Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О нас - наискосок - Ревекка Фрумкина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

О раннем детстве принято вспоминать как о поре особенно счастливой, невозвратной и безоблачной. У меня же самые яркие воспоминания о раннем детстве связаны с необыкновенно острым ощущением скуки, доходящей до отупения.

Чем я себя занимала до того, как научилась читать, я не помню. А научившись, я стала читать так быстро, что книг мне постоянно не хватало. Дома у нас книг было немного: один небольшой стеллаж заполняли главным образом черные с позолотой тома Большой медицинской энциклопедии и темно-красные - собрания сочинений Ленина. На самой верхней полке стопками лежали тонкие тома в бумажных обложках - одно из первых послереволюционных собраний сочинений Горького, собрание сочинений Вересаева и комплект журнала "Красная Новь" за 1926 год. Но до этой полки я добралась только по возвращении из эвакуации, когда мне было одиннадцать лет.

Зато девять томиков "серенького" Пушкина были мне доступны в прямом смысле слова - они стояли на уровне моей макушки. Я их довольно быстро одолела, включая черновые редакции и варианты. После войны я обнаружила, что второй и девятый тома пропали. Это было для меня более ощутимым свидетельством пережитой трагедии, чем разрушенный бомбежкой дом по соседству, у церкви.

Еще у меня были свои книги - тонкие, в бумажных переплетах, большей частью замечательные по оформлению. Я рано научилась узнавать манеру знаменитых тогда детгизовских художников - Лебедева, Тырсу, Чарушина. Эти книги я любила как вещи. Видимо, страсть к книге как к замкнутому в себе объекту эстетической радости сформировалась у меня именно тогда.

Дома читали много. Папа читал книги, газеты и журнал "Интернациональная литература" - прообраз нынешней "Иностранки". Глубокой ночью, когда все в доме спали, читала мама, утром смущенно признаваясь, что потушила свет только в три часа. Ее любимой книгой был "Мартин Иден" Джека Лондона. Но книг до войны почти не покупали, почему - я не знаю. Обычно папа приносил книги из библиотеки Дома инженера и техника, который они с мамой называли "клуб".

Клуб помещался в начале Мясницкой в красивом особняке. На елке в клубе в 1937 году мне подарили тонкую книгу в твердом голубом нарядном переплете. Это были "Детские и школьные годы Ильича". В книге рассказывалось о самостоятельном, в меру шаловливом мальчике, который любил брата и сестер и хорошо учился. Главное же, что запомнилось, - это страсть мальчика к шкуркам от яблок, которые он съедал, когда мама чистила яблоки для пирога.

Замечу в этой связи, что современные представления о том, как пагубно на неокрепшие детские умы и души влияли книги такого рода - от "Мальчика из Уржума" (о детстве Кирова) до "Военной тайны" Гайдара, - кажутся мне искаженными.

Любую умеренно толстую книгу - страниц в двести - я проглатывала за два дня, после чего принималась читать ее заново. Играть в куклы, как обычно играют девочки, я не любила. Обычно я фантазировала на темы прочитанных книг, воображая себя среди папуасов, подобно Миклухо-Маклаю - "Человеку с луны", или преодолевая препятствия вместе с "Детьми капитана Гранта". Батарея центрального отопления и подоконник из пестрого серо-белого камня верно служили моим целям.

Любимой игрушкой была мохнатая обезьянка Яшка. Имя это было дано по недостатку фантазии - так звали обезьянку в одном рассказе Бориса Житкова. Узнав об этом, родители испытали некоторое замешательство: обезьянку подарил мне друг дома, Яков Константинович Письменный, по прозвищу "Борода". Как и многие из гостей, бывавших у нас до какого-то момента, Яков Константинович занимал тогда немалый пост в Наркомате авиации. Мишка и ослик тоже были подарками, но остались безымянными, - как оказалось, к лучшему. Мишку принес Иван Евдокимович Жуков, высокий красавец летчик. Всех этих людей я помню смутно - только голоса, смех и, конечно, запахи. Люди были молоды, пахли свежестью, громко смеялись, Иван Евдокимович подбрасывал меня к потолку, а когда опускал на пол, то я утыкалась в нечто пахнувшее прямо-таки обольстительно - это была полевая сумка светло-рыжей кожи. В 1937-м дом в одночасье затих. Если бы мишку звали Ваней, а ослика, например, Гришей, то родители мои были бы обречены слушать, как имена навсегда сгинувших людей непрерывно повторяет ребенок. Родителей не тронули - т. е. не посадили. Разумеется, вслух ни о чем и ни о ком не говорилось, однако чувство беды я помню, хотя многое воспринималось как фон, лишенный содержания.

Детей лет четырех-шести тогда принято было по осени и весне одевать в шерстяные вязаные костюмчики и такие же шапочки с помпоном. Я совершенно ясно помню на площади Свободы девочку Свету в голубом костюмчике, который был чем-то особенно хорош. Я спрашиваю ее, кто ее папа. "Он репрессирован, отвечает Света, - он переписывался с Троцким". Конечно, я не знала, кто такой Троцкий, и уж, во всяком случае, не знала слова "репрессирован". Однако я поняла, что ничего подобного никогда и никому нельзя говорить!

Не менее разительный пример из того же ряда. У нас на даче была тумбочка на тонких гнутых ножках, типа венского стула, но без спинки и повыше. На подстолье этой тумбочки папа стопкой складывал газеты. В них тогда печатались стенограммы процессов "врагов народа" 1937-1938 годов. Газет я не читала, но стопка на тумбочке источала ужас. Сегодня я бы сказала - кафкианский ужас. Одно воспоминание тех лет было настолько пронзительным, что осталось частью моей биографии. Мама по работе была непосредственно связана с Орджоникидзе. Как и все в Наркомтяжпроме, она говорила о нем в третьем лице как о "Серго". Серго упоминался нередко и был какой-то важной частью маминой жизни. 18 февраля 1937 года началось для меня как обычный выходной. Это означало, что я могу забраться на постель к папе и наблюдать, как он еще до завтрака читает газету. Именно в это время папе можно было задавать разные вопросы.

