить цветок, который наполнит благоуханием весь мир, озарит его звездным сиянием.
И здесь тоже у меня нет готового ответа: пусть читатель ознакомится с событиями, описанными мистером Холли, и сам вынесет свое решение.
Ночной посетитель
Бывают в жизни события, каждым своим обстоятельством, каждой сопутствующей подробностью неизгладимо врезающиеся в память. Сцена, которую я собираюсь сейчас описать, может быть неплохой иллюстрацией к этой мысли. Она стоит у меня перед глазами с такой необычайной ясностью, как будто произошла лишь накануне.
Двадцать лет назад, в этом же самом месяце, я, Людвиг Хорейс Холли, сидя у себя дома в Кембридже, корпел над — не помню какой — математической задачей. Через неделю я должен был держать экзамен с тем, чтобы занять место в ученом совете, и мой руководитель, как и весь колледж, ждал от меня блистательных результатов. Наконец в полном изнеможении я отшвырнул книгу, взял трубку с каминной доски и принялся набивать ее табаком. Тут же на камине стояло длинное узкое зеркало, и при свете свечи я увидел в нем свое отражение — и задумался. Спичка, догорая, обожгла мне пальцы, я выронил ее, но продолжал смотреть в зеркало все еще в глубокой задумчивости.
— Ну что ж, — произнес я наконец вслух, — я никогда ничего не добьюсь с помощью своей внешности, остается только надеяться на содержимое головы.
Может быть, кому-то это замечание покажется не совсем понятным, но я имел в виду вполне определенные недостатки своей наружности. Большинство двадцатидвухлетних мужчин привлекательны хотя бы молодостью, но судьба не послала мне и этого утешения. Представьте себе низкорослого, коренастого мужчину с непомерно широкой грудью, длинными жилистыми руками, глубоко посаженными серыми глазками, низким лбом в густых черных волосах — этот лоб напоминает полузаглохшую лесную делянку; такова была моя внешность около четверти века назад, такова она, с небольшими изменениями, и поныне. Природа отметила меня каиновой печатью невероятного уродства, в то же время наградила меня железной силой и очень неплохими способностями. Уродство мое так чудовищно, что франтоватые молодые люди из колледжа, хотя и гордились моей силой и выносливостью, избегали появляться в моем обществе. Удивительно ли, что я рос мрачным мизантропом? Удивительно ли, что я предавался размышлениям и работал в одиночестве, что у меня был один-единственный друг? Сама природа осудила меня на одиночество, поэтому я обретаю утешение лишь на ее — ни на чьей больше — груди. Все женщины отворачиваются от меня. Всего неделю назад одна из них, думая, что я ее не слышу, назвала меня «чудищем» и добавила, что я убедил ее в верности теории о происхождении человека от обезьяны. Однажды я встретил женщину, которая притворилась, будто любит меня, и излил на нее весь свой неизрасходованный запас чувств. И что же? Когда я не получил значительной суммы денег, на которую рассчитывал, она дала мне отставку. Я умолял ее не прогонять меня, как никогда не умолял ни одно живое существо, ибо она была очень мила собой и я любил ее; но вместо ответа она подвела меня к зеркалу.
— Меня можно назвать красавицей, — сказала она. — А вот как назвать тебя?
Мне было тогда двадцать лет.
Итак, я стоял и смотрел в зеркало, испытывая мрачное удовлетворение от своего одиночества, ведь у меня нет ни отца, ни матери, ни брата, когда кто-то постучал в дверь.
Я не спешил открывать дверь, ибо было уже около двенадцати часов ночи и я не чувствовал никакого желания разговаривать с каким-либо незнакомцем. В колледже, да и во всем мире, у меня был лишь один друг — возможно, это он?
За дверью кашлянули, я сразу же узнал этот кашель и отпер замок.
В комнату торопливо вошел человек лет тридцати с очень красивым, хотя и довольно изможденным лицом. В правой руке он с трудом тащил массивный железный сундучок. Взгромоздив сундучок на стол, он сильно закашлялся. Кашлял долго-долго, пока весь не побагровел. Не в силах стоять, он повалился в кресло и начал харкать кровью. Я плеснул в бокал немного виски и протянул ему. Он выпил, и ему как будто бы стало получше, однако его состояние оставалось по-прежнему тяжелым.
