Смех и беда с такими помощниками. Но когда пришлось почти убегать из Петухов — не становиться же и Францу колхозником, бесправным на всю жизнь, а к этому шло, — Коляда оказался единственным светом в окошке. Дом продали (за вещи в основном — одежду и обувь) беженцам с голодающих районов Украины и отправились в глушь полесскую, куда давно кликал Коляда. Денег только и было доехать. Где машиной, поездом, а последние десять километров — железнодорожной дрезиной по узкоколейке.
Огромный поселок из легких бараков и кое-как «скиданных» (белорусское слово особенно подходило: на скорую руку сложенных) домов — это и был край обетованный, который так расписывал Коляда. Дом, в котором им предстояло жить (по рассказам Коляды едва ли не дворец), оказался действительно просторным, но не доведенным до ладу и уже полуразрушенным строением, да к тому же жена Коляды, прикованная к постели тяжелейшим ревматизмом и еще десятью болезнями, нуждалась в постороннем уходе. Все бы ничего, в конце концов и Франц с руками плотника-столяра, и Полина никакой работы по дому не чурается — проживут, а вот как с документами быть? Та жалкая бумаженция из госпиталя, которой уже не хватало для сколько-нибудь спокойной жизни в Петухах, вопреки заверениям Коляды малопригодна и в этой глуши: порядки везде одни. Так-то оно так, не унывал Коляда, да только люди не везде одинаковые. Здесь все у него друзья-товарищи, им работников не хватает, а не правильных бумажек. С большими нервами и хлопотами кое-как утряслось: бутылка сильнее Совнаркома, Коляда свою житейскую мудрость делом подтвердил. Франц сначала работал на лесоповале с бензопилой, потом перевели к распиловочному станку. Работа нелегкая, но ему очень нравился запах работы: хвойные опилки, мазут. Не был бы то немец. Сюрприз: на лесопилке и еще немцы есть, работают, недалеко лагерь военнопленных расположен. Вот это новость так новость! Франц даже не ожидал, что это его так взволнует, когда услышал впервые немецкую речь и увидел знакомую армейскую форму, изношенную, замазученную донельзя. Вслушивался, о чем между собой говорят. О еде чаще всего, о Германии, но и о нормах, о плане. Ну, прямо советскими стали — больше, чем сами советские. Те вечно про рыбалку да чем бы похмелиться, а немцы: нормы, сколько выполнили, надо еще сделать. Потом разобрался: им идет зачет, и перевыполняющих нормы раньше отпустят домой, в Германию. Аж затосковал Франц: а кто зачитывает то, что довелось ему испытать, разве что Господь Бог? Поговорить бы с ними, истосковался по самой немецкой речи, чует, что скоро не выдержит, выдаст себя. Что удивило: отношение к недавним врагам местных рабочих, а женщин особенно — абсолютно беззлобное, будто и не было всего, что было. А однажды чуть не вмешался неосторожно в происходящее, возмутившись своими немцами. (Так кто же ему теперь больше свои?) Коляда принес Францу обед, при этом он из сумки достал огромное кольцо хорошей колбасы: отрезал себе, Францу, а бóльшую часть отдал молодому Гансу, который давно раздражал Франца ухмылками, издевательскими замечаниями о местных людях. Особенно о женщинах. Когда о Полине сказал однажды такое, Франц еле сдержался, чтобы не наброситься на него с кулаками.
Приняв королевский дар от Коляды с угодливой улыбкой, поблагодарив русским «спасибо», Ганс почему-то и не подумал поделиться с двумя своими напарниками-немцами. Сунул, наглец, колбасу за пазуху и как приговор огласил: ничего у них не будет никогда, если такими кусками разбрасываются!
Вот и люби «своего» за то лишь, что он свой, а не чужой. Но Франца поражали и его новые «свои», с ними тоже не соскучишься. У Коляды была невзрачная собачонка со странной кличкой Кабысдох. По определению хозяина: помесь метлы со скамейкой. Всегда бегала за ним на рыбалку.
