После того как абстрагирующая деятельность человеческого мышления уже овладела вещами, и в отношении их устойчивых носителей, и в отношении принадлежащих этим носителям тех или иных качеств и свойств позволительно опросить себя: чего же еще теперь не хватает грамматическому субъекту, а значит, с известной модификацией и логическому субъекту? Нам кажется, является вполне очевидным то, что ни один из предыдущих грамматических строев не умел выразить
В прономинальном и посессивном предложении действие в основе своей все еще плохо отличимо от самой вещи, и потому все еще с трудом различаются имя и глагол, хотя различение это здесь определенно прогрессирует. Вместо этого на очереди должно было оказаться прежде всего более четкое различение имени и глагола (т.е. вещи и действия вещи), снабжение субъекта показателями действия и четкое различение переходного и непереходного глагола (без чего немыслимо было выражение действия субъекта на объект). Это и есть сущность эргативного предложения.
Эргативное предложение прежде всего выражает подлежащее не только при помощи имени, но и при помощи орудийности падежа этого имени, указывающего как раз на действие субъекта. С другой стороны, эргативное предложение оперирует очень четкой категорией переходного глагола, в виде которого выступает здесь сказуемое. Этим вполне обеспечивается та новая роль, в которой выступает субъект, а именно роль действующего лица.
Вместе с тем, однако, действие субъекта не могло мыслиться с самого же начала совершенно свободным. Эта свобода и самостоятельность грамматического и логического субъекта были на первых порах так же ограничены, как и свобода самого человеческого индивидуума в тогдашней социально-исторической обстановке. Человек уже начинал чувствовать себя действующим началом, а не просто только пассивным орудием в руках неведомых, непреодолимых и вполне стихийных сил природы и общества. Но человек не мог с самого же начала не ставить свои действия в зависимость от этих окружающих его сил. Он и продолжал ставить себя в зависимости от этого; но все же тут была безусловная новость, а именно его
Такая новая ступень языка и мышления была огромным завоеванием человеческого гения и в грамматике, и в логике, и в идеологии. Ведь теперь ввиду указанного прогресса абстрагирующей деятельности мышления в объективном мире вместо текучего сумбура стали мыслиться действующие субъекты, пусть ограниченные в своих действиях, но зато уже не пассивные фетиши, скованные собственным физическим телом. Если уже субъект просто, индивидуум сам по себе и субстанция как носитель свойств в достаточной мере были богаче тупой и слепо-инстинктивно воспринимаемой чувственной вещи, то эргативный субъект, т.е. субъект действующий, прямо-таки должен был уже противопоставляться простому физическому телу как игралищу внешних для него сил. Этот действующий субъект уже отделялся от вещи или тела, уже не отождествлялся с ними; и они становились для него скорее только местом его пребывания или кругом его деятельности, но уже не могли просто отождествляться с ним. Другими словами, если человек стал теперь действующим субъектом, способным сознательно и активно воздействовать на природу и общество (пусть хотя бы это воздействие на первых порах и было детерминированным), то и объективный мир стал теперь представляться человеку тоже состоящим из этих действующих субъектов, а не из фетишей, тоже состоящим из демонов и духов, пусть наличных в вещах, но уже не тождественных с ними. Короче говоря, эргативный строй языка и мышления явился выразителем той новой идеологии, которую мы называем
Кажется, нетрудно указать на те материальные основы первобытной жизни, которые создали эту новую идеологию, анимизм; а вместе с тем и эту новую ступень языка и мышления, ступень эргативную. Энгельс в «Происхождении семьи, частной собственности и государства» придает огромное значение переходу первобытного человека от собирательства и охоты, т.е. от присвоения готового продукта, к производящему хозяйству, т.е. к намеренному, сознательному и планируемому произведению и разведению продуктов, необходимых для жизни. Развитие первобытного общества постепенно пришло к признанию негодности первого способа добывания материальных благ и к необходимости применить второй способ, основанный на знании конструктивной идеи вещи и умеющий на основании этого знания создать и самое вещь. Сюда и относится возникновение скотоводства, земледелия и ремесел как ведущих методов хозяйственной жизни, для чего понадобилось также и соответствующее разделение труда.
В «Немецкой идеологии» читаем:
«Разделение труда становится действительным разделением лишь с того момента, когда появляется разделение материального и духовного труда. С этого момента сознание
Из этого рассуждения видно, что основоположники марксизма-ленинизма вполне четко увязывали анимизм с определенной формой разделения труда. А в «Происхождении семьи» Энгельс, как и современные советские историки, этнографы и археологи, начинает этот период разделения труда с неолита, впервые открывшего широкие возможности для планомерного земледелия и скотоводства и в дальнейшем для такого же развития и ремесла.
Поскольку анимизм есть вера в самостоятельно действующих духов, хотя и связанных своим общемировым коллективом, постольку эргативный строй языка и мышления есть выражение в грамматике и логике именно этой идеологии. Однако в конечном счете это означает еще и то, что и сама эта идеология и ее грамматическое и логическое выражение имеют источником своего формирования ту ступень материальной жизни первобытного общества, когда зародилось планируемое производящее хозяйство и когда сама жизнь требовала отделять идею вещи от самой вещи для того, чтобы человек был в состоянии сознательно и намеренно, планомерно и активно создавать эту вещь.