— Почему ты так долго меня не впускал? — проворчал он. — Эти сквозняки для меня просто смерть!
— Я не знал, что это ты, — объяснил я. — Время-то уже позднее для посещений.
— Я думаю, это мое последнее посещение, — ответил он с жуткой гримасой, долженствующей изображать улыбку. — Плохи мои дела, Холли. Очень плохи. Вряд ли я дотяну до завтрашнего утра.
— Глупости! — сказал я. — Сейчас я сбегаю за доктором.
Повелительным взмахом руки он отклонил мое предложение.
— Я рассуждаю вполне здраво, не надо никаких докторов. Я ведь изучал медицину и знаю о своей болезни все, что следует знать. Ни один доктор не может мне уже помочь. Настал мой последний час! Целый год я живу только чудом… А теперь послушай меня и как можно внимательнее, потому что у меня не будет возможности повторить то, что я тебе скажу. Мы дружим уже два года — и что же ты обо мне знаешь?
— Я знаю, что ты богат и по какой-то своей причуде поступил в наш колледж в том возрасте, когда почти все другие давно уже его заканчивают. Я знаю, что ты был женат, но твоя жена умерла при родах, и что ты мой лучший, можно сказать, единственный друг, который у меня когда-либо был.
— А знаешь ли ты, что у меня есть сын?
— Нет.
— У меня есть пятилетний мальчик. Он достался мне слишком дорогой ценой, ценой жизни его матери, поэтому я даже не хотел его видеть. Холли! С твоего, разумеется, согласия я хочу назначить тебя опекуном моего сына.
Я едва не выпрыгнул из кресла.
— Меня?
— Да. Я хорошо изучил тебя за эти два года. С тех пор, как я понял, что обречен, я неустанно ищу человека, которому мог бы доверить мальчика, и вот это… — Он постучал по сундучку. — Никого более подходящего, чем ты, Холли, мне не найти; ты похож на дерево с грубой, шершавой корой, но прочной и здоровой сердцевиной… Послушай, мой мальчик — единственный потомок одного из самых древних, насколько позволяет проследить генеалогия, родов мира. Рискуя вызвать у тебя на губах недоверчивую улыбку, я все же скажу, что моим шестьдесят пятым или шестьдесят шестым предком был египетский жрец — Калликрат.[2] Его отец — один из наемных греческих воинов Хак-Хора, мендесийского фараона двадцать девятой династии, а его дед, по-видимому, тот самый Калликрат, которого упоминает Геродот.[3] Примерно в 339 году до Рождества Христова, когда пали фараоны, этот Калликрат, нарушив обет безбрачия, бежал из Египта со своей женой принцессой Аменартас. Их корабль потерпел крушение у берегов Африки, около залива Делагоа, точнее, к северу от него. Команда погибла, спаслись лишь он сам и его жена. Оба они претерпели тяжкие лишения, но в конце концов их приютила могущественная королева дикого племени, белая женщина необычайной красоты. При обстоятельствах, вдаваться в которые у меня нет желания, но которые ты узнаешь, если будешь жив, когда вскроешь сундучок, эта королева убила моего предка Калликрата. Его жене, однако, каким-то образом удалось бежать в Афины. Там у нее родился сын, названный ею Тисисфеном — Мстителем. Через пятьсот или более лет ее потомки переехали в Рим. Об этом переезде не сохранилось никаких сведений. Возможно, они продолжали лелеять мысль об отмщении, заключенную в самом имени Тисисфен. К тому времени они изменили свою фамилию на Виндекс, что также означает Мститель. Здесь они тоже прожили около пятисот лет. Когда в 770 г. н. э. Шарлемань вторгся в Ломбардию, где они поселились, тогдашний глава рода примкнул к великому императору и после возвращения с ним через Альпы обосновался в Бретани. Через восемь поколений очередной глава рода переехал в Англию, где тогда царствовал Эдуард Исповедник. Во времена Вильгельма Завоевателя он сумел достичь высокого положения и власти. С тех самых пор и по сей день моя генеалогия прослеживается без каких-либо перерывов. Нельзя, правда, сказать, чтобы фамилия Винси — так она была переделана после того, как наш род переехал в Англию, — особенно славилась, мои английские предки никогда не занимали первых мест в государстве. Кое-кто из них был солдатом, кое-кто торговцем, но они всегда сохраняли определенный уровень респектабельности и ни разу не выходили из строгих рамок посредственности. Со времени Карла Второго и по начало нынешнего столетия они подвизались на поприще торговли и промышленности. Мой дед-пивовар сколотил довольно приличное состояние и в 1770 году отошел от дел. В 1821 году он умер, отказав все свое состояние отцу, который промотал значительную его часть. Через десять лет скончался и он, завещав мне пожизненную ренту в две тысячи фунтов ежегодно. Тогда-то, изучив содержимое вот этого — он показал на железный сундучок, — я предпринял экспедицию, которая окончилась довольно плачевно. На обратном пути, путешествуя по югу Европы, я остановился в Афинах. Там я встретился со своей будущей женой, которая, как и наш древний предок Калликрат, вполне заслуживала эпитета «Прекрасная». Мы поженились, а через год, когда родился сын, она умерла.