Блаженство мое было прервано тем, что маме позвонили по телефону: Серго только что умер от приступа грудной жабы. Дальше я вижу как в кинокадре: плачущая в голос мама (а она никогда не плакала) натягивает свой неизменный берет и выбегает из комнаты. Наплыв. И вечером, обращаясь к папе: "Я приехала, он еще был теплый". Разговоры о том, что Орджоникидзе не то застрелился, не то был застрелен, начались после 1956 года. "Быть того не может, возражала я. - Моя мама приехала, когда он лежал на столе, укрытый одеялом до подмышек, - он был еще теплый". Я не задумывалась о том, что скрыть можно гораздо более крупные вещи, чем дырочку во френче.

Сегодня меня занимает совсем иное. Как у меня хватило ума, чутья после 1956 года никогда не спрашивать маму, кто и зачем ее вызвал и что именно она видела своими глазами. По отношению к родителям предпочтительнее быть ограниченным, нежели жестоким.

Мой отец был от природы музыкален, как и многие в его семье. Мне не было и шести лет, когда в доме появился инструмент. Это было фортепиано знаменитой немецкой фирмы "Рениш". Мне предстояло учиться музыке. Встречу с первой своей учительницей я не помню. По словам отца, она сказала, что у меня совершенно нет слуха. Видимо, папа с этим не мог примириться и потому пригласил другую учительницу. Звали ее Раиса Эммануиловна.

Раиса Эммануиловна была сравнительно молодая темноволосая, смуглая женщина, дружелюбная и с живой мимикой. Во время уроков я обычно сосредоточенно смотрела на украшавшие ее шею бусы из крупных гладких камней винно-красного цвета и едва ли что слышала. По ее мнению, действительно, у ребенка не было слуха. Однако Раиса Эммануиловна считала, что слух можно развить. По крайней мере в последнем она оказалась права, потому что через два года занятий с ней я сдала экзамен в одну из лучших музыкальных школ города.

Заниматься музыкой я, тем не менее, не любила - ни дома, ни в школе. Мне полагалось играть ежедневно полтора часа в два приема, по 45 минут. Няня Матрена Николаевна усаживалась от меня слева и следила за тем, чтобы я "играла, что велено, а не баловалась". Мне же было не столько трудно, сколько невыносимо скучно: ни в шесть лет, ни в девять я не усматривала в этих занятиях никакого смысла. Интересно мне было совсем другое брать аккорды и слушать, как звуки, вибрируя, медленно замирают где-то за черной лакированной крышкой инструмента. Надо сказать, что инструмент у нас был действительно прекрасный, с глубоким, бархатным звуком.

Удивительно, что можно было сделать веселый аккорд грустным, заменив лишь один белый клавиш на ближайший черный, а потом опять нажать на белый и опять весело. Кроме того, эти переходы от радости к печали и обратно как-то по-разному отзывались в случаях, когда первым в трезвучии было "до" и когда первым было, например, "ре". Следующим моим открытием было то, что я называла "китайская музыка": она получалась, если играть на одних черных клавишах.

Наверное, если бы милая Раиса Эммануиловна интересовалась моими "открытиями", а не только гаммами и этюдами, я бы как-то связала наши с ней занятия и то, что было содержанием музыки для меня самой.

Парадокс в том, что, не любя занятия музыкой, я очень рано полюбила ее слушать. Помню мое первое отчетливое музыкальное предпочтение. По радио тогда часто передавали сочинение Ипполитова-Иванова "Ворошиловский марш". Это была умеренно бравурная музыка, с повторением определенного ритмического рисунка. С какого-то момента я начинала с замиранием сердца слушать предуготовления к появлению любимого мною фрагмента мелодии. Фрагмент был коротенький и кончался, едва начавшись, о чем я очень жалела. Инструмента у нас тогда еще не было, а значит, мне было лет пять.

Саму вещь, из которой раздавались звуки, в нашем доме называли "репродуктор". (Слово "тарелка" я узнала, когда появились первые фильмы о войне.) Это был конус из очень плотной черной бумаги, похожей на ту, из которой и сейчас делают конверты для рентгеновских снимков. Раструб конуса был неглубок, диаметром немного больше тарелки для супа. Громкость звука можно было регулировать специальным винтиком.

Взрослые и дети в Москве и во всем Советском Союзе слушали одни и те же передачи Радиостанции имени Коминтерна.

Детские передачи часто вел Литвинов - у него был совершенно особенный, убаюкивающе-вкрадчивый голос, о котором я иногда вспоминаю, слушая по "Эхо Москвы" голос музыкального критика Анатолия Агамирова. Быть может, всеми нами любимые "Городок в табакерке", "Оле Лукойе" и прочие детские передачи были выдержаны в очень уж голубых и розовых тонах - но об этом пусть судят историки радиоискусства. По крайней мере неизменный режиссер передач для детей Роза Иоффе никогда не делала их агрессивными или пугающими.

Вообще же на радио царила популярная классическая музыка, а не марши и массовые песни, как это иногда считается сейчас. Невозможно представить себе московского ребенка, который бы многократно не переслушал в детстве разумеется, если того хотел - балетную музыку и "Детский альбом" Чайковского, "Арлези-анку" Визе, вальсы и ноктюрны Шопена, русские романсы и "Форель" Шуберта.

Были у меня в раннем детстве и нелюбимые передачи - главным образом трансляции опер. Трансляции велись вечером, а вечером у репродуктора я оказывалась только в том случае, когда мама и папа куда-нибудь уходили. Няня была на кухне, а я слонялась по комнате и с тоской слушала: "Действие второе. Спальня графини". Тот, кто захочет вживе услышать интонацию, с которой эти ремарки тогда произносились, может сегодня включить музыкальное радио "Орфей".