Таково огромное социально-историческое значение эргативного строя.
Опять спрашиваем себя после того, как абстрагирующее мышление уже овладело бытием, субстанцией и причиной вещей: чего тут еще не хватает для полноценности субъекта и предиката в предложении? Что еще имеется в жизни, кроме вещей, их субстанций и причин? Здесь само собой приходит мысль о
На этих путях, между прочим, и возникает так называемый
Идем дальше.
Сначала субъект был просто бытием вещей. Потом он стал их субстанцией. Потом он стал их причиной, потом он стал их внутренним состоянием. Кажется, тем самым мы перебрали уже все возможные категории субъектов, чего же тут еще недостает? Действительно, все главные черты субъекта этим в значительной мере исчерпываются. И все же мы до сих пор еще не получили субъекта в грамматике и логике в его полной самостоятельности и обобщенности.
Именно позволительно спросить себя: а где же тут сам-то субъект? Ведь то бытие или существование, о котором говорит инкорпорированный строй, не есть ведь еще
«Стакан есть, бесспорно, и стеклянный цилиндр и инструмент для питья. Но стакан имеет не только эти два свойства или качества или стороны, а бесконечное количество других свойств, качеств, сторон, взаимоотношений и „опосредствований“ со всем остальным миром. Стакан есть тяжелый предмет, который может быть инструментом для бросания. Стакан может служить как пресс-папье, как помещение для пойманной бабочки, стакан может иметь ценность, как предмет с художественной резьбой или рисунком, совершенно независимо от того, годен ли он для питья, сделан ли он из стекла, является ли форма его цилиндрической или не совсем, и так далее и тому подобное.
Далее. Если мне нужен стакан сейчас, как инструмент для питья, то мне совершенно не важно знать, вполне ли цилиндрическая его форма и действительно ли он сделан из стекла, но зато важно, чтобы в дне не было трещины, чтобы нельзя было поранить себе губы, употребляя этот стакан, и т.п. Если же мне нужен стакан не для питья, а для такого употребления, для которого годен всякий стеклянный цилиндр, тогда для меня годится и стакан с трещиной в дне или даже вовсе без дна и т.д.
Логика формальная, которой ограничиваются в школах (и должны ограничиваться – с поправками – для низших классов школы), берет формальные определения, руководясь тем, что наиболее обычно или что чаще всего бросается в глаза, и ограничивается этим. Если при этом берутся два или более различных определения и соединяются вместе совершенно случайно (и стеклянный цилиндр и инструмент для питья), то мы получаем эклектическое определение, указывающее на разные стороны предмета и только.
Логика диалектическая требует того, чтобы мы шли дальше. Чтобы действительно знать предмет, надо охватить, изучить все его стороны, все связи и „опосредствования“. Мы никогда не достигнем этого полностью, но требование всесторонности предостережет нас от ошибок и от омертвения. Это во-1-х»[198].
И В.И. Ленин, продолжая это замечательное рассуждение, дает в дальнейшем на примере стакана целое диалектическое построение, из которого видно одно: стакан, как и вообще всякая вещь, не только состоит из бесконечного ряда свойств, но есть еще и он сам, не сводимый и не делящийся на все эти свои бесконечные свойства.
Так вот и наступила очередь того грамматического строя, который обеспечил субъекту его предельную обобщенность и абстрактность, когда он охватывает решительно все, что ему принадлежит или может принадлежать, когда он уже не выступает только в том или ином частном виде, но когда он является самим собой и, следовательно,
А отсюда и все прочие замечательные свойства номинативного предложения. Его субъект, его предикат и его объект выше всяких частностей и случайных свойств, выше действия и страдания. Это понимание субъекта как тождественного с самим собой впервые обеспечивает полную возможность улавливать его среди смутно текучих вещей, определять его существенные признаки и противопоставлять их несущественным признакам и вообще четко различать в вещах их сущность и их явление и открывать закономерные переходы между этими сущностями и этими явлениями. А вместе с принципом закономерности номинативное мышление впервые оказывается способным открывать и формулировать законы природы и общества, закономерности всей действительности, так что здесь впервые на месте фетишей и демонов мыслятся те или иные закономерности. В сравнении с этим фетишизм и анимизм, в которых мы выше увидели две основные ступени первобытного мышления, оказываются принципами какой-то сплошной беспринципности, поскольку дономинативный ум, лишенный самой идеи закономерности, везде в окружающем мире находил только нечто анархическое, аморальное и даже алогическое. И, как мы видели, иначе и не могло быть в тот период, когда человек считал себя бессильным и беспомощным среди безбрежного хаоса всемогущих и ему непонятных стихийных сил природы и общества. Номинативный строй языка и мышления с этой точки зрения является величайшей победой человеческого разума над неразумными стихиями и первым реальным шагом к открытию в них закономерности и, следовательно, первым реальным шагом к переделыванию жизни путем использования этих ее закономерностей.