Несколько мгновений он сидел молча, подпирая подбородок ладонью, затем заговорил вновь:
— Женитьба помешала мне осуществить до конца свой замысел, а теперь уже слишком поздно. У меня не остается ни дня, Холли, ни дня. Если ты согласишься принять опекунство, ты узнаешь все, до подробностей. После смерти жены я начал готовиться к новой экспедиции. Начать, на мой взгляд, следовало с изучения восточных языков, прежде всего арабского. С этой целью я и поступил в колледж. В скором времени, однако, у меня развилась тяжелая болезнь, и вот я при смерти. — И как бы в подтверждение своих слов он разразился новым приступом кашля.
Я подлил ему виски, и, передохнув, он продолжал:
— Я никогда не видел своего сына Лео со времени его рождения. Это было свыше моих сил. Но говорят, мальчик он смышленый и красивый. В этом конверте — он достал адресованное мне письмо — хранится план его образования. План этот довольно необычный, и я не могу доверить его осуществление человеку незнакомому. Итак, снова: принимаешь ли ты мое предложение?
— Сперва я должен знать, в чем это предложение состоит, — ответил я.
— Ты должен будешь жить вместе с Лео, пока ему не минет двадцать пять. Запомни, я не хочу, чтобы он ходил в школу, как все прочие дети. В двадцать пятый день его рождения твое опекунство заканчивается; этими вот ключами — он положил их на стол — ты откроешь железный сундучок, пусть Лео хорошенько ознакомится со всем, что в нем хранится, и скажет, готов ли он отправиться на поиски. Ничто его во всяком случае к этому не обязывает. Теперь об условиях. Мой нынешний доход — две тысячи фунтов ежегодно. Половина этого дохода будет выплачиваться тебе пожизненно — если, конечно, ты примешь опекунство — соответственно твое вознаграждение составит тысячу фунтов, ибо тебе придется посвятить своим обязанностям все силы и время. Сто фунтов пойдет на содержание мальчика. Всю остальную сумму ты будешь откладывать до достижения им двадцати пяти лет, так что, если он решит отправиться на поиски, у него будут для этого вполне достаточные средства.
— А если я умру? — спросил я.
— Тогда обязанности опекуна примет на себя Высокий Суд, а там уже все зависит от самого мальчика. Не забудь только в своем завещании отписать ему сундучок. Не отказывайся, Холли. Поверь мне, ты не будешь внакладе. Ты ведь не рожден, чтобы вращаться в обществе — это только ожесточит твое сердце. Через несколько недель ты станешь членом ученого совета, и твое жалованье вместе с денежной рентой, которую я тебе оставляю, вполне достаточно, чтобы по мере желания заниматься научной работой, посвящая свой досуг спорту, который ты так любишь.
Он смотрел на меня с глубоким беспокойством, но я все еще колебался, не решаясь взвалить на себя такое необычное бремя.
— Умоляю тебя, Холли. Мы были с тобой добрыми друзьями, и у меня уже не остается времени перепоручить мальчика кому-нибудь другому.