В воскресные дни приглашал порыбачить и Франца. Научил его обувать лапти и даже плести их самому — Франц вынужден был согласиться, что не одна лишь бедность придумала эту лозовую обувь, но и смекалка. Пошел однажды в резиновых сапогах, так замучился, черпая грязь голенищами, а тут — что затекло, то и вытекло. Легко, удобно. Конечно, бывает, что и озябнешь, «как тютик» (т. е. собака), ну, а от этого известно, какое есть лекарство. Коляда, показывая на жен, жаловался: они думают, что мы для удовольствия пьем, а мы — для здоровья. На рыбалку два маршрута: короткий — на Черное Озеро, длинный — на Припять, река не ýже Рейна. Вода в торфяном озере угольно-черная, зачерпнешь ладонью — масса взвешенных частичек, и тем не менее ощущение удивительной чистоты, даже стерильности. Говорят, лечебное озеро, и в это можно поверить. А вот рыбы в нем маловато, тощая, мелкая. Зато на Припяти столько брали рыбы «топтухой» — так здесь называют на прутьях распятую сетку, — что и телега бы не помешала, донести было тяжело. Держи покрепче огромный сачок и не ленись, загоняй ногами в него ленивых сомов, с кабана весом. По Припяти медленно проплывают бесконечные плоты, крепежное дерево для угольных шахт Украины — ощущение простора, первозданности. А дубы, дубы — над водой и вообще куда ни кинь глазом! Что-то похожее, такие же массивы дубрав, при подъезде к Берлину. Будет, о чем рассказать отцу. Любит он экзотику — и в людях тоже. Ему определенно понравился бы Коляда. С этим человеком не заскучаешь.
Собрались как-то с Колядой идти на озеро, снарядились, как обычно, а Кабысдоха нет. Странно, Коляда сел на бревна, что за домом, и Франца пригласил: мол, подождем, когда прибудет пес. Франц уже привык к чудачествам своего друга и, не спрашивая, уселся ждать.
У Кабысдоха хвост кольцом, «колбаской», как у многих дворняжек. И вот он бежит уже с двумя «колбасками» — вторая в зубах, натуральная колбаса. Такая же, какой Коляда Ганса одарил. Пес несется прямо к хозяину, а тот уже и нож приготовил. Принял подношение из зубов дворняги, покусанное место отрезал и ей же бросил. Как делают охотники на уток или зайцев. Тоже отрезают и бросают лапку собаке. Все, пошли! Ничего Францу не объясняет, будто и без того все понятно. Но увидел, что немой скоро завопит от удивления, снисходительно растолковал. Да ничего особенного. Этот стервец вынюхал дорожку в подвал продуктового магазина, взялся таскать колбасу через разбитое окошко. Коляда и сам вначале не понял ничего, когда пес впервые добычу притащил, потом снова, а в третий раз решил за ним проследить. И увидел, как это он делает. В тот раз Маруся не кольца колбасные, а «палки» завезла в магазин. Так этот дурак, ну, никак не сообразит, что надо за конец брать, а не посередке. Бился, бился перед решеткой и ни с чем прибежал. Пришлось научить немножко, бросая обыкновенную палку, как ее надо хватать. Но кольца стервецу все равно нравятся больше. Вот и сегодня. Честная собака, все приносит хозяину! Ну, как, фатер? И этот-то народ мы хотели заставить работать на Германию?
Все труднее было Францу разыгрывать роль немого в доме Коляды. Во-первых, Павлик не знает, что его папка немой, и общается с ним прилюдно, как со всеми, требует, добивается ответов на свои бесчисленные вопросы. И, естественно, недоумевает, что татка его вдруг перестает с ним разговаривать, «ни мычит, ни телится». И кроме того, Францу уже стыдно обманывать добрых людей. Особенно умницу женщину, Коляды жену. Францу все время кажется, что его секрет для нее давно никакой не секрет. У Павлика расспросить могла, а возможно, и Полина проговорилась. Глаза у нее насмешливые делаются, когда Франц объясняется с нею жестами и действительно мычанием. Однажды он в ее присутствии заговорил с Павликом, как это делал, когда никого постороннего вблизи не было. Когда увидел, какие глаза сделались у хозяйки, спохватился и понял: она ни о чем не догадывалась! — Так вы… Так что же это?. - сама почти онемела, мычит, как Франц до того.
В тот же вечер они с Полиной рассказали всю свою историю хозяевам, одиссею свою, начиная с того утра, когда судьба Франца переломилась надвое и их жизни пошли бок о бок. Полина не могла не плакать, тем более что хозяйка просто рыдала, по-видимому, и над собственной судьбой: после блокадных болот она стала полным инвалидом. Но вот не будь то женщина: Полина плакала еще и оттого, что теперь, когда Франц уже не «немой», всем гораздо заметнее будет, что жена у него «черномордая уродина». (Впрочем, скажи ей кто-либо, что и эта горечь в ее слезах, удивилась бы и запротестовала.) А Коляда все поминал Кучеру, это ж надо, таил, не поверил даже другу. А разве Коляда не понял бы, он что — энкаведист или стукач? Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается.