Можно и точнее сказать о социально-историческом происхождении номинативного строя. Мы утверждали, что эргативный строй стал возможен только в эпоху производящего хозяйства и не был возможен раньше, когда жизнь еще продолжала довольствоваться присвоением готового продукта. Язык и мышление номинативного строя, очевидно, отражают дальнейший прогресс производящего хозяйства. И если в них речь заходит о самостоятельности человеческого индивидуума, то, очевидно, в пределах общинно-родовой формации мы должны здесь искать ту эпоху, когда отдельный индивидуум, при всех своих внутренних и внешних связях с общинным коллективом уже начинал играть заметную экономическую роль. А это, очевидно, и появилось в истории вместе с появлением
Итак, номинативный строй языка и мышления едва ли мог появиться в первобытном обществе раньше патриархата, т.е. раньше бронзового века; и отражал он собой укрепление в первобытном обществе отдельного индивидуума (и индивидуальной семьи), правда, на первых порах все еще органически связанного с общинным коллективом. На первых порах номинативный строй по этому самому еще не исключает мифологии, а только ее коренным образом реформирует, и реформирует, конечно, в направлении принципа закономерности, т.е. упорядочивает первобытный анархический фетишизм и демонологию, превращая фетишей и демонов в мудрых, вечных и всегда одинаково действующих богов античного классического политеизма. В дальнейшем, в связи с разложением самой общинно-родовой формации (а ее разложение уже коренится в отцовском праве), падает и сама мифология, бывшая не чем иным, как проецированием общинно-родовых отношений в природу. Индивидуальный субъект, выступивший в период патриархата в своей органической связанности с общинно-родовым строем, скоро начинает чувствовать на себе путы в этом последнем и скоро переходит к той новой, рабовладельческой формации, когда основной общественно-экономической силой был уже не общинный коллектив родственников, но государственный коллектив рабовладельцев. Вместе с этим и мифология отходила в туманное прошлое и заменялась более рациональным мировоззрением, и в частности греческой натурфилософией. Ясно, что и этот период был возможен только благодаря номинативному строю языка и мышления, требовавшему всюду и везде установления закономерных связей, будь то в мифологии и религии, или в позитивном знании, или в политике, или в общественном и культурном строительстве. Номинативный строй впервые в должной мере обеспечил для человеческого мышления искание и нахождение закономерных связей в безбрежных просторах действительности.
Теперь в заключение, когда уже реально осуществлен план, намеченный в начале этой работы, можно уже на деле, а не только на словах, не только декларативно и в виде намерения формулировать основную линию исследования, тщательно отличая ее от всяких других близких и далеких точек зрения.
Предложенное исследование стремилось отмежеваться от разного рода буржуазных подходов к нашей науке, и прежде всего от буржуазного описательства, которым отличается подавляющее большинство исследований буржуазных ученых, даже и в тех случаях, когда эти исследования содержат ценные материалы. Описательная методика дает изображения не самих вещей, но только их внешнего вида, их образа. А это мы считаем идеализмом. Все предыдущее исследование направлено на его опровержение. Каждый грамматический строй, во-первых, извлекался нами из гущи социально-исторического процесса, через который он и находил у нас свое объяснение. А во-вторых, все основные грамматические строи в результате нашего изучения оказались расположенными в таком ряду, по которому видно само направление движения грамматического и логического строя человеческой речи. А это тоже есть уже объяснение, а не просто описание, и притом такое объяснение, которое пытается установить известного рода внутреннюю закономерность грамматического и логического развития.
Далее, настоящее исследование заострено также и против тех реакционных методов буржуазной науки, которые не ограничиваются простым формализмом или абстрактным идеализмом, но страдают явным или скрытым расизмом и дискриминацией малых или отстающих народностей. С точки зрения большинства буржуазных исследователей самым ценным достижением человеческого языка и мышления является индоевропейский язык и индоевропейское мышление, в сравнении с которым прочие народы являются только мусором или, самое большее, только лишь почвой, более или менее плодородной, для индоевропейской семьи. То, что под этим кроется национализм и империалистическая политика колониальных захватов, это у нас все хорошо понимают.
И поскольку не существует никакой науки без политики, необходимо противопоставить этому учение о языке и мышлении, которое бы воочию показало, что история отнюдь не является перегноем народов для одной привилегированной расы, но что каждый народ и каждый язык вносил свой большой или малый дар в общую сокровищницу человеческой культуры и что все эти дары не отброшены, но сохранены и претворены в высших достижениях человечества. Номинативный строй бесспорно был огромным завоеванием человеческого языка и мышления. Но, согласно нашему исследованию, он стал возможен только потому, что человечество использовало разнообразные частичные подходы при построении языка и мышления и потом обобщило все эти подходы в единой концепции, где они не пропали, но полноценно выполняют свое назначение и по настоящий день. Номинативный строй языка и мышления есть работа и достижение всего человечества.
Кроме того, даже и без перехода на ступень номинативного строя многие дономинативные языки уже давным-давно переосмыслили свои древние элементы, связанные с первобытной идеологией и великолепно служат современному делу общечеловеческой культуры. Так, безличное предложение уходит своими корнями в мифологию, но кто же сейчас при употреблении безличного предложения думает о мифологии? То же самое надо сказать и об эргативном предложении. Интонация тоже один из древнейших лексических и синтаксических приемов.
