Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Эксгибиционист. Германский роман - Павел Викторович Пепперштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но на этом не закончились события того весеннего дня, украдкой обратившегося в весеннюю ночь. Когда Юрген ушел, я сразу же подумал об Ануфриеве. Войдя в маленькую комнату, я убедился, что он мирно спит, несмотря на яркий электрический свет. Вскоре он пробудился и, вкушая на кухне чашку чая, рассказал мне о своих переживаниях под воздействием неведомого прежде эликсира.

– Это пиздец, – произнес Сережа невозмутимо и веско. – Я пережил тотальный конец всего, предел, за которым ничего нет и быть не может. Тотальный распад всего сущего на микроэлементы может показаться детской забавой в сравнении с той окончательной, беспричинной, бессмысленной, бесповоротной бездной, в которой я побывал. Надежды нет, и она к тому же нахуй не нужна.

Внимая этим речам античного стоика, внимая первым попыткам оформить в связной речи совершенно беспрецедентный духовный опыт, отливающийся (в данном случае) в форму некоего «идеального отчаяния», я сочувственно качал кочаном, думая при этом, что Сережа после визита в бездну выглядит на удивление свежим, спокойным, рассудительным и даже как будто производит впечатление человека, отдохнувшего месяцок в неплохом санатории. Сам я чувствовал себя более или менее изможденным к этому моменту, но при этом даже думать не мог о сне.

После той могучей и яркой метафизической антирекламы, которую Сережа произвел в отношении только что испробованного им препарата, я не испытывал ни малейшего желания знакомиться с этим ужасным веществом и был совершенно убежден, что больше никогда не встречусь с этим медикаментом на жизненном пути. Сережа также с убежденностью заявил, что одного визита в окончательный пиздец для него более чем достаточно.

Так мы сидели у меня на кухне, пили чай, грызли сушки и судачили, не подозревая, что обсуждаем вещество, которое на долгие годы станет нашим неразлучным спутником, нашим сокровищем, нашим волшебным ковром-самолетом, нашей загадочной нимфой, нашим эхом, впитавшим в себя все плески наших мысленных рек и все грохоты и шелесты наших океанов. Так много всего начиналось в тот вечер…

Только что я был оживлен и первый раз в жизни непринужденно изъяснял по-английски самые сложные медгерменевтические идеи, а Сережа лежал за перегородкой зимним поленцем. И вот прошло четыре часа, и я уже сидел перед ним в виде почти руины, почти развеявшийся от усталости, а он пил чай свежим, адекватным и как будто бы даже деловым парнем. После чая он, будучи деловым парнем, собрался и куда-то ушел. Я остался один. Прилег, закрыл глаза. Что-то должно было еще произойти в каскаде значимых событий. И тут раздался неожиданный дверной звонок. Я открыл. На пороге стояла девушка с длинными золотистыми волосами, которую я совершенно не ожидал увидеть на этом пороге, в этот час, в эту ночь, в этой стране, в этот год. Она вошла, и тот тип поведения, который она предпочла в ту ночь, заставил меня блистательно забыть о Юргене, о бездне, о поленце с отчаянными глазами. И только радуга, увиденная днем, временами вспыхивала за моими закрытыми веками… Да, случаются в жизни такие каскадно-гирляндные дни и ночи, а ради таких дней и ночей стоит невзначай черкнуть муаровые мемуары, не так ли?

Кроме моей квартиры на Речном вокзале и артистического сквота на Фурманном, местом моего почти постоянного пребывания была в тот период мастерская Кабакова, где уже не было самого Кабакова. Здесь часто работал и жил мой папа, наезжая в Москву из Праги, и в недели и месяцы его пребывания в Москве я тоже не вылезал оттуда: там было так уютно тусоваться с папой, завтракать и ужинать вместе под абажуром, сшитым из кружевных пеньюаров Вики Кабаковой, сидеть в троноподобных креслах, взирая сверху на мятые крыши Москвы. Казалось, детство вернулось, всё вернулось, возвратилась изначальная московская жизнь, парадоксально сочетающая в себе свежесть арбуза с древностью антикварной книги. Когда папа уезжал обратно в Прагу, ключи от кабаковской мастерской надолго застревали в моих карманах, и тогда это подкрышное и величественное пространство (напоминающее внутренности парусного судна, летящего над Москвой) превращалось в кают-компанию нашего медгерменевтического круга. Там я в последний раз встретил Евтушенко: мы сидели лениво возле камина, где пылали деревянные ящики, найденные нами во дворе. И вдруг явился Евтушенко: заглянул на каминный огонек. Он не знал, что Кабаков уехал за границу, и решил по старой памяти зайти в мастерскую без звонка, как было принято в 70-е. Он был на перестроечной волне, при галстуке и в официальном черном костюме, вполне элегантном, с депутатским значком на лацкане пиджака. Он тогда сделался депутатом Верховного Совета СССР – того самого, где кипели битвы. Желая произвести на нас впечатление, он сразу же схватил трубку черного старинного эбонитового телефона (у Кабакова всегда стоял такой аппарат, как в Кремле у Сталина) и стал звонить непосредственно в Кремль, самому Горбачеву, желая высказать ему какой-то протест. С Горбачевым его не соединили, зато он дозвонился Лигачеву и долго с ним препирался, бросая на нас гордые и значительные взгляды. Его переполнял политический экстаз.

