Уезжая на войну и оставляя беременную жену на попечение отца, князь Андрей просит: когда настанет пора родить, послать в Москву за акушером. Старый князь, «как бы не понимая, уставился строгими глазами на сына». В его время обходились повивальной бабкой. Покойная жена рожала дочь (княжну Марью), сопровождая князя в походе: при ней и повитухи не оказалось – помогала случившаяся под рукой крестьянская баба-молдаванка. Князь Андрей, смущенный, оправдывается: «Я знаю, что никто помочь не может, коли натура не поможет… Я согласен, что из миллиона случаев один бывает несчастный, но это ее и моя фантазия. Ей наговорили, она во сне видела, и она боится». Старая няня повторяет, тревожась: «Бог помилует, никакие дохтура не нужны».
В старости Лев Николаевич набросает однажды страницу текста и отложит его. Сочинение останется неоконченным, но работа, похоже, затевалась всерьез. Доктор Душан Петрович Маковицкий – друг и домашний врач Толстого, он живет в Ясной Поляне и ведет своеобразную летопись, занося на бумагу все, что видит и слышит, – 8 сентября 1908 года помечает: «Лев Николаевич пишет что-то художественное. Просил Александру Львовну
Замысла Толстого не знаем. Но в том немногом, что успел доверить бумаге, открывается проникновенное понимание тягот крестьянской жизни и вместе мудрости жизни простого деревенского народа, в которой рождение и смерть – такая же естественная и значимая часть, как выращивание хлеба, восход и закат, смена времен года.
А за текстом – просматриваемая сквозь него – отвращавшая Толстого жизнь «высших сословий», не ведавшая ни этих тягот, ни этой мудрости. Появление на свет барских детей, даже собственных внуков, обеспеченное помощью дорогих докторов, акушерок, нянек, старый Толстой назовет в сердцах умножением числа дармоедов.
Этот лист, начерно заполненный Толстым, напечатан лишь в единственном полном 90-томном собрании сочинений писателя, где озаглавлен «Роженица»
Это было 7 ноября 1897 года. В большом селе Рязанской губернии рожала уже немолодая женщина. Роды шли уже вторые сутки и были трудны, опасны. Вышла ручка, и дело не двигалось. Семья была из бедных. Муж, одинокий, работящий, но и выпивающий мужик, всё непомирающий дед на печи и четверо ребят: три девки и один малый, кроме того, кто шел ручкой. С вечера бабка Матвевна, проведшая весь день, ушла ночевать домой, и Марфа родильница была одна в избе. Старика увели к сватам, девки были на улице, муж Авдей пошел за бабкой и за попом.
«Аниска, а Аниска! О-о-х, смерть моя! О-о-х, Аниска, кур загони. Ономнясь
– Отец не приходил?
– Не.
– Ну, ступай да смотри. О-ох.
В завтрак пришла бабка Матвевна. Отец, высокий белокурый мужик с больными глазами и спокойным добрым лицом, не вошел в избу и тотчас же взялся за дрова. Он вчера привез из лесу хворост, но не успел сложить. Взялся за работу с споростью и безостановочностью привычного рабочего. Только изредка, работая, он, прислушиваясь к стонам в избе, поднимал белые брови над слезящимися глазами и значительно поворачивал голову.
«Помрет, что станем делать. – Ну и поп!» – приходило ему в голову, вспоминая, как поп вперед торговал. «Где у них Бог».
– Ты чего мерзнешь, дура. Марфутка! Беги к деду в избу, – крикнул он на 5-летнюю девчонку.
А в избе было тихо. Родильница мучалась хуже и хуже и временами ослабевала. Но Матвевна не унывала и обнадеживала. «Ничего, умница, ничего. Всё бывало. Всё Бог. Его святая воля». – И она, раздевшись, то осматривала больную, то оправляла ей подложенную подушку, то давала ей напиться…
Осенью 1888 года Толстой получает от американского врача и писательницы Алисы Стокгэм книгу «Токология. Книга для всех женщин». Слово «токология» образовано от греческого «токос» – рождение. Автор ставила своей целью сообщить всем женщинам подробные сведения о рождении ребенка, а также о супружеских отношениях; при этом она смотрит на дело не только с медицинской, но и с общественной и нравственной точек зрения. Она, в частности, требует от общества создать необходимые условия для нормального появления ребенка на свет, но при этом неодобрительно относится к супружеским отношениям без желания и возможности иметь детей.