Таким образом, наше исследование языка и мышления хочет служить делу общечеловеческой солидарности, но не делу общечеловеческого антагонизма.
Далее, став на точку зрения социально-исторических объяснений, наше исследование тщательнейшим образом избегало тех ошибок, в которые впали Н.Я. Марр и его ученики. Марр ведь тоже стремился объяснить язык и мышление из общественной практики. Но для этого он пускал в ход совершенно некритические представления о классовой борьбе, расширяя и сужая понятие класса до таких размеров, что оно не только выходило за пределы марксизма, но и превращалось в прямую его противоположность. Напротив того, в течение всего нашего исследования мы ни разу не столкнулись с таким положением дела, где было бы необходимо говорить о каких-нибудь классах. И это произошло потому, что мы твердо стоим на марксистско-ленинском учении о доклассовости всего первобытного общества, т.е., конкретно говоря, общинно-родовой формации. В противоположность Марру, находившему классы чуть ли уже не в первобытном стаде, мы внимательнейшим образом прослеживаем назревание классового общества только в период развала всей общинно-родовой формации, так что, например, на греческой почве о классах можно говорить никак не раньше второй четверти I тысячелетия до н.э. Язык есть явление общественное. Но язык никак не есть явление классовое; а тем более было бы неразумно говорить о классовой структуре языков периода общинно-родовой формации.
Однако даже если миновать марровский классовый вульгаризм, то и этим еще не исчерпывается все отмежевание от вульгарной социологии. И это обстоятельство важно потому, что в общинно-родовой формации нет классов, но во всяком случае имеется общественно-экономический базис или ряд базисов и соответствующие надстройки. Некоторые нечетко мыслящие философы и историки могут сбиться на этом обстоятельстве и незаметно для самих себя все же проводить вульгарную точку зрения, подыскивая для языков этой формации общественно-экономические базисы. Нет, язык не есть и надстройка над базисом, и для языков общинно-родовой формации не следует подыскивать общественно-экономических базисов.
Действительно, производство есть гораздо более широкая деятельность человека, направленная на изыскание материальных благ, в то время как базис каждый раз является очень сложным оформлением и направлением производства, к тому же весьма преходящим, всегда обслуживающим тот или иной момент в истории общества и те или иные элементы этого общества. Вместо того чтобы говорить о базисах, мы говорили, например, о собирательстве и охоте, или о земледелии, скотоводстве и ремесле, или о матриархате и патриархате, или о роде, племени и семье. Все это вовсе не есть общественно-экономический базис, но только весьма широкие по своим масштабам виды человеческой деятельности, из которых, правда, возникали те или другие общественно-экономические базисы, но из которых они могли и не возникать. Взятые сами по себе, эти области человеческой деятельности не имеют никакого отношения ни к собственности, ни к производственным отношениям, ни к способу производства. Как же при этих условиях можно находить в них какой-нибудь экономический базис в том строгом смысле этого слова, как это понимает марксистско-ленинская теория? Мы обосновывали язык и мышление именно этой широкой деятельностью человека, производственной и всякой иной; и нам нигде не понадобилось прибегать к тому специфическому и преходящему оформлению этой деятельности, которая в марксистско-ленинской теории носит название общественно-экономического базиса.
Далее, к основной линии предложенного исследования относится разыскивание не общелогических, но специально
Далее, наше исследование исходило из понимания синтаксиса и мифологии не как случайных явлений человеческого сознания и не как внешних его придатков, которые могли быть и могли не быть. Синтаксический строй и связанная с ним в первобытные времена мифология является у нас
Мы исходим из двух совершенно элементарных и вполне очевидных утверждений, являющихся аксиомой для передовой советской науки: 1) мифология есть некоторого рода вполне определенный тип мышления, вырастающий на определенных ступенях социального развития; 2) синтаксис также всегда есть вполне определенный тип мышления, тоже вырастающий на определенных ступенях социального развития. Если согласиться с этими двумя положениями, то ясно, что между мифологией и синтаксисом устанавливается некоторого рода общность, подлежащая специальному изучению. Именно, говоря кратко, и мифология есть мышление и синтаксическое связывание есть также мышление. Мышление есть то общее, в чем мифология и синтаксис объединяются, и есть та общая почва, на которой то и другое вырастает. Ступени развития мифологии могут не быть ступенями развития синтаксиса, и ступени синтаксиса могут не быть ступенями, мифологии. Однако это не значит, что между теми и другими ступенями существует полный разрыв и что не может возникнуть проблемы о связи между теми и другими ступенями. Ступени развития мифологии необходимым образом связаны со ступенями развития синтаксиса, хотя эта связь может и должна быть очень сложной. Эту связь мы и хотели обследовать в данной работе.