Договорились, как выводить Франца из немоты, чтобы не посеять к этому чуду нездорового интереса. Коляда предложил: «Черное озеро», оно излечило! Ну, а говорит Франц уже почти без акцента, давно можно было выходить из подполья.
— Ты только не перестарайся! — предупреждала Коляду его жена. — А то я знаю тебя. Такого напридумываешь, что и дурень догадается.
Франц жадно слушал радио (иногда, как бы случайно, крутил и заграницу по старенькому приемнику), читал газеты. Хоть бы одним глазом заглянуть туда, где остались его немецкие близкие. Все резче друг о друге высказываются вчерашние союзники, а Германия в руинах. Нищета и злоба. Все, как было перед войной. Хотя людям столько лет еще надо, чтобы выбраться из развалин, из вражды минувшей войны. В газетках небольшого формата с грязной печатью, которые тут никто не читает, а используют на курево, Франц напрасно искал что-либо про Дрезден. В них больше про американцев. Все выглядело так, будто не с Германией русские воевали, а с американцами. И теперь надо освободить немецкий народ от западных плутократов: ну, совсем как о Версальском договоре писали перед войной. Новая схватка, уже между победителями, вот-вот вспыхнет. Хотя еще пленные домой не добрались. А Франц и вообще неизвестно когда и как сможет попасть в Германию. После еще одной войны?..
А тем временем они с Полиной и с детьми обживались на новом месте. По вечерам и рано утречком Франц мастерил-столярничал в доме Коляды, который теперь и их дом, Полина поделила обязанности с хозяйкой: та присматривала, насколько в силах была, за детьми, Полина хлопотала на кухне, в огороде. В местах старых вырубок подготовили огнем и топором, разделали делянку (круглое слово: «лядо»!) — под просо. Франц вдруг ощутил вкус к такому именно хозяйствованию, первобытному, а по определению Полины — «дикарскому». Поглядели бы мутти и фатер на своего сына: босой, в черных от сажи армейских галифе, торс, как у африканца, и весь в грязных подтеках пота, впрягшись в немыслимую борону — всего лишь обожженная вершинка ели, суковатый еж, — таскал ее сучьями вперед из конца в конец поляны, вздирая покрытую пеплом землю. Полина прибегала к нему с обедом (соленые огурцы и грибы, рыба, картошка, хлеб), как же она хлопотала возле бедного своего, как она считала, каторжника. И не верила, что белозубая «негритянская» счастливая улыбка — это всерьез, что такая работа может кому-то нравиться. А Франц и впрямь испытывал незнакомое прежде чувство полноты жизни. Пытался объяснить жене: именно так, именно голыми руками один на один с природой, и вот, пожалуйста, не пропали бы с Полиной и детьми — без всякого государства, без всякой власти. Вот увидишь, вырастет просо, каша будет, разваристая — ложку проглотишь! Глупости, фантазии, но это Франц, не зря она любит его, никого другого рядом с собой представить не может. Но на всякий случай говорила:
— Знаю, почему тебе хочется без людей, в диком лесу жить. С такой женкой — ни себе, ни людям показать!
И привычно держится рукой за щеку. Левый глаз у Полины немного слипшийся, видит, но все равно не как у людей. Франц не спорит, просто смотрит, но так, что вспыхивающая румянцем Полина смело убирает руку.
— А, как хочешь! Какая есть, такая есть! — говорит с притворным безразличием, а в глазах все равно близкие слезы.
18
Увидел Франца я впервые, всю его немалую семью на партизанской встрече в лесу близ деревни Зубаревичи. Это были уже хрущевские 60-е, такие встречи сделались разрешенными, регулярными, обычно 9 Мая. «Романтики сталинизма», а именно так хочется назвать многих партизан этого времени, приняли из рук разоблачителя их «главнокомандующего» то, к чему сам он, Сталин, близко их не подпускал, но «Никиту» тем не менее недолюбливали, а «генералиссимуса» по-прежнему почитали. Так и не узнали, а узнали бы, не поверили, что готовил и им кровавую баню, может быть, сразу же после евреев, и только смерть помешала ему отблагодарить их по-сталински.
К этому времени на местах уже произошло «омоложение кадров» — в райкомах и райисполкомах на смену бывшим партизанам пришли другие люди, но в центре, в Минске, они сидели плотненько, а потому районные руководители такие партизанские праздники организовывали со всем партийным размахом. Высылали на «места боев» буфеты, заранее сооружали где-нибудь на лесной поляне или у речки трибуну, выделяли собственных ораторов, наструнивали сельских учителей, этих безропотных пристяжных во всех подобных мероприятиях, колхозников старались не занимать срочными работами и даже собственным начальственным присутствием освящали выездные попойки. Как если бы к ним приехало начальство из области или из самой столицы. Помнили: завтра кто-нибудь из этих партизанчиков запросто повстречается с Мазуровым или Машеровым да и поделится впечатлениями о постановке патриотического воспитания в таком-то районе.