Толстой находит книгу превосходной и заботится о том, чтобы она была переведена на русский язык. Сам же берется за небольшое предисловие к ней.
Он пишет, что «Токология, или наука о рождении детей» – так названо русское издание книги – самая важная наука после науки о том, как жить и как умирать. Поэтому чтение книги не просто приносит новые знания, но «оставляет следы, заставляя изменять жизнь, исправлять то, что в ней неправильно, или по крайней мере, думать об этом».
И объясняет основную задачу автора: «Важно родителям знать, как вести себя, чтобы без излишних страданий производить неиспорченных и здоровых детей, и еще важнее самим детям будущим рождаться в наилучших условиях, как и сказано в одном из эпиграфов этой книги: to be well born is the right of every child
В сентябре 1860 года на юге Франции умер от туберкулеза старший брат Толстого, Николай Николаевич, Николенька, человек замечательных, не выявленных в полной (да и не в полной) мере способностей, оцененных лишь теми, кто близко его знал. «Мало того, что это один из лучших людей, которых я встречал в жизни, что он был брат, что с ним связаны лучшие воспоминания моей жизни, – это был лучший мой друг», – пишет о нем Лев Николаевич. Два месяца не отходит он от брата, ухаживает за ним, «следит за его погасанием». Николенька умирает на его руках.
«Самое сильное впечатление моей жизни», – заносит Толстой в дневник: «Страшно оторвало меня от жизни это событие». Здесь не только сознание и скорбь потери. Еще и потрясение от впервые пережитого близкого и откровенного созерцания смерти. «Правду он
Толстой ищет, откуда почерпнуть силу, где найти основание жить дальше. «Одно средство жить – работать. Чтобы работать, надо любить работу». Он усаживает себя за стол, пробует писать. Без охоты дело идет туго, медленно. И вдруг – месяца через два – будто чудо какое-то: тоска, мысли о смерти, сомнения в смысле жизни – всё сметается вулканическим выбросом подспудно накопившейся творческой энергии: «Лет десять не было у меня такого богатства образов и мыслей, как эти три дня. Не пишу от изобилия».
Полутора десятилетиями позже в «Анне Карениной» Толстой отзовется на пережитое – расскажет о смерти брата Левина, тоже Николая. Перед нами ощутимо во всякой подробности разворачиваются последние дни и часы умирающего, как они воспринимаются им самим и каждым из тех, кто его окружает. Все главы в романе помечены римскими цифрами, лишь одна-единственная глава о кончине Николая Левина – неслучайно, конечно, – имеет название: «Смерть». И также неслучайно, конечно, глава, носящая название «Смерть», заканчивается благой вестью: внезапное нездоровье Кити, вместе с мужем ухаживавшей за умиравшим, оказывается беременностью. «Не успела на его глазах совершиться одна тайна смерти, оставшаяся неразгаданной, как возникла другая, столь же неразгаданная, вызывавшая к любви и жизни», – говорится о Левине.
До этого в «Войне и мире» – та же мысль о двух тайнах, не высказанная в слове, но воплощенная в образах. Маленькая княгиня оплачивает жизнью рождение сына. Князь Андрей из-за двери слышит один за другим два крика – последний крик жены и первый крик ребенка. «Через три дня отпевали маленькую княгиню, и, прощаясь с нею, князь Андрей взошел на ступени гроба… Еще через пять дней крестили молодого князя Николая Андреича… Князь Андрей, замирая от страха, чтоб не утопили ребенка, сидел в другой комнате, ожидая окончания таинства. Он радостно взглянул на ребенка, когда ему вынесла его нянюшка»…
Люди, хорошо знавшие Толстого, замечают сходство между ним и Левиным, героем «Анны Карениной» (в кругу близких писателя произносят «Лёвин» – от «Лёв Николаевич», как именуют его самого домашние, друзья). «Лёвочка, ты – Левин, но плюс талант», – шутит Софья Андреевна. Ей вторит Фет, уже серьезно: «Левин – это Лев Николаевич (не поэт)».
Но различие между тем, как спасается от мысли об «ужасном обмане» жизни перед лицом смерти Лев Николаевич и как это происходит с Левиным, не в одном поэтическом таланте первого. Различие еще и в том, что смерть Николая Толстого отделяют от смерти Николая Левина годы, на протяжении которых автор романа встретился не только с неразгаданной тайной смерти, но и со столь же неразгаданной тайной рождения, зовущей жить и любить жизнь. За эти годы Толстой становится семьянином – мужем и отцом. Когда «Анна Каренина», по слову писателя, «завязывается» в его воображении, у Толстых рождается пятый ребенок – дочь Мария, Маша.