Далее, наше исследование не просто говорит о языке как явлении общественном, но и воочию показывает эту общественную стихию на самом грамматическом строе языков и, даже конкретнее того, на взаимоотношении субъекта, предиката и объекта в грамматическом предложении, а в связи с этим и в логическом суждении. Не на словах, но на деле мы показали взаимоотношение «я» и «не-я» в истории грамматических и логических строев, памятуя вышеприведенные слова Ленина об отражении конкретной жизни человеческого субъекта во взаимоотношении субъекта и объекта в суждении. Мы показали, как это человеческое «я» на ступени инкорпорированного строя ощущает себя только несущественной прибавкой к объективным стихиям природы и общества, как оно уже осознает себя владетелем и собственником определенных свойств на прономинальной и посессивной ступени, как оно превращается в активно действующего субъекта при эргативном строе, как оно ищет самообоснования на ступени аффективной и локативной и как, наконец, находит его на ступени номинативного мышления. Вместе с тем у нас было показано, что и картина мира существенно менялась при переходе человеческого «я» от одной ступени к другой. Было исследовано, почему первобытное мышление необходимым образом есть тотемизм, фетишизм, оборотничество, чудесная фантастика и вообще мифология. Было показано, как с укреплением человеческого общества и индивидуума росло овладение природой, разрушался фетишизм и анимизм, открывались закономерности природы и общества и использовались для их перестройки и создавались основы науки на развалинах древнего мифологического мышления.
Наконец, и еще одна идея, вдохновлявшая настоящее исследование и оправдывающая большую затрату времени на столь отдаленные от современности предметы. Эту идею хорошо выразил Энгельс в следующих словах:
«…эта „седая древность“ при всех обстоятельствах останется для всех будущих поколений необычайно интересной эпохой, потому что она образует основу всего позднейшего более высокого развития, потому что она имеет своим исходным пунктом выделение человека из животного царства, а своим содержанием – преодоление таких трудностей, которые никогда уже не встретятся будущим ассоциированным людям»[199].
В связи с этим историю грамматического строя и логического мышления мы рассматривали не как отдаленное прошлое, навсегда превзойденное и безвозвратно ушедшее, но как элементы, вошедшие и в современную культуру и навсегда оставшиеся свидетелями мировых побед человеческого гения. Кроме того, на этих победах древнейшего периода истории как раз больше всего видно, что
«язык есть важнейшее средство человеческого общения»[200].
Выразим надежду и на то, что в ближайшее время будут подвергнуты обследованию внутренние связи синтаксиса и логики также и для позднейшего языкового развития, т.е. для языков с письменной литературой.
Проблема вариативного функционирования поэтического языка
Несмотря на существование огромной литературы по теории стилей языка и литературы, целый ряд основных терминов в этой области остается невыясненным, и решение многих проблем приходится откладывать на неопределенное будущее. Поэтому такие термины, как «поэзия», «живопись», «образ», мы оставляем в данной статье без определения и сознательно становимся на путь некритического мышления. Определение всех таких терминов можно найти в очень многих других работах, и в частности в работах автора предлагаемой статьи. И тем не менее дожидаться окончательного определения всех этих категорий – это значило бы для нас преградить самим себе путь плодотворного поэтически-языкового и стилистического анализа. Мы хотели бы обратить здесь внимание только на одну проблему, а именно на функционирование живописной образности в поэзии, и рассуждать об этой области более или менее критически, не подвергая, однако, научно-критическому анализу указанные выше основные термины.
Первое, на что мы хотели бы обратить внимание, – это чрезвычайная тонкость, чрезвычайное разнообразие и часто неуловимо функционирующий тот или другой тип наличия живописной образности в поэзии. Тут тоже дело находится в состоянии, очень далеком от окончательного решения проблемы, так что и предлагаемые у нас ниже соображения могут претендовать только на сугубо предварительный характер.
Только две предпосылки мы считаем для себя обязательными в настоящей работе.
Первая предпосылка сводится к тому, что всякое суждение о живописи предполагает
При этом мы должны заметить, что, понимая живописный образ как плоскостной, мы выразились только приблизительно и совсем не точно. Дело в том, что живописное изображение можно рисовать не только на плоскости в узком смысле слова, но также и на любой кривой поверхности, например на цилиндре, когда имеется в виду стакан, на эллипсоиде, когда имеется в виду, например, яйцо, на вазах, шарах, мячах, складках одежды, куполах и т.д. Плоскость в этом смысле является только частным случаем поверхности, т.е. поверхностью двумерной. Поэтому живописный образ может быть не только плоскостным, но и вообще поверхностным. И называть его надо или просто поверхностным, или поверхностно-плоскостным, или просто плоскостным, но уже в условном смысле термина.
Вторая предпосылка используется нами для того, чтобы избежать слишком уж большой разбросанности разных типов живописной образности в поэзии. Мы хотели бы остаться здесь на позициях учета исключительно только непосредственной данности этой живописной образности. Но как раз учет этой непосредственной данности образа повелительно требует распределять всю эту образность с точки зрения разных степеней образной выразительности. Уже первый непосредственный подход к живописной образности поэзии заставляет распределять ее по разным степеням ее интенсивности, ее насыщенности и ее самостоятельности. Мы будем предпочитать распределять все эти ступени образности в порядке их нарастающей интенсивности, в порядке их прогрессирующей насыщенности. Это и есть наша вторая предпосылка. Невозможно говорить просто и вообще о живописной образности в поэзии. Обязательно нужно говорить о разных степенях живописной образности в поэзии, и эти степени мы будем распределять в прогрессирующем порядке.