– Вы видели по телевизору, как я срезал Горбачева на сегодняшнем заседании? – спрашивал он у нас в искреннем возбуждении. – Я всё ему высказал, прямо в лицо!

Мы не видели. Мы были не в курсе. Наша политическая индифферентность его изумила. Он поинтересовался моими творческими делами, спросил, продолжаю ли я писать стихи. Я ответил утвердительно и даже прочитал ему несколько стихотворений из недавно законченного поэтического цикла «Внученька», который я начал писать в дурдоме.

Онейроид пионерских оргийВ темноте прищуренных ресниц.Наблюдают юные комсоргиЗагорелый строй отроковиц.Нежные, пустые крепыши.Возлюбить их – Господи, не надо!В этих сетках стонут малышиВ поисках утраченной прохлады.Юного комфорта холодокНа ногах у летней пионерки,Им купаться здесь разрешеноВ изголовье мокрой этажерки.После как-нибудь в пустынном сквере черномНабреду на темный истуканчик —Девочка облупленная с горном.Я пред ней застыну, как тушканчик.Всё пройдет: морские ванны, термы,Скрип качелей в яслях и садах,Не забуду только струйку спермыВ теплых, сонных, темных волосах.И улыбку девочки спросонок,Бормотанье: Дедушка, опять?Спи, мой ангел. Ты еще ребенок.И не надо глазки открывать.

После я прочел ему новые стихи Ануфриева:

Пили чай у Федоры,Вышивальщицы странных узоров.Говорит, что училась у паука,Который свешивается с потолка.

Евтушенко, конечно, внимал всему этому с недоумением. Весь этот маразм, этот сенильный эротизм, эта ветошь, какое-то сундучное детство – и всё это из уст молодых панково-зашкафных парней. Всё это было глубоко чуждо бодрому, боевому, мускулистому духу оттепельных 60-х. Больше я его не видел. Недавно Евтушенко (Евтюх, как его называли) умер. Прикольный был человек, яркий фрукт своего времени.

После его ухода из мастерской мы пошли к Лейдерману (он тогда снимал комнату на Садовой-Черногрязской). Включили там телевизор и посмотрели всё же из любопытства перепалку Евтушенко с Горбачевым. Это оказался весьма скромный, даже ничтожный обмен репликами, вряд ли способный выделиться на фоне общего потока яростных браней, переполнявших тогдашний парламент.

На деле мы тогда были очень далеки от той сенильной ветоши, которую воспевали в стихах. Вскоре произошло в мастерской Кабакова еще одно значимое и не лишенное торжественности событие, о котором следует рассказать в торжественных интонациях. Начать следует с того, что Сережа Африка (наш общий с Ануфриевым близкий друг и нередкий соавтор в различных художественных начинаниях и предприятиях) отправился в Америку. Первое путешествие Африки в Америку оказалось на редкость триумфальным и насыщенным самыми значимыми встречами, какие только можно себе представить (такой, говорю, был год – не только у нас, но и у всей Европы!). Африка подружился с великим грибником Джоном Кейджем и удостоился его благословения, он также создал художественное оформление для балета Майкла Каннингема, и это дело имело немалый успех в Нью-Йорке. Энергичный Африканец познакомился со всеми, с кем только можно, вплоть до Майкла Джексона и Мадонны. «Чуть не выебал Мадонну», – говаривал он потом ворчливым голосом, покачивая головой и псевдосокрушаясь, наподобие уютной Арины Родионовны.