Софья Андреевна будет вспоминать в «Моей жизни»:
«На другой день после родов у меня сделался сильнейший озноб и мне положили на ноги горячие бутылки. Плохо закупоренная одна бутылка вся пролилась, и от сырости, пока сменили белье и постель, я еще больше озябла. Вскоре открылся сильнейший жар и сделалась родильная горячка, продолжавшаяся месяц… Горячка была сильная, только мой здоровый организм мог вынести такую болезнь. Она была тогда эпидемична, и многие роженицы умерли от нее.
Помню смутно присутствие тетенек, моего дяди Константина Александровича Иславина и Дмитрия Алексеевича Дьякова
Еще помню, как Дьяков взял мою руку и стал считать пульс. «Левочка, сорок четыре», – сказал он. Л.Н. вскочил и вскрикнул: «Не может быть!» Когда он сам счел, он взял вино, рейнвейн, налил в рюмочку и поднес мне. Я испытывала такое блаженное чувство тишины, слабости и отсутствия всяких физических или моральных ощущений, что просила мужа оставить меня в покое и не давать мне ничего. Я говорила: «Мне так хорошо! так тихо, хорошо!»
Но Л.Н. чуть не со слезами умолял меня выпить вино, и я повиновалась. После этого я просила послать за священником и позвать ко мне детей. Все четверо маленьких детей пришли ко мне с испуганными личиками… Я перекрестила и поцеловала всех детей, и так была слаба, что мне даже не было их жалко. Потом приехал священник…»
В «Анне Карениной» читаем описание тяжелой болезни Анны, тоже родившей девочку. Скорей всего, в романе переданы впечатления Толстого от послеродовой болезни жены. Хотя страницы романа, конечно, отличаются от картины, оставленной в воспоминаниях Софьи Андреевны.
В одной из последующих глав романа нам доверено подслушать тайное признание Анны: после тяжелых родов она, по совету докторов, решает больше не иметь детей. Анна беседует с Дарьей Александровной, Долли, женой брата, терпеливо и покорно несущей тяготы многодетной семейной жизни. Признание Анны представляется Толстому столь ужасным, что он не решается передать его словами. «Мне доктор сказал после моей болезни…» – лишь произносит Анна, и затем Толстой ставит целую строку точек.
«– Не может быть! – широко открыв глаза, сказала Долли. Для нее это было одно из тех открытий, следствия и выводы которых так огромны, что в первую минуту только чувствуется, что сообразить всего нельзя, но что об этом много и много придется думать…
– Разве это не безнравственно? – только сказала она, помолчав».
В 1871 году (замысел «Анны Карениной» еще уясняется, уточняется) в семейной жизни Толстого, которая казалась счастливой и в самом деле приносила ему много радости, наступает тяжелый кризис. Не обычный «надрез» (так он именует размолвки и ссоры), пусть оставивший шрам в душе, в памяти, но заросший. То, что происходит в 1871-м, – а что происходит, во многом скрыто не только от нас, но даже от своих, – предвестье того разлада, который десять лет спустя из глубин семейных отношений, подчас не вполне сознаваемых, выплеснется наружу, навсегда непреодолимым рубежом рассечет их.
В дневнике 1871 года, Софья Андреевна коротко, со сдерживаемым отчаянием предугадывает будущее: «…Что-то пробежало между нами, какая-то тень, которая разъединила нас… Что-то переломилось в нашей жизни. Я знаю, что во мне переломилась та твердая вера в счастье и жизнь, которая была… Левочка… совсем не тот, какой был. Он говорит: «старость», я говорю: «болезнь». Но это что-то нас стало разъединять».
Лев Николаевич упомянет в дневнике о событиях 1871 года много позже, в 1884-м, когда домашняя жизнь уже мучает его разладом, «отсутствием любимой и любящей жены»: «Началось с той поры, 14 лет
Главная причина перелома, разъединения, «лопнувшей струны» – углубившиеся в эту пору поиски Толстым ответа на вопрос «зачем я живу?» и «как мне жить?». Эти поиски не давали ему покоя, отъединяли его от общего семейного быта, дружных семейных забот, привычных радостей.
