— Из Петухов.
— Так вас же спалили.
— Это мы знаем.
Все-таки смутился.
— Вы не обижайтесь. Мы не знали, что вы петуховские.
Но почему-то не вернул «трофеи».
7
День начался как обычно. Проснулись в утреннем сумраке густого леса под еловым шатром-балдахином. По одну сторону толстенной елины с подтеками смолы лежала Полина, укрывшись старенькой с проплешинами плюшевой жакеткой, по другую, натянув до подбородка деревенскую шерстяную свитку — Франц. Мрачное дерево между ними как строгий страж. Нарушителей не было: попробовал бы этот немец еще раз, как тогда! До сих пор на щеках, на лбу у него метинки от когтей Полины. Весело жалуется, что клещи на него дождем сыплются. Вот, и на шее, и за ухом. Полина посмотрела (покорно наклонил коротко стриженную голову), убедилась: чернеют оторванные головки, кожа воспалилась. Не хлопец, а тридцать три несчастья этот Франц. Беды на него сыплются, как эти клещи.
Во дворе у сгоревшего Подобеда, он жил у самой речки, нашли лозовую вершу-топтуху — Полина научила, как ловить вьюнов. Франц натоптал с десяток змееподобных вертких рыбешек. А чирьев заимел еще больше — всего обсыпало. А может, оттого, что на земле приходится спать, ночи холодные? Белье из жесткого деревенского полотна натерло мягкие места, теперь он ноги ставит враскид, как циркуль — умереть можно, как он ходит. Друзья Павла, партизаны, называют это: нагнал волка! Хорошо еще, что не ноет, сам над своими бедами подшучивает. Уверяет, что обязательно своей муттер завезет и покажет: какое белье сын ее носил («Когда был в партизанах», — от себя добавила Полина). Франц промолчал: мулкое для него слово, вроде этого белья. И носить невозможно, и другого нет, свое, немецкое, затоптал в болоте.
И вот наступил день, которого Полина и ждала как спасения, и отчаянно боялась. Из лесу увидела возле своего двора верховых лошадей, сразу же узнала Павлика, стоит рядом с матерью. С ним, наверное, его разведчики, приезжали вот так не единожды.
— Сядь и сиди здесь, — приказала Францу, указывая на нагретое солнцем полусгнившее бревно, — пока я не вернусь. Или позову. Только не убеги! Не уйдешь?
— Не уйду.
Ну совсем как умного пса она его уговаривает. Но им не до смеха. Франц как-то сник, лицо посерело.
И Лазарчука узнала издали, он из Заречья, село это когда-то соперничало с Петухами: у кого зычнее и многолюднее вечеринки. И третий кто-то с ними, сидит на лошади, держа на коленях винтовку. Что, что им рассказала мама про Франца? Она видит уже бегущую по огородам Полину, показывает в ее сторону. Что им сказать? Увезут в отряд, а там что? Или с ним так же поступят, как с тремя немецкими офицерами. Сами перешли к партизанам, убежав с бобруйского аэродрома, а до этого долгое время поставляли отряду разные сведения, медикаменты. На машине прикатили, всего навезли. А потом — арестовали. Будто бы яд нашли. Полина отцу доверяет, его спокойной рассудительности, опыту, ну, не Павлику же верить — такому же, как она сама, школьнику? Для школьников все заранее ясно. А отец усомнился:
— Какой там мышьяк? Для себя ампулу зашили в воротник. Не к теще на блины ехали. А у нас рады придумать: хотели отравить кого-то, командование! Отличиться надо было особому отделу — вот и весь мышьяк. Живого немца поди поймай, а тут сами в руки пришли.
Бросилась брату на шею:
— Вот что с нами, Павлик, сделали, побили, попалили!
— Вижу! — Какой же он стал худой, глаза провалились, рука подвязана. Поморщился: Полина неосторожно коснулась ее.
— Ранили тебя?
— Да ерунда!
У него все ерунда, пустяки. Вдруг прикинула: а они, пожалуй, одногодки с Францем, восемнадцати нет.
— Донька, где вы там ходите? А он где? — спросила Кучериха.
Сказала, рассказала про Франца, про немца!
— Ну, где ваш фриц? — поинтересовался Павел.