Голоса дикторов знали так же, как сегодня знают телеведущих. Невидимость сообщала этим людям особую значительность - по крайней мере в глазах ребенка. Когда в 1943 году я поступила в школу, где шефом был Всесоюзный Радиокомитет, моей соседкой по парте оказалась Аленушка Толстова. Как-то раз за ней в школу зашла ее тетя, Наталия Толстова, ведущая из числа самых известных. Помню, как я была потрясена тем, что хорошо мне знакомый голос воплотился в телесную оболочку.

Один из этих голосов остался в памяти потому, что он, большей частью, нес беду. Конечно, до войны этот голос был слышен и в праздники, но ведь про Первое мая и Седьмое ноября и так все знали. Зато утром 22 июня 1941 года мой отец, только услышав голос Левитана из-за какого-то забора в нашем дачном поселке, но не разобрав ни слова за дальностью расстояния, понял, что случилось то, чего он ждал и страшился.

Была ли я до войны хоть раз в кино - я не знаю. В театре я видела знаменитый спектакль Наталии Сац "Негритенок и обезьяна", но, кроме огромных вывернутых губ негритенка, я ничего не помню. Более забавным был "Золотой ключик", которым тогда увлекались все дети; но и оттуда запомнился только нос Буратино - точнее, мое недоумение по поводу того, как этот и вправду очень длинный нос (картонный? деревянный?) удерживался на лице актера.

У меня был любимый двоюродный брат Рома, студент-искусствовед. Однажды он повел меня в Музей изящных искусств. "Давид" Микеланджело удивительным образом стоит и теперь там же, где почти шестьдесят лет назад. Я все задирала голову, чтобы рассмотреть лицо Давида, а Рома пытался обратить мое внимание на непропорционально большие ступни и кисти рук Давида - это говорило о том, что Давид очень юн. Еще я узнала, что вазы бывают краснофигурные и чернофигурные, но все это меня мало трогало.

Сильнейшим и единственным "музейным" впечатлением моего раннего детства была выставка к столетию со дня смерти Пушкина в 1937 году. Пушкин в нашем доме присутствовал в виде "серенького" девятитомника, по которому я и научилась бегло читать, а также в многочисленных рассказах папы. В результате в моей жизни Пушкин - а также его памятник - занимал совершенно особое место. Поэтому выставка в Историческом музее была для меня событием. Впрочем, ребенок быстро забывает хоть и яркие, но однократные впечатления. От выставки, однако, осталась тоненькая темно-синяя книжка - путеводитель с портретами Пушкина и его окружения.

Вот уж подлинно habent sua fata libelli! Когда после смерти мамы я перевезла к себе ту часть нашей библиотеки, которая оставалась в родительском доме, отсутствия путеводителя я не заметила. Позже я никак не могла вспомнить, где же у меня любимый карандашный рисунок Фаворского "Пушкин-лицеист". Еще лет через десять, уже давно оставив привычку бродить по книжным магазинам, я случайно зашла в букинистический на улице Горького, ближе к площади Белорусского вокзала. И вдруг увидела на полке синюю книжечку с черным силуэтом Пушкина. Когда я раскрыла ее еще в магазине, то у меня было чувство, как если бы в продажу кто-то пустил мой семейный альбом. Чаадаев, молодой Жуковский, Пущин, Дельвиг, Пушкин на лицейском экзамене читает стихи перед Державиным, Пушкин Фаворского - пухлощекий мальчик в лицейском мундире, Пушкин с Наталией Николаевной перед балом у зеркала, раненый Пушкин на снегу с запрокинутой головой...

В детстве я разглядывала эту книжечку часами, рассказывая себе истории о том, как Пушкина вылечили, и вот он и теперь живет, и его можно встретить. Такая встреча мне как-то приснилась, и этот сон я помнила много лет.

Очень похожие и, по нынешним понятиям, достаточно странные детские грезы в точности в это время - т. е. в 1937 году - описывала Цветаева в очерке "Мой Пушкин". Подумать только, что со времени, когда девочка Муся раскачивалась на цепях, окружавших памятник, до поры, когда я впервые потрогала чугунные лавры на тех же цепях, прошло всего-то лет тридцать с небольшим...

В зеркале Тарковского

В главе, посвященной моим родителям, я описала свою мать как человека эпохи строительства. Как и большинство городских детей тридцатых годов, я тоже была, хоть и маленьким, но оттого не менее несомненным человеком эпохи строительства - а вернее сказать, строительства и энтузиазма. Лучшее выражение моего тогдашнего мироощущения - это музыка Шостаковича к кинофильму "Встречный", песня с припевом "Не спи, вставай, кудрявая!". Как известно, гениальное искусство не лжет: не может.

Что означало в дотелевизионную эпоху жить в десяти минутах ходьбы от Кремля? Прежде всего это давало возможность быть не только свидетелем, но нередко и участником потока событий, которые мои младшие современники знают только по кадрам кинохроники.

Вот папа крепко держит меня за руку, чтобы я не потерялась. Серое утро. Толпы народу на тротуарах вдоль всей улицы Горького. На мостовой плотно, в несколько рядов замерли танки. Черные радиорупоры, укрепленные на фонарных столбах, выжидающе молчат. Мы ждем начала парада. Тишина такая, что, стоя несколько ниже розового и еще трехэтажного здания Моссовета, мы ровно в десять слышим бой часов на Спасской башне Кремля. И одновременно раскатывается эхом громкоговорителей вдоль всей улицы сигнал трубы "Слушайте все". Начинается!

Все время, пока будут идти танки, ехать пушки и еще какие-то машины, назначения которых я не знаю, толпа будет стоять неподвижно и торжественно: маленькие дети - ближе к кромке тротуара, сзади них - кто повыше ростом, потом - взрослые. Тут уже можно особенно не бояться за детей - во время парада никто не будет бегать по тротуару и толкаться: все знают, что это не положено. Общее оживление начнется, когда парад кончится и пойдет демонстрация. Кроме серого и красного цветов, преобладавших во время парада, появится разноцветье транспарантов с эмблемами заводов, море искусственных цветов - а на 1 Мая белые рубашки мужчин и нарядные пестрые платья женщин.