— Хорошо, я согласен, — сказал я. — При условии, конечно, что в этом письме не окажется ничего, что могло бы принудить меня переменить свое решение. — И я притронулся к конверту, который он положил на стол рядом с ключами.
— Спасибо тебе, Холли, спасибо. Там нет ничего подобного. Поклянись именем Бога, что заменишь мальчику отца и точно выполнишь все мои наставления.
— Клянусь! — торжественно провозгласил я.
— Прекрасно. Помни только, что в один прекрасный день я спрошу с тебя за все отчет. Даже умерев, всеми забытый, я буду продолжать жить. Смерти нет, есть только переход, Холли, в свое время ты в этом убедишься. И я верю, что даже этот переход можно отсрочить — при определенных, конечно, условиях. — Тут его схватил ужасающий приступ кашля.
— Все, — сказал он, — пора уходить. Сундучок у тебя. Завещание, в котором я назначаю тебя опекуном своего сына, среди моих бумаг. Ты будешь щедро вознагражден, Холли. Я знаю, ты человек честный, но, если ты не оправдаешь моего доверия, клянусь небом, я не прощу тебе этого! Берегись.
Я был слишком ошеломлен, чтобы хоть что-нибудь ответить. Он поднял свечу и посмотрел в зеркало. Болезнь неузнаваемо изменила его некогда прекрасное лицо.
— Добыча для червей, — произнес он. — Странно подумать, что через несколько часов я обращусь в холодное неподвижное тело — путешествие подошло к концу, игра сыграна. Послушай, Холли, если и стоит жить, то только ради любви. В этом я убедился по опыту собственной жизни. Но мой сын Лео, если у него достанет смелости и веры, должен быть счастлив. Прощай, мой друг! — И с неожиданным приливом нежности он обнял меня одной рукой и поцеловал в лоб.
— Погоди, Винси, — сказал я, — если ты и в самом деле так плохо себя чувствуешь, я схожу за врачом.
— Нет-нет, — запротестовал он. — Обещай, что не сделаешь этого. Смерть уже пришла за мной, и я хотел бы умереть в одиночестве. Как отравленная крыса.
— Ничего с тобой не случится, ты будешь жить, — сказал я.
Он улыбнулся, прошептал одними губами: «Помни же!» — и вышел.
Я сел и принялся протирать глаза, чтобы убедиться, что все это происходило наяву. Никаких сомнений не могло быть. Тогда я предположил, что Винси был пьян. Я знал, что он давно уже тяжко болен, но какой человек может предугадать день и час своей смерти с абсолютной точностью? Будь он при смерти, откуда взялись бы у него силы тащить тяжелый железный сундучок? Чем больше я размышлял, тем неправдоподобнее казалась мне вся эта история, ибо я был тогда еще недостаточно умудрен, чтобы знать, какие удивительные, даже непостижимые для здравого рассудка чудеса случаются на белом свете. Но я уже получил убедительный урок. Правдоподобно ли, чтобы отец не видел своего пятилетнего сына с самого его младенчества? Нет. Правдоподобно ли, чтобы он мог точно определить день своей смерти? Нет. Правдоподобно ли, чтобы он мог проследить свою родословную более чем на три столетия до Рождества Христова? Правдоподобно ли, чтобы разумный вроде бы человек доверил опекунство над своим сыном приятелю по колледжу, да еще и завещал ему половину состояния? Нет, конечно! Ясно, Винси был пьян или не в своем уме. Что же это все означает тогда? И что хранится в запечатанном железном сундучке?
В полном смятении и замешательстве я решил лечь спать: утро вечера мудренее. Я убрал оставленные Винси ключи и письмо в свой портфель, а железный сундучок спрятал в большую дорожную сумку, после чего улегся и вскоре забылся крепким сном.
Мне показалось, будто я проспал всего несколько минут, когда меня разбудил чей-то голос. Я сел на кровати и протер глаза. На улице было совсем светло — пробило восемь часов.
— В чем дело, Джон? — спросил я у слуги, который был у нас с Винси один на двоих. — У тебя такой вид, как будто бы ты только что видел призрака.
— А я и видел, сэр, — ответил он, — только не призрака, а мертвеца, а это еще похуже. Я заходил, как обычно, к мистеру Винси, чтобы разбудить его, а он лежит весь закоченелый, помер, стало быть.