Но, похоже, была еще причина кризиса 1871 года.
Не вызывает сомнений чистосердечность дневниковый записи Софьи Андреевны. Только в ней – недоговорка. Может быть, конечно, Софья Андреевна не подозревает вполне, что творится в душе мужа, хотя при их тогдашней близости и всегдашней откровенности трудно такое предположить.
Николай Николаевич Гусев, секретарь Толстого (в 1907–1909 годах), его друг, а впоследствии внимательнейший исследователь жизни и творчества, вспоминает беседу Льва Николаевича с другим близким человеком, последователем и прижизненным биографом Павлом Ивановичем Бирюковым. Отвечая на вопрос о том, что произошло в 1871 году, Толстой рассказал:
«У меня на душе лежало большое сомнение: поводом которого было расстройство семейных отношений. Жена после тяжелой болезни, под влиянием советов докторов, отказалась иметь детей. Это обстоятельство так тяжело на меня подействовало, так перевернуло все мое понятие о семейной жизни, что я долго не мог решить, в каком виде она должна была продолжаться…»
(В «Анне Карениной» признание Анны вдруг объяснило Долли «все те непонятные для нее прежде семьи, в которых было только по одному и по два ребенка… Узнав, что это возможно, она ужаснулась…»)
«Я ставил себе даже вопрос о разводе…» – признался Толстой. Но: «Семейные наши отношения потом сами собой наладились».
Софья Андреевна и после Маши будет рожать детей как прежде. Еще восемь раз. До очевидного духовного, а с ним и домашнего разлада, взаимного непонимания, поисков согласия еще десять лет.
Позже, в конце 1880-х, в «Крейцеровой сонате» Толстой поведает о браке, избегающем детей, без умолчаний, без «точек», открыто, во всю силу проповеди, с которой обратится в ту пору к людям. Свои мысли он передаст для оглашения герою повести – тот рассказывает, как семейная жизнь, устроенная по правилам господствующего, «образованного» класса, сама по себе шаг за шагом ведет к трагедии:
«Она была нездорова, и мерзавцы
В безнравственности семейных отношений отзывается общий нравственный разлад, царящий в мире. По мысли Толстого, забота о нравственном идеале семьи, которая в руках каждого из нас, – может быть, начало общего движения к идеалу. А семейные отношения мужчины и женщины обретают нравственный смысл лишь с появлением детей.
«Род человеческий развивается только в семье», – выводит Толстой в лучшие годы своей семейной жизни. Рано оставшись сиротой, он с юных лет мечтает о собственной семье, рисует в воображении сказочные, счастливые картины будущего.
С Кавказа 23-летний юнкер пишет «тетеньке» Татьяне Александровне Ергольской, возле которой прошли его сиротские детские, отроческие и юношеские годы:
«…Я переношу и утомления, и лишения, о которых я упоминал (разумеется, не физические, их и не может быть для 23-летнего здорового малого), не чувствуя их, переношу как бы с радостью, думая о том счастье, которое меня ожидает! И вот как я его себе представляю. Пройдут годы, и вот я уже не молодой, но и не старый в Ясном – дела мои в порядке, нет ни волнений, ни неприятностей; вы все еще живете в Ясном. Вы немного постарели, но все еще свежая и здоровая. Жизнь идет по-прежнему; я занимаюсь по утрам, но почти весь день мы вместе; после обеда, вечером я читаю вслух то, что вам не скучно слушать; потом начинается беседа.
Я рассказываю вам о своей жизни на Кавказе, вы – ваши воспоминания о прошлом, о моем отце и матери; вы рассказываете страшные истории, которые мы, бывало, слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами… Чудесный сон, но я позволю себе мечтать еще о другом. Я женат – моя жена кроткая, добрая, любящая, и она вас любит так же, как и я. Наши дети вас зовут «бабушкой»… Все в доме в том же порядке, который был при жизни папа, и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли: вы берете роль бабушки… я – роль папа, но я не надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена – мама; наши дети – наши роли…
Ежели бы меня сделали русским императором, ежели бы мне предложили Перу, словом, ежели бы явилась волшебница с заколдованной палочкой и спросила меня, чего я желаю, положа руку на сердце, по совести, я бы сказал: только одного, чтобы осуществилась эта моя мечта».