Однако для той пестроты при описании живописной образности, которая обычно фигурирует в учебниках, в литературной критике и даже в литературоведении, имеются некоторые основания в самом предмете. Дело в том, что живописную образность нельзя представлять себе как-нибудь неподвижно, как-нибудь неизменно и чересчур устойчиво. Живописная образность в художественной литературе чрезвычайно зависит от литературного контекста, от намерений автора и от всяких других причин, которые даже трудно исчислить. Живописное изображение всегда меняется, всегда плывет или наплывает, всегда становится. Правда, это становление может осуществляться только между твердо установленными вехами, так как иначе окажется неизвестным, что же именно становится, в каком направлении становится и к каким результатам приходит. Такое функционирование живописной образности мы называем вариативным (varius по латыни значит «разнообразный»). Живописная образность непрерывно течет и меняется, и изображение ее в виде такой изменчивой текучести мы и называем вариативным.
Выше мы отказались давать определение живописности на основах систематической проблематики, эстетики и литературоведения в их логически точном построении. Здесь мы решили оставаться на позиции непосредственно данных сознания и исходя только из обычных и некритических представлений. Однако это не значит, что мы совершенно ничего не должны знать о живописной образности. В условиях такого абсолютного агностицизма нельзя будет вообще ничего говорить, поскольку говорить всегда означает говорить о чем-нибудь. Это вполне только еще рабочее представление о живописной образности мы сейчас и хотим развить несколько подробнее.
Первая дистинкция, без которой мы не можем обойтись, заставляет нас резко противополагать живописность декоративному принципу. Декоративность по самому смыслу этого термина является не чем-то первичным, а скорее чем-то вторичным, которое и призвано обслужить исходную первичность, а не быть центром художественного внимания. Так, декорация в театре есть некоторого рода украшающее или вообще дополняющее обстоятельство, в то время как первичным является здесь сама драма, само драматическое представление. Театр и в античности и еще при Шекспире создавал драматические представления с минимальным использованием декоративных приемов. Декоративную образность нужно отличать от живописной, как то или иное внешнее украшение в сравнении с конструкцией самой живописности. Живописность есть определенного рода конструкция, в то время как декоративность есть только некоторый фон и несущественная детализация исходного конструктивного образа.
Исходя опять-таки из общеизвестной и очевиднейшей позиции, мы можем сейчас ответить и на вопрос о том, какой именно является живописная конструкция и чего именно она есть конструкция. Всякий скажет, что живопись есть не что иное, как искусство разрисовки плоскости. Это не значит, что на картине не могут быть изображены трехмерные тела или временная длительность со всей свойственной ей ритмикой или что невозможна живопись понятийно-выраженных сюжетов. Однако для трехмерной телесности существуют свои особые искусства, а именно архитектура и скульптура; для выражения чисто временных соотношений имеется такое искусство, как музыка; а понятийно-выраженные структуры характерны для поэтических сюжетов. И тем не менее живописная образность переводит все эти внеплоскостные принципы на язык только поверхностной или плоскостной. Как изобразить уходящие в даль предметы или как изображать на картине, например, бесконечные горизонты, – это уже дело самого живописца. Мы только должны констатировать, что решительно все существующее вне плоскости может быть и должно быть изображаемо также и на плоскости. Об этом говорит уже сам элементарный художественный опыт. Итак, живописная образность всегда есть в первую очередь поверхностно-плоскостная конструкция.
Из всего оказанного и притом опять-таки с полной очевидностью вытекает то, что плоскостная конструкция воспринимается нами в первую очередь зрительно. Конечно, изображаемые на картине морская буря или сражение на войне вызывают у нас и всякого рода слуховые ассоциации, а изображение флоры может вызывать также и обонятельные ассоциации. Однако все эти внезрительные ассоциации при рассматривании картины играют только второстепенную роль. Ассоциативные факторы, равно как и внеживописные, имеют для живописной образности тоже только вторичное значение. Всякие подобного рода внеплоскостные ассоциации опять-таки не имеют для картины конструктивного значения. Все внезрительное получает для живописности конструктивный смысл только в том случае, когда оно переведено на язык зрительно-плоскостной образности.
Из этого можно сделать тот антиисторический вывод, что настоящая и подлинная живопись – это только конструкция красок или цвета. Конечно, такого рода чисто цветную живопись не только можно себе представить, но она была иной раз даже ведущим принципом для творчества как отдельных художников, так и для целых направлений и даже эпох. Тем не менее живопись, состоящая только из сочетания красок, есть нечто абстрактное и в историческом процессе недолговременное. И это именно потому, что красочность есть только максимально-обобщенный принцип живописи, но не характеристика живописи в целом, для которой принцип цвета необходим, но не является единственным, поскольку живописная образность может иметь и всякое другое, неживописное, содержание, но только в условном переводе всякого такого содержания на язык поверхностно-плоскостной образности.