Дети к началу демонстрации уже будут стоять с воздушными шарами, судорожно сжимая их ниточки в кулачках - обычай отпускать шары возник много позже. Наиболее отчаянные мальчишки пытались пристроиться к колоннам и пробегали несколько метров рядом, пока их не отгоняли озабоченные правофланговые с красной повязкой на правом рукаве. Тут уж можно было гулять по тротуару вверх по улице Горького. Но не вниз - у телеграфа стоял очередной ряд оцепления.

Продолжением праздника была белоснежная хрустящая скатерть и мамин коронный ореховый торт.

Кроме Мая и Ноября, были еще и совершенно особые праздники. Они начинались с какого-то общего волнения по не всегда ясным мне поводам. Когда наконец все хорошо кончалось, мы опять стояли с папой у наших ворот рядом с Моссоветом, а вниз по улице сначала торжественно шли какие-то люди, потом появлялась и медленно ехала вереница черных машин с открытым верхом, а после них опять шли колонны поющих и смеющихся людей с флагами, портретами, большими моделями самолетов. При этом, как только выезжали машины, на нас сверху начинали сыпаться бесконечные белые и розовые бумажные листочки размером в пол-открытки. Их называли "листовки", но я их никогда не держала в руках и потому не знаю, что там было написано.

Первое мое воспоминание такого рода относится к челюскинской эпопее. Главное, что я помню, - это рассказ папы о том, что "прямо там" родилась девочка, а было это в Карском море, поэтому назвали ее Карина. Перелет Чкалова и дрейф Папанина на льдине уже были событиями, происходившими непосредственно в моей жизни. Я до сих пор помню, с кем летал Чкалов, с кем - Громов, кто такой Эрнст Кренкель.

Смысл этих событий для ребенка с улицы Горького, 29 (это наш довоенный адрес) можно передать формулой "мы побеждаем пространство и время". Шутка ли, через Северный полюс - в Америку? Без посадки из Москвы на Дальний Восток? Вместе со всеми я пела "Все выше, и выше, и выше", и мама моя - как я сегодня понимаю, предмет тайного обожания летчика Ивана Евдокимовича Жукова, - тоже пела эту песню.

Да, тексты многих наших песен - если вдуматься - были бы достойны сюжетов Оруэлла. Но замечали ли вы, читатель, что даже те, кого сейчас умудрились унизить с помощью гордого слова "ветеран", толком не знают текстов этих песен? Важно было единение, ритм, музыка. Девочка Варя с Украины, чудом пережившая голод 1933 года, устроилась няней в соседскую семью в нашем дворе. И отъевшись, пела вместе со всеми "Человек проходит как хозяин необъятной Родины своей".

Нужно быть очень наивным - или очень примитивным, - дабы считать, что кто-то всерьез желал иметь "вместо сердца - пламенный мотор". Едва ли Булат Окуджава и вправду хотел непременно умереть "на той единственной гражданской" - но как же мы любили эту песню уже не в столь далекие времена! Я не сомневаюсь в искренности современных публицистов, недоумевающих по поводу того, как это люди слепо верили, как не понимали, не учитывали, не замечали. По большей части эти упреки адресованы моим ровесникам - ведь это "нас" потом назвали "шестидесятниками". Подобные соображения нередко базируются на непонимании человеческой психологии вообще и обстоятельств ушедшей эпохи в частности.

Мандельштам, после всего, что он пережил в двадцатые и тридцатые, в 1935-м, т. е. уже после убийства Кирова и в разгар террора, написал известную строку: "Я должен жить, дыша и большевея", - а двумя строками ниже читаем: "Я слышу в Арктике машин советских стук". Ахматова, у которой были "муж в могиле, сын в тюрьме", после начала Отечественной войны напишет:

Я знаю, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Представьте себе уральские морозы, когда в шесть утра в совершеннейшей тьме в подвале общежития радио ежедневно поднимает старых и малых песней:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой.

Страна - это была я. Страна огромная - это были все мы. И только естественно, что пародирование "Интернационала", который с детства для меня был - а потому и остался - гимном моей страны, я всегда буду ощущать как кощунство.

Вообще высокая степень тогдашней социальной включенности ребенка в жизнь страны в целом сейчас непредставима. Более подробно я буду говорить об этом в связи с войной и моими послевоенными школьными годами. Что касается тридцатых, то самым ярким примером может быть гражданская война в Испании. Чем на самом деле была эта война, я по-настоящему поняла, когда взрослым человеком прочла очерки Оруэлла "Памяти Каталонии" (Hommage to Catalonia). Правду сказать, у меня не хватило моральных сил прочесть эту книгу до конца - в такое отчаяние она меня повергла.

В детстве же все виделось по-иному: были герои-республиканцы, были негодяи-фашисты. И, наконец, были испанские дети, вывезенные из-под бомбежек в Союз. У меня сохранилась детиздатовская книга стихов А. Барто "Над морем звезды" с фотографиями известного тогда репортера Б. Макасеева. Сейчас эти фотографии ужасают, напоминая прежде всего о Чечне. Тогда же печальный смуглый мальчик лет пяти в шапочке-"испанке" и с игрушечной винтовкой на плече был символом беззащитного добра, противостоящего безусловному злу. Мне очень хотелось увидеть хоть одного всамделишного испанского ребенка. С этим пришлось подождать всего одиннадцать лет: когда я стала студенткой испанского отделения филологического факультета МГУ, моим ближайшим другом стал испанский мальчик. Такие же испанцы, только постаревшие, разговаривают и смеются в фильме Тарковского.