Молодой человек, по-своему мечтающий о счастье, которое его ожидает, не знает, что вся жизнь его вот-вот перевернется, что скоро ему предстоит проснуться знаменитым. В походном чемодане юнкера перемаранные черновики его первой повести – «Детство».
Глава 2
Ящики памяти
«Детство» начинается с пробуждения главного героя, десятилетнего Николеньки Иртеньева, – от его лица ведется повествование.
На первый взгляд, ничего особенного не происходит. Домашний учитель Карл Иваныч хлопает самодельной мухобойкой над головой спящего мальчика и будит его. Происшествие и правда ничтожное. Но это внешне, на первый взгляд. Недаром, еще только пробуя силы в литературе, Толстой чутко уясняет нечто самое для него важное: «Интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий»…
Неловкий хлопок мухобойки из плотной сахарной бумаги на палке возвращает мальчика от сна к бодрствованию – и это уже событие. В человеке пробуждается сложный, противоречивый мир чувств и мыслей, возникает, возобновляется сложная система отношений с этим миром в себе и
Мальчик сердится, что его разбудили, ему кажется, что его мучают нарочно, потому что он младший, маленький, ему противен Карл Иваныч с его ватным халатом, вязаной красной шапочкой на голой голове и кисточкой на шапочке. Но Карл Иваныч присаживается на постель к мальчику, ласкает и щекочет его, и Николеньке уже досадно, совестно, что он дурно думал о своем добром учителе, и халат, и шапочка, и кисточка теперь кажутся ему необыкновенно милыми. Он боится щекотки, хочет удержаться от смеха – и начинает плакать («нервы были расстроены»). Он плачет, не будучи в силах справиться со сложностью одновременно нахлынувших на него чувств, и на обеспокоенные вопросы Карла Иваныча отвечает неожиданной выдумкой: плачет, оттого что приснилось, будто maman умерла и ее несут хоронить. Теперь ему кажется, что он и в самом деле видел страшный сон, слезы пуще льются из его глаз.
Николенька успокаивается, но дядька приносит обувь – старшему брату сапоги, а ему, маленькому, несносные башмаки с бантиками, и это снова нагоняет на него мрачность. Лишь смешные шутки брата и утреннее солнце, весело светящее в окна, помогают мальчику наконец обрести отличное расположение духа.
С первых строк первой повести мы встречаемся с необыкновенным умением Толстого проницательно наблюдать внутреннюю жизнь человека, открывать каждое душевное движение, подчас то тайное, сокровенное, что, кажется, невозможно передать в слове.
Накануне пятидесятилетия, 5 мая 1878 года (помета в рукописи), – «на зените своей жизни» – Толстой впервые берется за воспоминания, озаглавленные им «Моя жизнь». Ему хотелось бы – объясняет он – просто выбрать и расположить одно за другим впечатления, оставившие наиболее «сильные отпечатки» в памяти.
Первая группа впечатлений озаглавлена: «С 1828 по 1833».
С 1828-го!.. Толстой помнит себя очень рано, может быть, полагает он, почти со дня рождения. Правда, из сильнейших «отпечатков» того, что происходило с ним в младенческом возрасте, в его памяти сохранилось всего два.
«Вот первые мои воспоминания. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят нагнувшись кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи, собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страданье, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня, и я, кому все нужно, я слаб, а они сильны».
Ученые полагают и каждый знает это по себе, что младенческий возраст забывается. Когда некоторые люди утверждают, что помнят себя с младенчества, их воспоминания вбирают, по-видимому, отзвуки позднейших событий, сопоставлений, рассказов окружающих.
Конечно, в записи Толстого отозвались и дарованная ему природой, а затем развитая в творчестве способность проницательного анализа подробностей чувства, и с детских лет замечаемая в себе непримиримость к насилию, и наблюдения над младенческим возрастом своих детей, и иное, о чем мы можем лишь предполагать. Но в основе первого воспоминания – это чувствуется во всем его строе – подлинное впечатление. Оно не выдумано, живет в глубинах памяти Толстого. Поставленная им задача, нравственная ответственность затеянного труда – как раз ничего не выдумывать, не сочинять.
«Другое воспоминание радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную страшенную
Толстой удивляется: почему только эти два «отпечатка» остались у него с младенческой поры. «Странно и страшно», что, задумываясь о годах от рождения и до трех-четырех лет, он, сколько не ищет в памяти, не может найти ни одного воспоминания, кроме этих двух. Ведь за это время в его жизни произошло так много важных событий: его кормили грудью и отняли от груди, он учился смотреть, слушать, понимать, начал ползать, ходить, говорить. Именно в эти первые годы он приобретал все то, чем живет теперь, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь не приобрел и одной сотой того.