Последние два принципа, которые мы должны сейчас сформулировать с позиций описания непосредственных данностей художественного сознания, относятся уже не специально к живописной образности, а характерны вообще для всякого художественного образа и для всякого искусства. Тем не менее если ничего не сказать об этих двух принципах, то можно вызвать несоответствующее действительности представление о слишком формальном описании живописного образа. Поэтому ко всему предыдущему еще необходимо кое-что добавить.
Во-первых, всякий живописный образ есть
Это второй принцип, который тоже не содержит в себе ничего специфически живописного. Но он заслуживает хотя бы простого упоминания, чтобы наше рабочее определение живописности не было слишком формальным. Дело в том, что всякая художественная образность всегда является предметом некоторого рода любования и всегда более или менее длительного, поскольку изображенная на картине внутренняя духовная жизнь человека, как бы просто и наивно она ни воспринималась нашими физическими глазами, всегда заставляет вдумываться в нее, углубляться в нее, а иной раз даже и восторженно упиваться ею. Для тех, кто мало размышлял на эти темы, заметим, что такая созерцательная влюбленность в художественное произведение отнюдь не означает того, что данное художественное произведение только и создано для созерцательного любования с целью оторвать нас от практической жизни. Такие художественные произведения, которые ставят своей целью оторвать нас от практической жизни, конечно, всегда были и существуют еще и теперь. Но это вовсе не есть принцип их художественности. Шляпа может быть сколько угодно красивой; и ею можно сколько угодно любоваться, как будто бы она вовсе не была предметом обыденной практики человека. И если она, кроме того, еще и удобна для ношения, сделана из хорошего и добротного материала, а также отличается прочностью и другими бытовыми качествами, то это не только всегда возможно, но, пожалуй, делает ее еще более красивой. Таким образом, принцип красивой выразительности, заставляющей внимательно и с любовью к ней присматриваться, вовсе не противоречит принципу утилитарной значимости. То и другое может вполне совпадать, но может и вполне не совпадать.
В заключение подведем итог. Исходя из данных непосредственного опыта, избегая всякой теоретически-систематической проблематики и ограничиваясь рамками только предварительного и рабочего представления, без которого осталась бы непонятной сама тема предлагаемой нами сейчас работы, можно сказать следующее. Живописная образность есть поверхностно-плоскостная конструкция, которая привлекает наше внимание как вполне самостоятельная и самодовлеющая данность и которая всегда является внешне чувственным выражением той или иной внутренне данной духовной жизни.
Этим мы ограничимся при формулировке того рабочего задания, которое мы сейчас себе ставим, а далее, при переходе к обзору конкретных соотношений живописной и поэтической образности мы вспомним и свою вторую предпосылку, а именно принцип разнообразной насыщенности живописного образа, поскольку при современном развитии литературоведения и вообще искусствоведения никакие отвлеченные принципы, как бы они ни были существенны, не могут применяться к художественной действительности только в своем отвлеченном виде. В той художественной действительности, с которой мы фактически имеем дело, охарактеризованный нами принцип живописной образности всегда выступает по-разному и с разной степенью своей насыщенности. Эта насыщенность бывает порой настолько сложна, что становится невозможным определить сам переход от одной степени насыщенности к другой. Тут, конечно, возможны разные споры. Но нам представляется вполне очевидной и бесспорной сама проблема этой разностепенной насыщенности.
Если мы теперь перейдем к анализу указанного предмета в более или менее критическом смысле, то сначала бы мы хотели указать не на присутствие живописного образа в поэзии, но на такое его присутствие, которое близко к нулю, т.е. на отсутствие живописного образа в поэзии. На это мало обращали внимания.
Но мы должны отдать дань справедливости одному из видных литературоведов и языковедов прежнего времени Д. Овсянико-Куликовскому. В своих работах[203] этот автор характеризует лирику как такой вид художественного творчества, который в основе совершенно лишен всякой образности, что, однако, не мешает иногда присутствовать в ней этой образности. Д. Овсянико-Куликовский в этих своих работах, несомненно, часто увлекается и часто противоречит сам себе. Некоторые его утверждения производят прямо-таки поверхностное впечатление. Так, например, он делит лирику, или, по его выражению, область лиризма, на лирическую поэзию в собственном смысле, песню, музыку и танцы. Нам кажется, что это в логическом отношении очень слабая классификация: песня есть тоже музыка, а танцы в гораздо большей степени характеризуются фигурами и движениями танцующих, т.е. именно образностью, а вовсе не только одним лиризмом. Кроме того, при таком широком и неопределенном понимании лирики ее можно находить решительно везде. Прощание Гектора с Андромахой в «Илиаде» Гомера есть не лирика, но эпос, хотя и с весьма сильным лирическим направлением. Известные пьесы А.П. Чехова всегда считали полными лиризма, но в основе это все-таки драмы. И вообще в этих наблюдениях Д. Овсянико-Куликовского очень много непродуманного и противоречивого.