Было еще два события, о которых я по малолетству помнить не могу, но о которых с детства слышала от отца. Это трагический исход полета стратостата Усыскина и катастрофа самолета "Максим Горький". Возможно, что об этом говорилось не раз, поскольку я запомнила не только факты, но и оценки. Отец считал, что экспедиция в стратосферу была технически абсурдной, а поведение истребителя, сопровождавшего в небе самолет-гигант и послужившего, по папиной версии, причиной катастрофы, необъяснимой авантюрой. Я думаю, что об этих трагедиях я могла и не вспомнить, если бы не фильм Тарковского "Зеркало".

"Зеркало" я первый раз видела примерно в 1976 году. Собственно говоря, слово "видела" не самое подходящее, потому что с первых же хроникальных кадров я начала не просто плакать, а заливаться слезами так, что на экран смотрела как через залитое дождем окно. Юная моя спутница смотрела кино; ей было двадцать. Я же, как и сам Андрей Тарковский, смотрела в "зеркало". И то, что прежде я считала героизмом, нередко теперь выглядело как неоправданная жертва.

Действительно. Можно самому выбрать смерть - как евреи, восставшие в Варшавском гетто; как тот, кто

... умер, сам себе привив чуму,

последний опыт кончив раньше срока.

И совсем другое - думая, что выбираешь, на деле быть лишь игрушкой тирана, пушечным мясом и лагерной пылью. Нужно ли было вообще на одномоторном самолете лететь в Америку через Северный полюс? Наши солдаты, тянущие на себе увязающие в илистой грязи Сиваша пушки, чтобы спасти отрезанный от остальной армии Крым, - не жертвы ли они бездарности командующих и страха не перед врагом, а перед "особистами"? Сколько людей обеспечивали наши свершения в лагерях и "шарашках"?

У меня не просто украли праздники - у меня отняли еще что-то. Мою историю? Мою страну?

Война и эвакуация

Предвоенная весна мне запомнилась каким-то особым чувством новизны, распахнутости и света. Реконструкция четной стороны улицы Горького была в основном закончена. Перед праздничными днями в огромных зеркальных витринах, как обычно, были выставлены чертежи и планы дальнейшего строительства. Мы с папой не спеша переходили от витрины к витрине, и папа рассказывал мне, где именно все это будет построено. Пуск очередной линии метро тоже был событием - мы обязательно ездили смотреть каждую новую станцию.

В ту весну мой отец много болел. Переезд на дачу откладывался. Впервые я проводила в городе конец мая и июнь. Я только что научилась ездить на двухколесном велосипеде и с наслаждением делала круги по свежему асфальту на площади против Моссовета. Другим любимым занятием было бродить по переулкам между Никитской (улицей Герцена) и улицей Горького. Обычно через эти переулки я ходила в школу, поэтому там мне разрешали гулять одной. Реконструкция не коснулась этих мест. Во дворах небольших двухэтажных домов стояли лавочки и цвела сирень. На каменных воротах одного из особняков было выбито: "Свободен от постоя" (с твердым знаком). Это был, как я узнала позже, дом Огарева.

Однажды на темно-сером здании немецкого посольства я увидела большой флаг с белым кругом посередине, в который была вписана огромная черная свастика. Я вернулась домой в страхе и сказала папе, что в Леонтьевском переулке висит флаг с фашистским знаком! (Именно так дети тогда называли свастику.) Папа объяснил мне, что у них там, наверное, какой-то праздник и что так полагается.

Предчувствие беды, с которым, как я потом поняла, жил отец с момента заключения пакта Молотова - Риббентропа, мне не передалось. И это при том, что я до сих пор помню "Правду" со снимком, где Молотов рядом с Риббентропом идет по аэродрому, и папино возмущение тем, что Молотов идет рядом.

Нашей соседкой по лестничной площадке была Матрена Захаровна - вдова, заходившая иногда к папе за советом. Она растила одна дочь Лиду, замечательной красоты девочку немного старше меня, тоже учившуюся музыке. Однажды в июне - это было под выходной, 14-го, - она зашла к нам и сказала отцу, что собирается с Лидой погостить к родственникам в Белоруссию, в Оршу. Папа разгладил свернутую вчетверо вчерашнюю "Правду" и показал Матрене Захаровне в правом углу первой страницы небольшую заметку. Заметка называлась "Опровержение ТАСС". Там было сказано, что все сообщения о том, что на наших западных границах наблюдается сосредоточение немецких войск, ложь и провокация.

Я в этот момент стояла за папиной спиной, прислонившись к высокой (для меня тогдашней) спинке стула, на котором сидел папа, и потому на всю жизнь запомнила эту газетную страницу и папины слова: "Не езжайте, Матрена Захаровна. Это война".

Матрена Захаровна все-таки уехала и оказалась в оккупации. Я помню ее уже после войны седой и совершенно сломленной. Лида почти два года просидела в подполе, заваленная сеном. Проверяя, нет ли там кого, немецкий солдат проколол ей вилами руку. Рука зажила, но на музыкальную карьеру теперь уже не было надежды.

Тем не менее даже отец не думал, что все случится так быстро, потому что 21 июня мы наконец переехали на дачу. Это было серьезное мероприятие: хотя дача у нас была своя, на зиму там, кроме мебели, ничего не оставляли и даже снимали электросчетчик. Готовили на керосинках и потому из города, кроме кастрюль, тазов и прочей утвари, везли керосин в огромных, почти в мой рост, оплетенных бутылях. Папа ехал с грузовой машиной, потому что мама никогда не помнила дороги, а мы с няней - электричкой. Мама тоже приезжала поездом, но после всех нас, приведя в порядок квартиру.