«Когда же я начался? Когда начал жить?»
Мысль Толстого, по обыкновению, развивается вширь, вглубь, вырывается далеко из пределов поставленной задачи.
«От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние».
Куда же девается память от этого долгого, отмеченного изобилием главнейших впечатлений жизни пути?..
В «Моей жизни» Лев Николаевич рассказал лишь о первых своих впечатлениях – и оставил работу. Вторую часть успел только начать.
Примечательно, что эта часть, озаглавленная «1833–1834», должна была охватить лишь один-единственный год его детства. Здесь смешаны разные краски и оттенки: «Жизнь моя того года очевиднее, чем настоящая жизнь, слагается из двух сторон: одна – привычная, составляющая как бы продолжение прежней, не имевшей начала, жизни, и другая, новая жизнь, то радующая своей новизной и притягивающая, то ужасающая, то отталкивающая, но все-таки притягивающая».
Первые воспоминания 1833–1834-го перекликаются с началом «Детства». Мальчик просыпается уже в комнате старших братьев, с ними учитель-немец Федор Иванович. Толстой не успевает вычленить какое-либо отдельное событие года. Вопреки поставленной задаче «просто», одно за другим, записывать впечатления его (иначе не был бы Львом Толстым) опять увлекает общая мысль. Он пытается установить связь между воспоминаниями и сновидениями.
«Я просыпаюсь, и постели братьев, самые братья, вставшие или встающие, Федор Иванович в халате, Николай (наш дядька), комната, солнечный свет, истопник, рукомойник, вода, то, что я говорю и слышу, – все только перемена сновидения. Я хотел сказать, что сновидения ночи более разнообразны, чем сновидения дня, но это несправедливо. Все так ново для меня и такое изобилие предметов, подлежащих моему наблюдению, что то́, что я вижу, та сторона предмета, которую я вижу днем, так же необычно нова для меня и странна, как и те сновидения, которые представляются мне ночью. И основой для тех и других видений служит одно и то же. Как ничего нового – не того, что я воспринял днем, я не могу видеть во сне, так и ничего нового я не могу видеть днем. Только иначе перемешивая впечатления, я узнаю новое».
И там, и тут – по-своему переработанные впечатления, часто одни и те же. Не являются ли, таким образом, воспоминания своего рода дневными сновидениями?.. – задается вопросом Толстой.
В одном из писем молодой Лев Николаевич (ему двадцать девять) набрасывает шутливые рисунки устройства памяти. План сверху – «с птичьего полета».
Объясняет: внутри нашего черепа, слева и справа, друг против друга, расположены ряды ящиков. Справа ящики с хорошими впечатлениями и воспоминаниями, слева – с неприятными. Между ними – коридор. Позади ящиков, у висков, расположены пружины: с правой стороны, пружина хорошего расположения духа, слева – дурного.
В нормальном положении в коридор выдвигаются по нескольку ящиков с каждой стороны, оставляя проход в коридоре. Соответственно, и наше настроение нельзя обозначить только как хорошее или только как плохое. Впечатления и воспоминания сменяют одно другое, оказываются в различных сочетаниях.
«Когда же, посредством хорошей погоды, лести, пищеваренья и т. п., пожата правая пружина, то все ящики сразу выскакивают, и весь коридор занимается ящиками правой стороны». В этом случае настроение у человека однозначно хорошее. Но бывает и наоборот: дождь, дурной желудок, ясная правда вместо лести «пожимают» левую пружину – и весь коридор загораживается уже ящиками с дурными мыслями, впечатлениями, воспоминаниями.
Адресат письма – Александра Андреевна Толстая – родственница и близкий друг Льва Николаевича. Будучи старше его одиннадцатью годами, она прожила долгую жизнь (18 17–1904), с юных лет оставаясь фрейлиной при дворе четырех (!) российских императоров. Многолетняя переписка Толстого с Александрой Андреевной бесценна для всякого, кто интересуется его жизнью, духовными исканиями.