По прошествии многих лет
Разумеется, скоропостижная кончина мистера Винси сильно взбудоражила весь колледж, но все знали, как тяжело он болел, и по представлении доктором соответствующей справки решили не проводить расследование. В те времена расследование не являлось обязательным и его старались избегать, так как нередко оно приводило к скандальным разоблачениям. При таких обстоятельствах меня не допрашивали, а сам я никому не рассказывал о нашей последней встрече, упомянул только, что он заходил ко мне, как это часто бывало. В день похорон из Лондона прибыл адвокат, он проводил моего бедного друга в последний путь и тут же уехал со всеми своими бумагами и документами. Разумеется, я ничего не сказал ему о железном сундучке, оставленном мне на хранение. В течение последующей недели не произошло ничего, заслуживающего внимания. Я с головой ушел в подготовку к экзамену, поэтому даже не присутствовал на похоронах и не говорил с адвокатом. Наконец я сдал экзамен, вернулся домой и плюхнулся в кресло, довольный своим успехом, а это действительно был успех, и блистательный.
Вот тогда-то, освободясь наконец от заботы, которая много дней поглощала все мои мысли, я вспомнил о событиях ночи накануне смерти бедного Винси. Что же все это означает? — вновь спросил я себя. Услышу ли я еще об этом деле, а если нет, то как следует поступать с загадочным сундучком? Я сидел и размышлял, и чем больше я размышлял, тем тревожнее становилось на душе: таинственное ночное посещение, предчувствие неминуемой смерти, моя торжественная клятва, в случае нарушения которой Винси грозил призвать меня к ответу даже из мира потустороннего — все это требовало объяснения. Уж не совершил ли мой друг самоубийства? Похоже было, что так. И что это за поиски, о которых он говорил так невнятно? Во всем этом было что-то сверхъестественное, и хотя я человек отнюдь не нервный и не склонен тревожиться по поводу событий или явлений, которые выходят за рамки реальности, в мое сердце закрадывался страх, я уже начинал жалеть, что впутался во всю эту историю. Это раскаяние преследует меня вот уже двадцать лет.
Неожиданно послышался стук в дверь, мне принесли большой голубой конверт. С первого же взгляда я понял, что это официальное послание от нотариуса, скорее всего относительно моего опекунства. Это письмо — я все еще продолжаю его хранить — гласило:
Отложив письмо, я пробежал глазами завещание, которое, судя по его непонятности, было составлено с соблюдением строжайших юридических принципов. Насколько я мог уяснить, в нем повторялось все сказанное мне другом накануне смерти. Стало быть, это верно. Отныне я опекун мальчика. Тут я вспомнил о письме, оставленном вместе с сундучком, принес и вскрыл его. В письме, как и следовало ожидать, говорилось, что я должен распечатать сундучок в тот день, когда Лео исполнится двадцать пять, и что его образование должно включать в себя изучение греческого и арабского языков и высшей математики. В постскриптуме указывалось, что в случае, если Лео умрет, не достигнув двадцати пяти лет, хотя такая возможность и маловероятна, я могу открыть сундучок сам и, ознакомясь с его содержанием, действовать по своему усмотрению. Если же я не захочу что-либо предпринять, я должен уничтожить сундучок со всем его содержимым. Ни при каких обстоятельствах я не должен передавать сундучок кому-нибудь другому.