Ну, а мы, рядовые народные мстители, настроены были мирно-ностальгически даже по отношению к тем из своего бывшего начальства, кого на дух не выносили. Сами же наши начальники продолжали выяснять, кто кого обскакал после войны и по заслугам ли. Но случалось, что жизнь и нас сталкивала лбами. Да нет, не жизнь, что нам было делить, а вполне определенные, компетентные в таких делах органы. Мне, например, с какого-то времени ездить на такие встречи расхотелось, хотя многих повидал бы с радостью. Как-то совестно было встречаться с веселым своим комбригом, который, простецкая душа, подписал против меня коллективное письмецо в белорусской газете с гневным полковничьим осуждением «пацифиста» и «абстрактного гуманиста». Ну что, выяснять с ним, какие бывают гуманизмы? Абстрактные, не абстрактные? Глупее не придумаешь. Или такое же письмо моего одногодка, который аж в московской «Красной звезде» излил свое огорчение, что довелось ему партизанить с человеком, клевещущим на наших героических генералов.
Но первое время мы ездили на такие встречи очень охотно. (После лишь брат мой туда отправлялся, а мне привозил приветы.) Вот там я и увидел Франца, его обширное семейство. Возле машины-буфета толпились чисто одетые колхозники, в основном женщины с детьми и подростки, в глаза бросился высокого роста голубоглазый мужчина в простоватом суконном костюме и в галстуке. Он только что принял от буфетчицы на двух тарелках хлеб и горку сосисок, и его окружили подростки — сколько же их, не пятеро ли? Невысокая полная женщина (таких у нас предпочитают называть: женщинка, и еще очень хорошо ложится слово: кобета, кобетка), пошумливая на эту орду, начала делить, сосиски — по одной каждому. На голове у нее темная косынка, хотя платье веселое, цветастое. А приглядеться если, увидишь, что левая щека у женщины повреждена, как бывает от близкого взрыва.
— Поля, есть апельсины, может, купим?
Заметно, что этот муж советуется со своей кобеткой постоянно.
— Ой, мабыть, дорого?
— Но им же хочется.
— Хочется! Хочется! — подтвердила орава.
И тут же очень живой черныш поинтересовался у девочки, у самой, по-видимому, младшей:
— А купило у тебя есть?
— А у ця-ябе?
Ох, ты какая певунья!
Когда в семье много мальчиков, а самая младшая — девочка, она обычно общая любимица. Заметно сразу, что и здесь так же. Вполне возможно, что их так много, мальчиков, потому что родители хотели девочку и все «добирались» до нее. Так что ей эти сорванцы обязаны своим появлением. Окликают свою благодетельницу они нездешним именем: Марта.
Вряд ли надолго запомнил бы эту хорошую, счастливую семью, когда бы после не услышал такой разговор:
— А видели тут немца? Чуть не двадцать лет его прятала женщина в подвале.
— Ну и ну! Фрица?
— Да, фрица. Детей кучу нарожали, а потом объявился. На торфозаводе работает.
А потом и в самом Минске услышал о нем.
Как-то у меня появилась необходимость зайти в «первый отдел» Академии наук: мы уже стали выезжать по туристским путевкам за рубеж, а за той железной дверью хранились наши «дела», по которым сверялись подобные желания с возможностью их осуществления. Какая-то печать мне понадобилась. Обнаружил за высоким барьером маленького человечка: мне незнаком, но на меня смотрел, как на известного ему вдоль и поперек, со всей требухой. Я, конечно, не удивился: а как еще может; смотреть человек («первый отдел»), у которого под руками, перед глазами вся твоя подноготная, даже то, о чем сам не знаешь и не подозреваешь?
Но он посчитал нужным узнающий свой взгляд объяснить совсем просто:
— Вы же родом со Слутчины? Я тоже оттуда. Совсем недавно в вашей Академии.