Стоящий возле лошади Лазарчук смотрит испытывающее. Глаза незнакомо жесткие. Оброс так, что и хвацкие бакенбарды его потерялись. Как чеснок в лебеде у плохой хозяйки.
— Ой, мама! — Полине почему-то легче свою внезапную придумку-ложь сообщать всем через мать. — Забрали Франца! Какие-то из не знаю какого отряда. Отняли часы, сапоги, а как увидели носочки с голубым пояском: «А, немец!» И увели. Я уже им и про то, как он нас спас, что он не убивал, не палил — не поверили, забрали. Не знаю, что с ним сделают.
— А что с ними делать? — глухо произнес Лазарчук. — Ясно что.
— Он же нас от лютой смерти… — взмолилась Кучериха.
— Дайте, мати, за зло расквитаться. А уже потом остальное, — прервал ее Лазарчук.
Вмешался Павел:
— Мы вас, мама, с Полиной заберем в отряд, когда назад поедем. Что вам тут теперь оставаться? Через пару дней. А то еще каратели вернутся. У нас тут в яме белье есть, хлопцам, да и мне — переодеться. Завшивели.
— А як жа! И сало, сухари. Вот Полина, слазь, доченька.
А некоторое время спустя брат незаметно отвел Полину в сторонку.
— Так, говоришь, увели?
— А вы бы что с ним? А, Павлик?
— Не знаю, как в отряде. Вон у Лазарчука всю семью выбили, никого не оставили.
Посмотрел прямо в глаза сестре таким знакомым взглядом старшего на младшую, любимицу в семье.
— Ох, и политики вы с мамой! Если недалеко увели его, пусть он уходит. Раз вы говорите, что он такой.
— Так он убил немца, ему нельзя возвращаться!
— Ну, не знаю.
8
Вдали над лесом, а часто и прямо над сгоревшей деревней пролетают самолеты. Франц, прислонясь к дереву, с мальчишеской осведомленностью обязательно сообщит марку: «мессершмитт», «фокке-вульф». Полина в такие моменты ревниво замечает, как взгляд его на время куда-то удаляется, затуманиваясь. Это его Германия летает. А сам он от нее прячется и больше всего боится, что она его отыщет. Мать тоже все чаще уходит в свою даль, все меньше у нее разговоров с живыми, она вся — с покойниками.
— Во сне приходят: «Что ж ты нас, Кучериха, наши белые кости земелькой не присыплешь?» Надо им, детки, могилки выкопать.
Теперь Полина с Францем ходят по ее следам, зарывают то, что она собрала на пожарищах. С лопатой, с кошем (корзиной) переходят со двора во двор. Франц на огороде роет небольшую, но поглубже яму («Чтобы, детки, не откопали их волки, собаки не растаскивали»), Полина, собрав в кош то, что осталось от семейки, несет к яме — зарывают. Перед этим могилку выстилают зацветающими ветками с хозяйской грушки или вишеньки, присыпав, Франц специальным валиком из круглого поленца выдавливает на влажном песке крест. Молча перекрестится, и Полина тоже. Неправдой было бы сказать, что она прежде никогда этого не делала. Это ее тайна, сладкая и стыдная. И не набожность в ней тогда просыпалась, а, пожалуй, что-то совсем другое. Сначала она проделывала это в гумне, на току, сладко пахнущем нагретыми снопами, сеном. Воровски забиралась туда, становилась голыми коленями на каменнотвердую глину, начинала истово креститься и класть поклоны. Перед этим торопливо и грубо мазала губы помадой, подаренной ей дочерью лесничего Эвирой, волнующий запах нетеперешней, ожидающей ее женской жизни добавлял стыда и запретности. Войдут и увидят, и что ты будешь объяснять? Стала это проделывать в избе, перед маминой иконой, и именно когда кто-то поблизости был: на кухне или за окном разговаривают мать с соседкой или с отцом — вот-вот войдут! Даже в школе рисковала это делать, когда все выбегут на перемену (у той же Эвиры специально для этого выпросила маленькую овальную иконку) — вот где чувство стыда и запрета было самое острое. Вбегут, увидят — после этого жить станет невозможно. Только умереть!