Письмо не добавляло ничего существенно нового к тому, что я уже знал, и, конечно, никоим образом не препятствовал мне выполнять свое обещание покойному другу, поэтому оставалось лишь сообщить господам Джеффри и Джордану, что по истечении десяти дней я буду готов возложить на себя обязанности опекуна. Затем я обратился к начальству колледжа и рассказал им все, что счел целесообразным, а это было не так уж много; хотя и со значительным трудом, мне все же удалось убедить их, чтобы в случае, если я буду утвержден членом совета, а в этом не было никаких сомнений, мне позволили жить вместе с ребенком. Их согласие, однако, было оговорено условиями, что я освобожу квартиру, занимаемую мною в колледже. После недолгих поисков мне удалось снять прекрасную квартиру рядом с воротами колледжа. Далее мне предстояло найти няню. По зрелом размышлении я пришел к выводу, что не могу допустить, чтобы воспитанием ребенка руководила какая-нибудь женщина, которая к тому же могла похитить у меня его привязанность. Мальчик уже в том возрасте, когда вполне может обойтись без женской помощи, поэтому я принялся искать подходящего слугу-мужчину. Мне удалось подыскать очень на вид благопристойного, круглолицего молодого парня; он работал в конюшне, предназначенной для охотничьих лошадей, но сказал, что вырос в семье из семнадцати душ, с детства привык к заботе о своих многочисленных братишках и сестричках и охотно возьмет на себя попечение о мастере Лео, когда тот прибудет. Я отвез сундучок в город и оставил на хранение своему банкиру. Затем я купил несколько пособий об уходе за детьми и их воспитании, проштудировал их сам и прочитал вслух Джобу — так звали молодого слугу. Оставалось только ждать.
Мальчика доставила пожилая особа, она горько плакала, расставаясь с ним. Малыш оказался прехорошеньким — никогда не видел более прелестного. У него были серые глаза, широкий лобик, четко, точно на камее, вырезанное лицо, отнюдь не худое или истощенное. Особенно хороши были короткие золотистые кудряшки. Когда няня наконец нашла в себе силы проститься и уйти, он немного похныкал, но скоро успокоился. Никогда не забуду этой сценки. Вот он стоит, очаровательный малыш, трет кулачком один глаз, а другим посматривает на нас с Джобом. В золотых завитках его волос играет солнечный свет, льющийся из окна. Я сижу в кресле и маню его рукой, а Джоб, стоя в углу, издает какое-то странное кудахтание, которое, по его мнению, подкрепленному предыдущим опытом, должно успокаивать детей, внушать им доверие, одновременно он катает взад и вперед преуродливую деревянную лошадку; делает он это с таким остервенением, что возникает невольное сомнение, в своем ли он уме. Так продолжается несколько минут. Затем малыш вытягивает ручонки и бросается ко мне.
— Ты хороший дядя, — говорит он. — Страшный, но хороший.
Через десять минут он поедает уже большой бутерброд с маслом со всеми признаками довольства на лице. Джоб хотел было намазать джем поверх масла, но я решительно воспротивился, напомнив о тех авторитетных наставлениях, которые я ему читал.
В скором времени (я только-только успел стать членом ученого совета) мальчик сделался любимцем всего колледжа, куда, несмотря на все запреты, прибегал по сто раз на дню — есть такие баловни судьбы, ради которых смягчаются и самые строгие правила. На алтарь этого маленького божества возлагались бессчетные приношения, и у меня возникла даже серьезная размолвка с одним старым членом ученого совета, давно уже покойным, который считался черствейшим человеком во всем университете и терпеть не мог детишек. Какое-то время нашего малыша подташнивало, Джоб стал внимательно за ним приглядывать. И что же обнаружилось? Бессовестный старикан заманивал Лео к себе и скармливал ему множество конфет с ликером. «Как ему не стыдно! — возмущался Джоб. — А ведь он был бы уже дедом, если бы поступил, как все люди». Эти слова означали, что ему следовало давно жениться, тогда бы он не приставал к чужим детям.
К сожалению, я не могу отвлекаться на описание тех чудесных лет, которые я все еще вспоминаю с глубокой нежностью. Время шло, и с каждым годом наша с Лео взаимная привязанность росла и росла. Мало кто так любит своих сыновей, как я Лео, и мало кто из сыновей питает такую глубокую и прочную любовь, как Лео ко мне.