Не был бы то провинциал, тут же сообщил, что прежде работал в райисполкоме, но переведен сюда после известного «Слуцкого дела». Живой свидетель! Я не мог не воспользоваться неуставной разговорчивостью земляка, попытался узнать обо всем поподробнее. Кое-что уже было известно. Весь сыр-бор разгорелся с убийства, но не рядового: работник райисполкома пристукнул в подъезде такого же, как и сам, молодого парня. Молодежные страсти. Но кроме того, что власть бьет граждан по голове в каком-то подъезде, было и еще одно будоражащее обстоятельство: убийца — сын полицая, а убитый — из партизанской семьи. Для Белоруссии это, как оказалось, не безразлично и через десять, и через двадцать лет после войны. Те нас убивали тогда, а эти теперь! Особенно обсуждалась та подробность, что «полицейский» ведал «культурой» в исполкоме, а всем известны обязанности такого работника: межсобойчики, сауны, отдых на природе для начальства, женская обслуга. Ясно, что такого полезного работника начальство не оставит попечением и заботой и наказания за преступлением не последует. Завязался такой клубок слухов, пересудов, страстей, что развязать его можно было лишь открытым, гласным, на виду у всех разбирательством и судом. Начальство же поступило как раз наоборот (еще не хватало идти на поводу у масс!) — суд состоялся в заболотном райцентре, в комнатушке для десяти присутствующих. За окнами же и стенами суда собрались сотни, а на второй день и тысячи людей, со всей округи, из самого Слуцка. Небывалая для республики ситуация. Видно, нанесен удар был в какой-то потаенный нерв белоруса, народа, которого за незлобивость и добродушие хвалили сам Иосиф Сталин и сам Альфред Розенберг. (Похвалив, прошерстили до незалечимых проплешин и шрамов.)
А тут еще жена подсудимого: несколько раз появилась, дура, из помещения, куда других не пустили, и фыркала на женщин: чего слетелись, воронье, ничего вам не обломится, не засудят моего мужа!
Что тут правда, а что позднейшие выдумки, сказать трудно. Одно известно точно (и кадровик подтвердил): судящие перетрусили, они переодели подсудимого в одежду милиционера и провели через толпу. Но сами уйти не смогли: стало известно о побеге убийцы! Толпа пришла в ярость. Остановили проезжавшую мимо машину, груженную торфяным брикетом, забрали канистры с бензином, облили здание и подожгли. Милиционер, переодетый в костюм подсудимого, выпрыгнул из окна, повредил позвоночник. А судья сгорела. Ужас чего натворили сообща толпа и начальство! Воинскую часть прислали, те отказались стрелять. Но подошла другая, более надежная (говорили: кавказцы), усмирили толпу. В газете было коротенькое сообщение: по такому-то делу стольких осудили, таких и таких — к высшей мере.
Под конец кадровик сообщил:
— А вы знаете? Наверно, не слышали? Там немец участвовал. С войны еще притаился. Подогнал машину, бензин им привез.
Да (я потом разузнавал), это был Франц. Только все происходило чуть-чуть по-другому. У наших «органов» слабость к сочинительству. А было все проще: по обычному своему маршруту Франц проезжал на машине, вез торфяной брикет. Перегородили дорогу, бензин и все, что им надо было, распаленные люди взяли, не спрашивая шофера. Но Франца обвинили в соучастии, или пособничестве или в чем-то другом и посадили. Три года Полина с детьми дожидалась его, а вернулся — уехали по вербовке в Сибирь. Еще до Чернобыля. Где-то там, на севере, они теперь. Если не увез их Франц в объединенную Германию. Возможно, кто-то из немецкой его семьи живой остался. Столько ему да и Полине вынести довелось, что хотелось бы для них хоть немного жизни поспокойнее.
Но почему-то грустно было бы узнать, что они все-таки уехали.
В Мангейме диспут получился яростный, но мне в нем участвовать не пришлось совершенно. Сидел на краю сцены, спустив ноги в зал, и всего лишь наблюдал за схваткой немцев с немцами. Двух поколений: побывавших на войне и молодых. «Ах вот вы чем там занимались!» — а ветеранам, конечно, обидно.
Василь Крупский рассказал тут же по телефону про похожую ситуацию, историю в Мюнхене: он пригласил к себе молодых немцев и показал им фильм. Один из гостей попросил кассету и прокрутил ее родителям. Посмотрел с ними фильм и ушел из дома. К Василю приходил потом немец-отец, плакал и уверял, что хотя служил в Белоруссии, но был всего лишь «при лошадях». Просил, умоляя помочь ему вернуть сына в семью.
Ну, а если целые народы побежали друг от друга, казалось, на всю свою последующую историческую жизнь напуганные существованием в тоталитарном крысарии? Как сейчас мы бежим, схватившись за голову. От других убегаем, как от самого себя. Потому что от собственной памяти пытаемся укрыться.
И в то же время возвращаемся, возвращаем себя друг другу — мы с немцами. Значит, ничего нет окончательного в этом мире. В этом и наша надежда.