Вспоминала она теперь об этом? Куда от памяти спрячешься? Но теперь даже смерть не очень волновала, больше пугала — грубой простотой и окончательностью. Эти полуистлевшие кости недавно живших знакомых ей баб, мужчин, детские, они лишали тебя всякой надежды. Кладя крест следом за Францем, но справа налево, как мама крестится, как эти когда-то крестились (кто постарше был и чьи кости перед глазами), Полина только отгораживала себя от ушедших, приближения не свершалось. Хотя даже у Франца, чужого здесь, она видела, было по-другому.
— У вас в школе… молились? — спросил вдруг Франц, медленно подбирая слова.
— Нет, конечно! — Полина почему-то покраснела.
— И у нас тоже: конечно! Но отец и особенно муттер — очень верующие. Фюрера они только боятся. У вас мало церквей, где у вас венчались, или как это?
— В сельсовете.
— Это… а, муниципалитет! Вокруг пня? Древние германцы так делали. Или это историческая шутка, не знаю.
Однажды ранним утром Полина увидела, что Франц ходит по пепелищу ее дома, внимательно рассматривает у себя под ногами, что-то ищет. Видно, кости Отто хочет и боится увидеть.
Кучериха «с работы» обычно уходила, не объявляя об этом Полине, Францу: исчезала, и все, приходили в свой двор, а она уже там, варит им ужин или спит, завернувшись в колхозную свою телогрейку.
На этот раз почему-то попрощалась. Подошла:
— Ну, я там собрала, и там, и там. Я пошла — похороните.
Полину потом мучила память, догадка; она сказала «я пошла — похороните!» Знала, что сейчас ляжет и умрет? Когда они с Францем вернулись «домой», Полину поразило, как по-детски спит ее мать. Рваные свои солдатские ботинки аккуратно поставила в головах (отец всегда смеялся над Павлом, когда он так делал по крестьянской привычке), руку положила под щеку, босые ноги, поджав, спрятала в длинной юбке. Разговаривали вполголоса: пусть поспит. Приготовили ужин, стали будить, а она…
Полина не кричала, тихо и безнадежно текли слезы, все делал, что надо, Франц. В этой деревне столько смертей, что закричать (а так хотелось!) было страшно.
На мертвом лице снова появилась, как бы проявленная смертью, мамина улыбка. Только тут сообразила Полина, чего не хватало все последние дни, недели. Ведь всю жизнь, сколько Полина себя помнит, рядом было немолодое лицо с неизменной доброй улыбкой, ласковыми чертами, так сочетающимися с певучим «маминым» голосом. «Алтайский голосок у нашей мамы, знаете, какое в горах эхо!» — любовно говорил отец. И еще: «Мама наша в детстве подмазку съела, всегда улыбается, правда, дети?» Он привез маму с Беломорканала, из ссылки, потому что она — «из кулаков». Прямые слова про это отца когда-то пугали Полину, требовали других, а не тех, что у нее, к матери, чувств. Они стихов, поэм столько заучивали про Павлика Морозова. Свой же Павлик, казалось, не переживал, даже когда отец, выпив (редко, но бывало) обзывал себя с вызовом: «вредитель», «враг народа». Мама его тогда старалась увести от детей, уложить спать. Как с этим было справиться детской душе, зыбкому сознанию? Павел справлялся легко. А может, и не так, просто характер у него мужской. («Кремень наш Павел», — говорил отец полушутя-полусерьезно.) Полина же не раз по ночам, плача, переписывала маме и отцу биографии. В ее фантазиях родители были те же самые, с маминой постоянной улыбкой, отцовской резкой горячностью, но на Беломорканал они ездили по комсомольским путевкам и вообще все, как в книгах и в кино.
На огороде возле старой груши Франц копал могилу Кучерихе. Прикидывал, из чего сделает гроб. Ни досок аккуратных нет, ни инструмента. Копал и в мыслях обходил двор за двором, всю деревню, припоминая, что и где видел. Пошел искать доски, а когда принес нужное (даже сломанная пила ему попалась, полуобгоревший топор), увидел, что Полина уже побывала в хованке-погребе и достала серый валик домотканого полотна. Молча, каждый свое, делали. Франц только следил все время, не надо ли помочь. Принес из колодца воды, когда Полина, подойдя к яме, постояла, как бы что-то забыв и припоминая:
— Я сама обмою, хоть немного.