Мальчик превратился в подростка, подросток — в молодого человека, и все это время он становился прекрасней и прекрасней как телом, так и духом. В пятнадцать лет за ним укрепилось прозвище Прекрасный принц, а за мной — Чудище. Каждый день, выходя на прогулку, мы слышали за спиной: Прекрасный принц и Чудище. Однажды обиженный за меня Лео набросился на здоровенного, вдвое больше его, мясника и задал ему хорошую взбучку. Я прошел мимо, сделав вид, будто ничего не заметил, но видя, что драка затянулась, вернулся и стал подбадривать Лео громкими криками. Шуткам по этому поводу не было конца, и тут уж я ничего не мог поделать. Когда Лео стал постарше, студенты последнего курса придумали для нас новые прозвища. Меня они окрестили Хароном, а Лео стали называть Греческим богом. Не буду распространяться о своем собственном прозвище, скромно замечу лишь, что никогда не был красив и с годами моя внешность не изменилась к лучшему. Что до Лео, то он вполне заслуживал такого прозвища. В двадцать один год он мог бы служить натурой для статуи молодого Аполлона. Никогда не встречал никого более красивого и в то же время совершенно равнодушного к своей красоте. К тому же он очень умен, схватывает все на лету, хотя и лишен задатков истинного ученого. Не хватает целеустремленности, качества, может быть, и скучного, но необходимого. В его образовании мы строго следовали отцовской воле, и общие результаты — особенно что касается греческого и арабского — можно считать удовлетворительными. Я и сам выучил арабский, чтобы оказывать ему помощь, но через пять лет он знал язык не хуже меня, почти так же основательно, как наш общий учитель-профессор. Я всегда увлекался спортом, это единственная моя страсть, и каждую осень мы отправлялись охотиться либо ловить рыбу в Шотландию, Норвегию, а как-то раз даже в Россию. Стрелок я меткий, но и в этом он превзошел меня.
Когда Лео минуло восемнадцать, я вернулся в свою прежнюю квартиру и определил Лео в колледж. В двадцать один он уже получил степень, не очень, может быть, высокую, но удовлетворительную. Тогда-то я и рассказал ему кое-что о его происхождении и о той тайне, которая маячила впереди. Само собой, он был очень заинтригован, и, само собой, я объяснил, что его любопытство не может быть пока удовлетворено. Я предложил, чтобы Лео подготовился к получению права на адвокатскую практику, надо же ему было чем-то заняться в ожидании двадцатипятилетия, и он согласился. Учился он по-прежнему в Кембридже и только по вечерам уезжал иногда в Лондон, чтобы поужинать.
У меня была с ним только одна трудность: каждая или почти каждая молодая девушка, с ним знакомившаяся, непременно в него влюблялась. Отсюда плодились всякие осложнения; описывать их здесь нет нужды, но неприятностей они доставляли немало. В общем, однако, он вел себя как человек порядочный, большего я не могу сказать.
И вот наконец наступил двадцать пятый день его рождения, день, когда начинается эта странная и в некоторых отношениях ужасная история.
Черепок вазы
Накануне дня рождения мы с Лео съездили в Лондон и получили там в банке таинственный сундучок, оставленный на хранение еще двадцать лет назад. Его принес тот же самый клерк, что и принял. Он хорошо помнил, куда убрал сундучок; в противном случае, по его собственному признанию, найти сундучок было бы очень трудно, потому что его сплошь затянуло паутиной.
Вечером мы возвратились с нашей драгоценной ношей в Кембридж; в ту ночь мы спали мало, если вообще спали. Рано утром, еще в сумерках, Лео явился ко мне в халате с предложением немедленно приступить к делу. Я ответил, что нам не пристало пороть горячку: ждали двадцать лет, подождем и до завтрака. Ровно в девять — с необычной точностью — мы уселись завтракать; я был так поглощен своими мыслями, что вместо сахара положил в чай Лео кусок бекона. Мое возбуждение, естественно, передалось и Джобу: он умудрился отломить ручку у дорогой севрской чашки, точно такой же, по моим предположениям, как та, из которой Марат пил чай в ванне, когда его убили.
Наконец Джоб убрал посуду и по моей просьбе принес сундучок, водрузив его на стол с такой опаской, как будто он был начинен взрывчаткой. Он уже собирался уйти, но я остановил его:
— Погоди, Джоб. Если мистер Лео не возражает, я предпочел бы, чтобы при вскрытии сундучка присутствовал беспристрастный свидетель, который держал бы язык за зубами.
— Хорошо, дядя Хорейс, — сказал Лео (я приучил его называть меня дядей, хотя иногда он и прибегал к довольно непочтительному обращению «старина» или «дядюшка»).
Джоб притронулся к голове таким жестом, как если бы притрагивался к шляпе.
— Запри дверь, Джоб, — распорядился я, — и принеси мне портфель.