Самым важным человеком в день приезда был электрик Вдовин, негромкий человек в гимнастерке, с совершенно красным от пьянства лицом. С утра 22-го папа отправился за ним в конец нашего поселка к постройкам, называвшимся тогда "бараки". Вернулся он один и сказал, что у кого-то громко работало радио и что-то такое он услышал, из чего следовало, что вроде бы будет выступать Молотов. Узнать что-нибудь более определенное можно было у нашего соседа Лужецкого - у него был радиоприемник, по тем временам большая редкость. Лужецкий жил наискосок от нас, совсем рядом со станцией. Папа взял меня за руку, и мы вышли из калитки. Не успели мы повернуть к забору Лужецкого, как на дороге появился запыхавшийся человек в берете, который на бегу крикнул папе, что и когда немцы бомбили.

Поворачиваясь, чтобы вернуться домой, папа сказал мне: "Ты, пожалуйста, не огорошивай маму". Что происходило дальше в этот и много следующих дней, я совершенно не помню. Мой разговор с отцом накануне отъезда из Москвы я уже описала выше.

Первым этапом нашей эвакуации был Дзержинск, небольшой промышленный город под Горьким. Ехали мы туда долго, старинным колесным пароходом. По дороге мы узнали, что Москву бомбили. В Дзержинске мы пробыли до конца октября 1941 года. Надо думать, что тогда и кончилось мое детство. Девочка, которая переходила улицу Горького только с няней, осталась в незнакомом городе одна. Я ходила в какую-то школу, сама спускалась в убежище, если тревога была днем, помогала выводить туда маленьких из детсада, который был в нашем дворе.

Дзержинск был построен вокруг химических заводов и в этом смысле мог бы считаться тогдашним аналогом каких-нибудь Набережных Челнов. Помимо самих заводов с их наполненными взрывоопасными веществами емкостями, кругом были огромные склады химического оружия - не знаю уж, какого именно. Город бомбили часто, кругом все горело, но особого страха я не испытывала - по малолетству и глупости. Ужаснулась я по-настоящему, когда в Москве 16 октября началась паника. Отец по делам службы числа 18-го поехал в Горький. Все шоссе было запружено людьми, уходившими из Москвы пешком. Каким-то образом вышел из этой медленно движущейся массы оборванный человек Папа узнал в нем своего давнего товарища, Рашковского. Оба они, по рассказам отца, разрыдались. Рашковский шел пешком вторые сутки.

Безнадежность нашего положения стала отцу окончательно ясна после того, как в тот же день привокзальную площадь, где он ждал поезда обратно в Дзержинск, на бреющем полете обстрелял немецкий самолет. Отец мой, при всей своей мягкости, был, как я уже говорила, человеком неробкого десятка. Он не столько испугался, сколько был раздавлен тем, что в людей стреляли, как в стадо. Связи с Москвой уже не было. Сводкам Информбюро перестали верить. Где был фронт, никто не знал. Надо было спасаться, ехать дальше на восток. В общей панике тогдашний нарком химической промышленности принял замечательное и вполне советское решение. Он уволил всех сотрудников, оставив только свой непосредственный аппарат. (Об этом я знаю из рассказов родителей, но думаю, что так примерно дело и было.)

В один из этих смутных дней мы с папой пошли в магазин, где почему-то купили небольшой фаянсовый чайник для заварки. Дома нас встретила мама, которая была совершенно вне себя. Оказалось, что последний эшелон, на который мы хоть как-то могли надеяться, только что ушел. Ясно было, что, не зная заранее, мы бы все равно им не уехали. Но чего ради именно в это время мы с папой покупали чайник?! (Этот невзрачный чайник пережил все, и моих родителей тоже.)

Позже оказалось, что до города Молотова (так тогда называлась Пермь) эшелон шел месяц и довез, увы, далеко не всех. Мы же опять уехали по воде, и притом последним пароходом. Сели мы на него благодаря маме, которая в ситуации крайностей была способна на отчаянные поступки. С ее слов я знаю следующее. Узнав в порту, что есть еще один пароход, который увозит эвакуированных, мама нашла капитана и спросила его, кто судовой врач. Судового врача не было. Мама сказала, что или она поедет в этом качестве, или капитан пойдет под трибунал. Рисковал ли капитан трибуналом в действительности, я не знаю, но кончилось тем, что он отдал маме свою каюту. Где спала мама, и спала ли она вообще те десять дней, пока мы плыли по Волге и Каме, я не помню, но я спала на узком капитанском дерматиновом диване с вылезающими пружинами и без белья.

Безотносительно к судьбе нашей семьи, капитан поступил скорее осмотрительно: через некоторое время к пароходу прицепили еще и огромную баржу. Кругом были люди, которые ехали на восток уже месяцами. Оперировать мама не умела, но, сделав объявление по пароходному радио, она нашла старика хирурга. Благодаря тому же радио какие-то заразные болезни не перекинулись с баржи на пароход. Сейчас я думаю, что при всем ужасе происходящего мама, видимо, была в своей стихии - как-никак, у нее за спиной был опыт эпидемий и санитарных поездов 20-х годов. "У нас" в пути никто не умер, чем я очень гордилась.

Первое впечатление от Перми - это мучительно долгое ожидание на пристани, где огромная масса людей целый день сидела на своих жалких узлах в ожидании решений о размещении. Я недавно вспомнила испытанное тогда ощущение полной своей заброшенности, прочитав у моего ровесника - поэта Геннадия Русакова - строку "Зачем так страшно пахнет палисадник...".

Далее я помню, как я из последних сил одолеваю какую-то бесконечную лестницу, и наконец все трое мы оказываемся в довольно большой, а главное теплой комнате. Позже я узнала, что как врач мама получила номер в "Семиэтажке" - лучшей городской гостинице. В сумерках мне дали что-то поесть. И тут же родители ушли на весь вечер, заперев дверь снаружи на ключ. Папа несколько виноватым тоном попросил меня ни в коем случае не зажигать свет и не откликаться на стук в дверь - видимо, наше пребывание в гостиничном номере предстояло еще как-то узаконить. Темноты я не боялась, но несколько часов взаперти в незнакомой комнате в ситуации полного безделья были для меня немалым испытанием.