Однако не ради этого мы сочли необходимым ссылаться на указанного почтенного автора. Самое главное в теории Д. Овсянико-Куликовского – это базирование лирики на чистых эмоциях и понимание этих лирических эмоций как ритмизованных аффектов. Сами по себе взятые радость, печаль, грусть, тоска, сожаление, жалость и пр. ничего лирического в себе не содержат. Но, говорит Д. Овсянико-Куликовский, если все эти аффекты обработаны ритмически, они уже становятся лирическими переживаниями. Такого рода рассуждения, на наш взгляд, имеют весьма глубокий смысл. Во всяком случае они помогают отделять чисто лирическую поэзию от поэзии образной. Только тут нельзя употреблять все эти психологические и эстетические категории в слишком дискретном виде, в их абстрактно-метафизической раздельности. Каждая такая категория для современной диалектики является, конечно, принципом становления и потому может трактоваться, начиная от своего предельного наполнения и кончая своими близкими к нулю функциями.
Как указывалось выше, мы исходим здесь не из каких-нибудь абстрактных, теоретических и критически обработанных категорий поэтического творчества. Мы пытаемся исходить здесь из того, что можно было бы назвать
Именно эту аниконичность мы наблюдаем в поэзии не только в безусловном и неподвижном смысле, но обязательно в виде становления, в виде разной степени напряженности. Попробуем сформулировать несколько таких степеней.
Прежде всего мы наталкиваемся на такую аниконическую поэзию, где действительно и в самом серьезном смысле слова нет ровно никакой образности и уж тем более нет никакой живописной образности. И это вовсе не какая-нибудь плохая поэзия. Часто это даже весьма высокая поэзия. Из всех литератур можно привести огромный список такого рода лирических стихотворений.
Возьмем такое безусловно высококачественное стихотворение, как лермонтовское «И скучно, и грустно…». Ведь и в самом деле,
В стихотворении Пушкина «Я помню чудное мгновенье» образность тоже либо отсутствует целиком и заменяется абстрактными понятиями, либо играет далеко не первую роль.
Если человек что-нибудь
И далее, когда поэт говорит: «В душе настало пробужденье», то ведь мы пробуждаемся каждое утро; и в этом нет ничего ни лирического, ни вообще поэтического. «Для нее воскресли вновь» – даже и не метафора, да и вообще относительно образности этого слова в данном стихотворении едва ли может всерьез идти речь. А кончается это знаменитое стихотворение перечислением исключительно абстрактных понятий: «и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь». Едва ли здесь всерьез идет речь о божестве. С некоторой натяжкой можно считать это метафорой. Но тогда
И вот перед нами творится здесь какая-то очень сложная и неожиданная метаморфоза: лирическое стихотворение либо не содержит никаких образов, либо этим образам принадлежит совсем внехудожественная роль; и при всем том перед нами здесь не только замечательное стихотворение, но, можно сказать, мировой шедевр лирического творчества. Как же это так случилось, что на аниконической основе возник шедевр художественной лирики? Но за решением подобного рода вопросов обращайтесь к теоретикам литературы, которые построят свой предмет и научно и критически. В других наших работах мы тоже не раз задавались такими систематически научными целями. Однако в данной нашей работе мы сознательно не используем никакой теоретико-литературной системы, так как иначе пришлось бы давать целое рассуждение и о том, что такое поэзия, и о том, что такое лирика, и о том, что такое образность, и о том, что такое живописная образность. В данной работе мы размышляем только в плоскости непосредственной данности художественного создания, а она упорно гласит, что чистый лиризм совершенно аниконичен. Конечно, тут мы стоим у самого начала литературоведческой науки. Но дальше этого в настоящей работе мы сознательно не идем. Мы просим только признать, что чистый лиризм аниконичен.
Дальше, стоя на той же методологической позиции, мы сталкиваемся уже и с разными степенями этой аниконичности, или, что то же, с разными степенями самой иконичности.
Прежде всего мы сталкиваемся здесь с огромной областью тех иконических элементов, которые являются результатом потускнения в основе своей всегда образных корней любого слова. Это – пока еще настолько слабая образность, что можно вполне пока ограничиться термином «аниконичность». Когда мы употребляем слово
Кто теперь пользуется словом
Затем следует множество слов и словосочетаний, которые определенно опираются на какую-то уже без труда узнаваемую образность, причем из цельного образа берется только его фактическое наличие, а не все его картинное содержание. Поэтому образность здесь получает только условный смысл и никак не больше того.
Когда мы говорим
Здесь, однако, необходимо отчетливо проводить ту методологию, которая очень часто отсутствует не только в учебниках, но иной раз даже и в исследованиях, посвященных теории или истории литературы. Дело заключается в том, что в той литературной теории или истории, которую мы считаем в настоящее время очередной задачей, не могут быть употребляемы какие-нибудь неподвижные и слишком тяжеловесные категории, неспособные ни к какому становлению или развитию. Мы сейчас сказали об индикаторной образности. Но этот образ-индикатор, если брать живой литературный текст, оказывается всегда подвижным, всегда текучим, всегда способным развиться в ту или иную, уже самостоятельную образность. Правда, образу-индикатору еще очень далеко не только до полноценной метафоры, но даже и до полноценной аллегории. И все же стоит иной раз чуть-чуть изменить контекст, и уже простое указание на факт начинает превращаться в ту или иную разрисовку этого факта.
Установим такие четыре
Для ясности приведем соответствующие примеры.
Начнем с индикаторного употребления частей или органов человеческого тела.