В письме, излагая свою шутливую «теорию» памяти, Лев Николаевич рассказывает: ярким и холодным осенним вечером он возвращался домой верхом, минувший день выпал удачный, все дела хорошо сладились, он испытывал чувство радости оттого, «что Лев Николаевич жив и дышит, и чувство благодарности к кому-то, что он позволил дышать Льву Николаевичу». Пружина хорошего расположения «пожалась», все правые ящики, среди них и ящик воспоминаний об Александре Андреевне, выскочили в коридор. Потом остальные ящики начали понемногу убираться обратно, но ее ящик почему-то выскочил весь, повернулся, стал поперек коридора и загородил дорогу. И Лев Николаевич весьма долго, пока ехал, брал воспоминания из этого ящика и мысленно писал ей предлинное письмо. Но по возвращении домой надо было срочно рассудить подравшегося с женой мужика, решить вопрос о покупке леса и т. п. – и ящик Александры Андреевны понемногу опять вдвинулся на место… «Одним словом, в этот же день я начал писать вам письмо, но уж не писалось, и я так и бросил его».
В «Анне Карениной» действует интересный персонаж – художник Михайлов. В главах, где мы встречаемся с ним, перед нами открывается важная сторона художественной работы – участие памяти в процессе творчества.
«Его художественное чувство не переставая работало, собирая себе материал», – говорит Толстой о своем Михайлове.
А учитель детей Толстого, близко наблюдавший писателя, свидетельствует: «Он обладал неутолимым художественным аппетитом. Он вечно инстинктивно высматривал пищу для творчества».
Художественная память Толстого работает постоянно и напряженно. Всякая случайная встреча, мимоходом подсмотренная сценка могут одарить его чем-то, без чего, потом окажется, не обойтись. Он, конечно, большей частью и сам не успевает заметить, как схватывает эти впечатления, иногда, кажется, совсем незначительные, как укладывает каждое в какой-либо из ящиков памяти, вроде бы забывает о нем, пока вдруг, в нужный момент, оно не даст о себе знать, не будет извлечено наружу, сопряжено с другими впечатлениями и, переданное в слове, положено на бумагу.
Оказавшись по делам в Москве, он идет в оперу и после пишет жене в Ясную Поляну: «Мне было очень приятно и от музыки, и от вида различных господ и дам, которые для меня все типы».
Любопытный эпизод находим в записках секретаря писателя Гусева: «Как-то я разговаривал со Львом Николаевичем об одном письме, но не мог сразу вспомнить фамилию писавшего. Чтобы вспомнить, я, как обычно делают люди в таких случаях, инстинктивно устремил глаза вниз, сосредоточился и стал напрягать свою память. Это продолжалось только несколько секунд – я вспомнил. Взглянув сейчас же на Льва Николаевича, я увидал, что он пристально смотрит на меня. Ему, как художнику и психологу, было интересно наблюдать, как процесс напряжения памяти отражался на моем лице».
Писатель Александр Иванович Куприн впервые встретит Толстого в Ялте, на пароходе: Льву Николаевичу уже за семьдесят, после года долгой, изнурительной болезни его везут из Крыма домой, в Ясную Поляну. «Он производил впечатление очень старого и больного человека, – вспоминает Куприн. – Но я уже видел, как эти выцветшие от времени, спокойные глаза с маленькими острыми зрачками бессознательно, по привычке, вбирали в себя и ловкую беготню матросов, и подъем лебедки, и толпу на пристани, и небо, и солнце, и море, и, кажется, души всех нас, бывших в это время на пароходе…»
Всего пристальнее наблюдает он за самим собой.
Молодой, признается однажды в дневнике: «Сам себя интересую чрезвычайно».
Еще «Детство» не начато, еще вообще не решено, изберет ли он своим поприщем литературу, он делает первую попытку: намеревается «написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями». Так появляется набросок рассказа «История вчерашнего дня».
Событиям дня в рассказе отведено немного места. Главное в нем – внимательное наблюдение над поведением персонажей, прежде всего над своим собственным, попытка поймать, закрепить в слове всякую мысль, всякое чувство и их выражение в речи, движениях, мимике.
Рассказчику хотелось бы передать, что происходит с ним и в нем, пока он проводит вечер в гостях у друзей, мужа и жены, передать так, «чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам».
Вот он играет в карты, при этом смущаясь хозяйки, в которую слегка влюблен: «то мне кажется, что у меня руки очень нечисты, то сижу я нехорошо, то мучает меня прыщик на щеке именно с ее стороны».