Отец, может, и не одобрит, что не на кладбище, а прямо на огороде будет похоронена. Но и соседи так — каждый в своем саду. Все село теперь кладбище. Дом они сами строили, отец с матерью. Вот так вместе работали, как Франц с Полиной, но совсем-совсем другую работу делали. Полине, их знающей, легко представить, как радовались друг другу и тому, что делают. Особенно после этого Беломорканала. Дом поставили, родили Павла, тут же вскоре — Полину, работали в колхозе, отец счетоводом, мама — «куда пошлют», дети семилетку кончали, и тут снова забрали отца. Перед самой войной. В школу хоть ты не ходи, но Павел не отступал, тащилась следом за ним и Полина, а там директриса-историчка объясняла детям: в таком-то выступлении товарища Сталина то-то и то-то, все, что он когда-либо сказал, — верно навсегда. Вот и про счетоводов. Врагов надо уметь распознавать под любой личиной, маской: кулак не обязательно с берданкой или обрезом под полой. Он может из бухгалтерских костяшек выстрелить. Как сказал товарищ Сталин? Сидит себе такой в колхозной конторе и щелк-щелк, как из-за угла. Нащелкал, и пожалуйста: коровы от бескормицы дохнут, свиньи и куры от чумы, зерно мокнет, гниет, на трудодни — граммы.
Деревянные «счеты» отца с желтыми костяшками почему-то не забрали, когда был обыск, они дождались его возвращения из тюрьмы. Уже когда война началась. Проснулась ночью Полина от испуганно-счастливого крика матери:
— Дети! Дети!
Потом все дружно грели воду, помогали отцу мыться, как младенца, поставили его в «балею» — огромную низкую бадью — и поливали водой, намыливали, терли мочалкой. А он совсем не стыдился своей наготы, неправдоподобно худой, одни кости. Шепелявить стал, зубов передних нет. Мать со страхом спрашивала:
— Что у тебя со спиной? На всем теле — что это за шрамы?
Вначале отец ничего не рассказывал. Что там было, как он освободился. Война шла, из лесу стали наведываться «окруженцы», скоро это слово вытеснено было другим: «партизаны». У отца какие-то дела с ними начались, сразу же. Куда-то их водил, пропадая на ночь, а то и на несколько суток. Однажды заговорил:
— Послушайте и забудьте. Неизвестно, что еще нас ждет в жизни. Но хочу, чтобы вы знали все.
Про то, как в минской тюрьме били, выбивали зубы и «признания» во вредительстве, потом какого-то «письменника» приплели, наверно, он им был нужен больше, чем сам Кучера. Расскажи, как приезжал читать стихи, а сам вербовал для польской дефензивы, охранки! Про то, как этот «нацдем» подбирал людей для связи с заграницей. А тут — война, Минск стали бомбить, тюрьма сотрясалась от грохота взрывов. По Московскому шоссе убегали горожане, следом уводили «врагов», несколько длинных колонн, у охраны красные петлицы, такие же околыши фуражек, винтовки с длинными русскими штыками. И эти штыки стерегут тебя, родину от тебя оберегают. А немец лупит сверху, и ты уже вроде с ним против своих! Пробовали уговаривать конвой: отведите нас в военкомат, сдайте в армию, воевать с немцем хотим. Заткнись, вражина! Но вот выстроили арестованных в шеренгу, сами напротив с винтовками, пулеметы на земле: какой-то приказ зачитывать будут. Майор-энкаведист держит в руке бумажку, дождался, когда всех подровняли, все подготовились и, глядя в бумагу свою: «Огонь!» А тут как раз налетели самолеты.
— Я лежу среди картофельного поля, скошу глаза — кресты над головой ревут и оттуда строчат. Кто еще живой, бежать пытается, по тем — энкаведешники. А один, вижу, подбежал, штыком на соседа замахивается, как я ногами дал ему промеж ног, аж взвыл. Подскочили мы — и бежать, а в стороне вижу: энкаведешник стал над женщиной, на обе руки ногами, да ка-ак штыком ей в грудь или живот! Со всего маху — женщину!..
9
Решили уйти из деревни — со смертью Кучерихи, казалось, она умерла окончательно — и поселиться в лесу, куда не добрались бы ни немцы с полицаями, ни партизаны. А как отыскать такое местечко? Догоняя, преследуя друг друга, убегая и прячась друг от друга, безопасных мест на этой земле не оставили.