В этой комнате мы прожили несколько месяцев. В той же "Семиэтажке", как оказалось, жили разные знаменитые люди. Имена некоторых мне были известны по их книгам - это были Тынянов, Каверин, Михаил Слонимский. (С его сыном Сережей по прозвищу "Слон" - будущим известным композитором - мы играли в снежки.) Днем в нашей комнате мама принимала "легких" больных. Хотя она должна была лечить только сотрудников Наркомата химической промышленности, с которым мы эвакуировались, к ней стали обращаться самые разные люди. Так мама познакомилась с Кавериным и актерами Мариинского театра, который был эвакуирован в Пермь. Пермь была голодным городом. Впрочем, о том, каким бывает настоящий голод, я узнала позже, когда в пермские госпитали начали вывозить дистрофиков из блокадного Ленинграда.

Зимой 1942 года папу отозвали в Москву, а нас с мамой переселили в общежитие для сотрудников Наркомата химической промышленности. Сам Наркомат помещался в небольшом трехэтажном особняке, стоявшем на углу большой улицы и переулка, в центре города. В подвале и на чердаке сотрудники жили, в оставшихся помещениях - работали. Нам повезло - мы получили маленькую, но отдельную комнату. Жизнь в общежитии была менее голодной - у мамы была рабочая карточка, у меня - детская. Кроме того, в школе, куда я пошла в третий класс, нас кормили обедом. Это был густой суп с незнакомым мне довольно резким запахом. Позже я узнала, что так пахнет вареный кормовой турнепс.

По мере роста маминой популярности как врача наша жизнь делалась более сытой. По русскому обычаю, кто-то приносил в узелке хлеб, кто-то - мешочек белой муки. Однажды старичок из местных принес даже баночку меда. Еду мы готовили на плитке, но расход электричества был жестко ограничен - это называлось "лимит". Поскольку мамин рабочий день не имел естественного конца, то она оставляла мне необходимые инструкции. Например, уходя на работу, мама говорила: "Если придет Нэлепп, обязательно разогрей ему суп". Георгий Михайлович Нэлепп был знаменитый драматический тенор из Мариинки.

С Вениамином Александровичем Кавериным я познакомилась при сходных обстоятельствах. Каверин был замечательным рассказчиком. Мне врезался в память рассказ о самоубийстве его двоюродного брата, который повесился от неразделенной любви.

Книга Каверина "Два капитана" была необычайно популярна, и хотя я не вполне ее понимала, книга мне очень нравилась. Поэтому Каверина я ужасно стеснялась и боялась его о чем-нибудь спросить. Мама с Кавериным подружилась. В результате няня маленького Пети, племянника Сани Григорьева из второго тома "Двух капитанов", приобрела некоторые черты моей няни Матрены Николаевны.

Тынянов, брат жены Каверина, уже тогда был так болен, что почти не вставал с постели. Однажды мама дала мне небольшой мешок и сказала: "Отнесешь картошку Тыняновым в семиэтажку". Стоял чудовищный мороз, а главное - было совершенно темно чуть ли не с утра. Я помню, как я бреду, спотыкаясь об огромные куски сколотого снега, полосатого на изломах. Потом ненавистная лестница и, наконец, свет из-за приоткрытой в номер двери. В этот светящийся проем я просовываю мешок. Наплыв.

Замечу, что я отнюдь не отличалась послушанием, и если бы мама послала меня по какому-то иному делу, у меня нашлись бы отговорки. По-видимому, в десять лет ребенок способен иметь весьма адекватные представления об относительной важности дел и событий. В этой связи примечательна следующая история. Нашими соседями по подвалу была семья Валик. Бабушка Валик соблюдала субботу. Я таких слов, разумеется, не знала, и эта ситуация называлась "по субботам бабушка Валик не зажигает". Зажигать надо было керосинку. Дома мне запрещалось притрагиваться к спичкам. Зажигать керосинку я отчаянно боялась, но жизненная необходимость это сделать была очевидна, и я "зажигала", обливаясь холодным потом.

Не менее занятно и то, что я совершенно не интересовалась тем, почему бабушка Валик "не зажигает" именно по субботам. Как и мы, Валики были еврейской семьей, но до поры я вообще об этом не задумывалась. Точнее говоря, до войны для меня люди делились на "наших" и "заграничных". Фашисты были вообще вне этих категорий. Папа пытался время от времени дать мне понять, что немцы - это Гауф (который "Сказки") и Бетховен (который написал "К Элизе"), но это как-то проскальзывало мимо. Равным образом неясно было, какой смысл имели папины слова о том, что Бизе - еврей. Бизе - это была "Кармен", подобно тому как Чайковский - "Пиковая дама" (Нэлепп пел Хозе и Германна и всегда оставлял нам с мамой контрамарки).

Впервые почувствовать, что значит быть евреем, мне пришлось во дворе. Мой друг Данька (о нем я скажу ниже) носил литовскую фамилию. Но в глазах уральских мальчишек он обладал классической еврейской внешностью: очень смуглый, черноглазый, кудрявый. Может быть, еще важнее было то, что в 1942 году он еще донашивал свою "заграничную" курточку. Так или иначе, его не просто обозвали "жиденком", но всадили ему под лопатку финку. К счастью, он был в довольно толстом зимнем пальто, так что рана оказалась скорее порезом. Следующей известной мне жертвой был мой одноклассник Юзефович тихий полноватый мальчик, который тоже "получил финку". Я рассказала маме, мама была в ужасе, но что она могла сделать? Ведь мы с ней почти не виделись.