Но повезло. В густом непросматриваемом ельнике (правда, просека близко) набрели на заброшенную землянку. Судя по тому, как проросли, покрылись грибами и чагой бревна и бревнышки, а жестяная бочка-«буржуйка» окрасилась в охру ржавчины, тут давно никто не жил. Может быть, с осени — зимы 41-го, когда окруженцы-партизаны таились по лесам, выходили лишь добывать пропитание. Иногда обстреливали немецкие машины.
Убрали с нар сгнивший хворост, выстелили ложе свежим ельником и березой. Франц топором, который с собой прихватили, нарубил сухих дров — приготовились жить долго. По лесу расползся дымок, а с ним и тревога: не унюхал бы кто. Пока высушивались их палаты, сидели под деревьями. Франц сказал:
— Хорошая человек твоя мутти. Показать мою?
Запустил руку под рубаху, на ладони у него заблестел медальон. Как это не углядел тот, «трофейщик»? Шнурок замаслился, грязный, а золото блестит, как живое. Подковырнул ногтем, и открылась фотография. Полина приблизила свое лицо, на нее смотрит строгая чужая женщина с аккуратно выложенной прической. Франц вытряхнул себе на ладонь фотографию, перевернул ее.
— Тут написано: «Ich werde dich Schutzen». Я тебя (как это? ага) защищу. Всем им так кажется.
Франц долго и нескладно объяснял, что носить это рискованно, а замазать немецкую надпись будет нехорошо, и потому просит Полину забрать и хранить, пока ему снова можно будет…
Полина не знала, как тут ей поступить. Вроде она присваивает право, не спросясь у той женщины, держать на груди ее фотографию. Как-то неловко перед нею, далеко живущей. Потерла блестящее золото меж ладоней, заодно и шнурок и опустила холодное сердечко под рубаху. Невольно поежилась: почему-то вспомнилась Эвирина круглая иконка…
Автоматная очередь! — Франц настороженно поднял голову. Далековато, но почему разрывные пули ее повторили совсем рядом, в кустах за землянкой?
— Это же соловей! — рассмеялась Полина. — Как будет по-немецки?
— Nachtigall. Никому только не рассказывай, что Франц уже…
Покрутил пальцем у виска.
— Нет, правда, похоже, — успокоила Полина, когда они улеглись на нарах, — во, ну совсем, как пулемет. А теперь полощет горлышко. И до войны пели соловьи, но никому в голову не приходило такое.
— Многое не приходило, — согласился Франц. — А в вашей школе…
И пошли разбирать стенку незнания — и того, и другого, и третьего. Как у вас? А у вас как? Обнаружилось, что многое очень похоже: девушки больше понимают в парнях, чем те в них, — что в немецком Дрездене, что в белорусских Петухах. И так же одинаково живут в вечном противостоянии женской части школы и мужской, но предателей своего племени больше среди девочек. Вот была в десятом классе Клавка, девка никакая из себя, у нее и парня не было своего на выпускном вечере, так старшеклассники потом рассказывали: она столько пар разбила, развела за один тот вечер! Даже у которых дело к свадьбе уже шло. И чем взяла, ты подумай! Те, невесты, выдерживали своих парней на расстоянии: поцелуй еще можно, а больше — ни-ни! — это чтобы удержать их до свадьбы. Вам же только уступи и — адью! Эта нахалка всем дала урок: танцевала с парнями со всеми подряд, и все ее наперебой приглашали — прижималась, бесстыжая, смотрела так, что каждый поверил: сегодня он все и получит, если с нею уйдет. Ну, как опоила зельем! И оставила в дураках. У невест после этого вечера раздрызг с женихами, у некоторых навсегда — отомстила за все десять лет невнимания.
Полина задала тон, Франц так же осуждающе заговорил о легких прямо-таки свинских нравах среди парней, увлеклись, аж дыхание сделалось горячим и у нее, и у него, казалось, теперь-то уж не смогут сдержать себя, сблизятся руки, губы, но что вы, как теперь это возможно?! О чем только что говорили?.. как осуждали! как негодовали! Смущенно замолкли Полина с Францем, почувствовав себя обманутыми кем-то: наиздевался и смотрит на них со стороны, чтобы громко расхохотаться при первом их прикосновении. Разочарованно полежали и уснули каждый на своем месте — приблизительно в метре друг от друга. Но девушка все-таки сказала «на прощание»:
— На новом месте приснись жених невесте.
Однако сказано было столь иронично, что Франц так и не решился протянуть в ее сторону руку. Помнит, бедняжка, коготки!
Прежде чем уснуть, Полина много навспоминать успела. Виру вспомнила. Вот она бы знала, как распорядиться и собой, и Францем.
Жила эта семья, по представлениям петуховцев, «как помещики». А имя Вира — от Эвиры, что означает: Эпоха Войн и Революций. Имя ей такое дала мать, та самая директриса-историчка.
Отец Виры (пока и этих не пересажали) работал лесничим, хозяйство его было чуть не в полрайона, десятки лесников в его распоряжении, и лес с грибами-ягодами, и трава на полянах, и дрова. Все, чем в лесном крае люд жив. Обширное лесничество располагалось особняком от деревни, за высоким дощатым забором, где стояла просторная контора, раздольный дом лесничего, высокие, из крепкого дерева, теса хозяйственные постройки. В лесничестве было несколько лошадей, хороший выезд. Все не как в рваном-гнилом колхозе: что сбруя, что возок-кошевка, лошади — загляденье! Даже свой пруд был за тем высоким забором, а зимой — каток для Виры и ее друзей. Но в друзьях у нее ходили не многие. Это еще надо было заслужить. И прежде всего — непохожим на общее поведением, смелостью знать то, чего другие знать боятся. Сама она была и умница, и красавица. Читала много, но главное — обо всем было у нее свое суждение. И действительно, ничего не боялась, — так казалось Полине. Аж голова кружилась рядом с ней. «Я сама себе книга», — любила повторять. И сообщала, что подумалось, что почувствовалось — почему? отчего так? — в таких-то и таких обстоятельствах. Однажды отец — усатый, черногривый красавец — ее просто высек. «Из любопытства», как сама говорила, подожгла копну сена прямо во дворе. Так вот: «Он меня плеткой, плеткой, так напугался пожара, а я в эти минуты любила его больше, чем когда-либо. До слез».
С Полиной они, забравшись на сеновал, под ласточкино цвиканье, читали, делились секретами, спали, грезили, как устроится их жизнь. Однажды Полину предупредила:
— Я позвала Костю и Бублика. Выбирай, кого ты хочешь.
— Зачем они мне?
— Что, трусишь? Мы же договорились.
— Ну, это мы так.
— Так или не так, а я их пригласила. Сказала: приходите с интересными книжками.
Они и пришли с книжками. Бублик, тот дурачок-дурачком, а школьный красавец Костик (скорее по испуганно-скованному поведению Полины, чем вызывающему — Виры) понял, что все неспроста. Дурачились, копошились в сене, все более распаляясь и позволяя себе все больше. Пока Полина не разозлилась и не убежала к окошку, оттолкнув Бублика. Тот виновато поволокся следом. А Вира с Костиком как-то непонятно и страшно затихли. Глянула Полина в полумрак сеновала и увидела голое, высоко поднятое колено Виры и бессмысленное какое-то качание спины в голубой майке, спина эта показалась такой мужской, отвратительной. Растерявшийся Бублик смотрел на Полину, она удерживала его взгляд бессмысленной усмешкой, только бы он не обернулся, не посмотрел туда. (Но оба слышат: смотрят друг на друга и слушают.)
С этого дня Вира возненавидела Полину. А однажды на зимнем катке, когда Костя, ходивший теперь за ней, как голодный пес, помогал ей привязывать конек, Вира с внезапно исказившимся от отвращения и ненависти лицом изо всей силы ударила его прямо под бороду, так что он отвалился на снег.
Когда Вириного отца тоже арестовали, (после ветеринаров взялись за лесников), семью выгнали из-за дощатого забора, и они с матерью куда-то уехали, как сгинули.
Утром Полина и Франц проснулись, почему-то недовольные собой и Друг другом. Но скоро это прошло, им действительно интересно быть вместе. И вот так — вдвоем. Вот, пожалуйста, жили каждый далеко от другого и совсем вроде иначе, но столько общего у них. Эта простенькая мысль почему-то волновала.