Я росла в полном смысле слова безнадзорным ребенком. Сейчас никто и не вспомнит, что до войны слово "безнадзорный" было термином, противопоставленным слову "беспризорный". Беспризорниками занималось государство, и к середине 30-х годов их в центре Москвы уже не было. У нас во дворе на Тверской "беспризорник" вообще было ругательством и означало "хулиган". У "безнадзорных" детей был дом и родители, которым некогда было смотреть за своими детьми. Этому определению я и соответствовала. Случалось, что я вообще не видела маму дня по три. Пропустить школу мне бы просто не пришло в голову, но в остальном я делала что хотела. Я быстро научилась цепляться за задок саней, которые были зимой главным транспортным средством, ловко соскакивала, когда возница поворачивался, чтобы огреть безобразников кнутом. Если мне хотелось, я могла отправиться в гости к знакомой девочке, которая жила на другом конце города. Идти туда надо было не меньше часа, а возвращалась я уже в полной тьме, но все это тогда считалось естественным. На всякий случай я оставляла маме записку. Уроки я делала вечером, и они меня не обременяли. Сама по себе школа в моей тогдашней жизни не занимала никакого места, поэтому я о ней почти ничего не помню.

Все мы жили ожиданием возвращения в Москву. Мы - это прежде всего дети и подростки, которые жили в нашем общежитии. Летом мы играли во дворе, довольно равнодушные к тому, что в нем был морг соседнего госпиталя. Зимой, особенно вечерами, собирались на лестничной площадке ближе к чердаку, у огромного стационарного кипятильника, который назывался "куб". Куб топился дровами и играл роль камина в гостиной. Там, глядя в огонь, мы пели "Землянку". В этой компании я выделяла одного мальчика лет тринадцати. Звали его Миша Любович. Любовичи жили на чердаке. Отец Миши работал в наркомате шофером, кем была мама - не помню. В Мише меня притягивала какая-то очевидная доброта и расположенность.

Весной 1943 года, когда возвращение было уже вопросом недель, я вышла во двор снимать повешенное мамой белье. Рядом стоял Миша в своей коричневой вельветовой курточке на молнии, играя ключами, кольцо от которых он вертел на пальце. Что именно он мне сказал и как я ответила, я помнила много лет дословно, но теперь уже забыла. Во всяком случае, это было что-то шутливое и милое, а я ответила в соответствии с желанием скрыть свою особую к Мише симпатию. Не успела я с бельем войти в комнату, как в коридоре послышалось хлопанье дверей, шум и женский крик на немыслимо высокой ноте, так что я ничего не разобрала. Потом распахнулась и наша дверь, и кто-то, не глядя на меня, крикнул: "Нашего Мишу задавило!" В то время как я шла по коридору к своей двери, Миша вышел из двора на улицу - и его сбил проезжавший грузовик Так я оказалась последней, кто его видел живым. Дальше я помню только странно-взрослое Мишино лицо в гробу. Это была первая пережитая мною смерть.

Мне все представлялось, что если бы я так сразу не ушла и мы бы еще постояли у бельевой веревки...

Через несколько дней мы уже ехали поездом в Москву.

Архангельское

Лето 1943 года и два последующих я провела на правительственной даче в Архангельском, в семье Михаила Георгиевича П. Знакомство это началось в Перми. Там до весны 1943-го в эвакуации жила его мать Ольга Никоновна с двумя внуками - дочерью М. Г. Кирой и Борисом, внуком от другого сына. Мама лечила Ольгу Никоновну, а та, узнав, что у мамы есть дочь примерно того же возраста, что ее внуки, позвала меня в гости. Это было летом 1942 года. С самим Михаилом Георгиевичем и его женой и мама, и я познакомились позже они почти все время были в Москве.

В Перми тогда было два многоэтажных дома - гостиница, которую все называли "Семиэтажка", и еще массивное здание, чем-то похожее на Дом правительства в Москве (который только после выхода романа Юрия Трифонова стали называть "Домом на набережной"). В Перми напоминавшее его здание официально именовалось "Дом чекиста". В нем, вероятно, жили первые лица города - но это скорее догадка. Так или иначе, семью П., как и еще несколько семей эвакуированных в Пермь государственных деятелей, разместили именно там. Я подружилась с Кирой и еще двумя московскими девочками из того же двора - Нелей и Аней. В эту дворовую компанию входил и Данька - сын врача из Каунаса.

Нам было 11-12 лет, и, как водится, все девочки были в той или иной мере тайно влюблены в Даньку. Данька был очень хорош собой, а кроме того, любил петь - у него был замечательный альт. Данька "девочкой" считал Киру, а я была вроде бы "свой парень". Все мы тогда увлекались "Тремя мушкетерами". Кира почему-то оказалась Атосом, Неля и Аня - соответственно Портосом и Арамисом, а мне досталась роль Д'Артаньяна. Данька был Герцогом Букингемским. Это детское распределение ролей для нас с Данькой вылилось в многолетнюю дружбу, хотя жил он в Вильнюсе и в Москве бывал нечасто. Лет двадцать пять - вплоть до своего отъезда в Израиль - он писал мне в Москву, подписываясь "твой Герцог".

С Нелей мы в Москве оказались в одном классе. Кира же стала на следующие несколько лет моей самой близкой подругой. Этому обстоятельству по существу, совершенно случайному - суждено было многое определить в моей жизни. Прежде всего, это был выбор школы - папа хотел, чтобы после всех переездов я оказалась в школе, где бы у меня была хоть одна подруга. Кира уже поступила в знаменитую 175-ю школу, где учились дети членов правительства. О школе я расскажу отдельно - она того заслуживает. А три лета, проведенных в семье П. в Архангельском, в немалой степени были для меня "годами учения".

Те представления, которые сегодня вызывает сочетание слов "правительственная дача", да еще в Архангельском, несомненно, имеют мало общего с жизнью и бытом, которые я собираюсь описать.

Михаил Георгиевич (для меня - дядя Миша) был сыном уральского кузнеца. В описываемое время ему было сорок. Я помню его высоким, скорее худощавым, светло-русые волосы зачесаны назад. Он всегда носил очки и должен был беречь глаза - в прошлом у него была отслойка сетчатки. Он учился на инженера-электрика в Одессе, где и встретил свою будущую жену, Амалию Израилевну (для меня - тетю Маку).



Поделиться книгой:

На главную
Назад