Африка, как и Илья Кабаков, обладал даром доводить меня до смехового исступления своими рассказами (дико ценю в людях этот дар!). Помню, он заставил меня извиваться от хохота, повествуя о посещении знаменитого сексуального клуба Dump («Дыра») в Нью-Йорке. Рассказ был убийственно смешным, хотя в описываемой реальности не прослеживалось ровным счетом ничего комического, скорее клуб склонялся к мрачноватому нуарному эросу: кого-то распинали на кожаном кресте, кого-то бичевали без пощады… Напротив Африки сидела пожилая дама с бриллиантами в маленьких старых ушах, в розовом брючном костюмчике, на вид очень угрюмая и надменная: подлинное морщинистое яблочко с ветвей Мэдисон-авеню. Ни на кого не глядя, она пила свой вербеновый чай. К ней приблизился совершенно голый детина по прозвищу Патронташ: этот по голому и могучему своему телу был обернут и стянут кожаными поясами с множеством отделений-карманчиков, в каждом из которых сидела бутылочка с тем или иным ароматическим маслом. Помедитировав на даму, Патронташ выдернул из пояса флакончик с избранным благоуханием и стал уверенными движениями втирать масло в свой могучий член, одновременно его надрачивая. Работал он сосредоточенно, пока сперма не брызнула на морщинистое лицо дамы, на ее бриллианты и лацканы розового пиджака. Изрядное количество телесного сока попало и в чашку с вербеновым чаем. Дама даже бровью не повела. Сохраняя на лице высокомерно-замкнутое выражение, она спокойно допила свой чай, в котором уже танцевали интересные сперматозоиды.

Можно было также прокатиться по пространству клуба, сидя на спине персонажа по кличке Toni the Poni. Оседланный и взнузданный, а в остальном нагой, он перемещался на четвереньках, предлагая желающим покататься на себе. Было еще много других аттракционов, и все они внушили Африке искренний восторг. Он пробыл там до утра, а утром он должен был записывать беседу с известным поэтом-битником Алленом Гинзбергом: то ли для радио, то ли для телевидения. Когда Африка явился на запись, обрюзгший кумир прошедших времен уже поджидал его и, видимо, тоже пил вербеновый чай. Африка был в таком приподнятом настроении в адрес прошедшей ночи, что стал взахлеб рассказывать поэту-битнику про всё, что он увидел и ощутил в клубе Dump. Старик взглянул на него с сожалением.

– Поверьте мне, юноша, всё это лишь скромная и жалкая тень развлечений моей молодости, – сказал Гинзберг.

Африка не стал кончать в его чай. И даже не плюнул в его кофе, выгодно отличаясь от, скажем, Евтушенко, который несколько раз в моем присутствии бахвалился тем, что якобы плюнул в кофе Сальвадору Дали. Якобы за то, что тот пренебрежительно отзывался о советском искусстве.

В тот свой первый приезд в Америку Африка, среди прочих ярких личностей, познакомился с Тимоти Лири, одним из признанных отцов американской психоделической революции. Африка нравился в Америке всем, понравился он и психоделическому патриарху. Прощаясь с Африкой, Лири торжественно вручил ему три капсулы бурого цвета – классический LSD-25, плод восторженных усилий фармацевта Хофмана, синтезированный в лабораториях фирмы Sandoz.


В марте 1988 года Инспекция МГ провела перформанс «Полные желудочки пустого сердца». На этом перформансе мы продемонстрировали публике некое чудесное явление, которому сами не находили (и никогда не нашли впоследствии) приемлемого объяснения. Предыстория этого перформанса такова: как-то вечером мы (старшие инспекторы МГ) находились в моей квартире на Речном вокзале. Под руку нам попался стетоскоп, забытый младшим инспектором А. Носиком. От нечего делать мы стали прослушивать всё вокруг и беспечно предавались этому развлечению, пока дело не дошло до коробки детского питания «Малютка». Приложив стетоскоп к груди малыша, изображенного на коробке, я с изумлением услышал, что у него бьется сердце. Услышали биение сердца и мои коллеги по Инспекции. Коробка была запечатана. Через несколько дней мы провели перформанс, где предложили публике прослушивать «Малютку». Реакция была неожиданной и бурной. Наэлектризованная атмосфера тех дней давала о себе знать. В публике закипели горячие дискуссии. Кое-кто обвинял нас в шарлатанстве, другие предлагали срочно сделать коробке детского питания электрокардиограмму. Одна женщина (которую мы прозвали Удмурткой) обвинила нас в том, что мы увлекаем народ в вакуум.

– Когда ты вернешься в Москву, – напутствовал патриарх молодого художника, – выбери двух проверенных людей. Вы должны найти в Москве сильное место и там втроем принять эти капсулы. После этого вы трое совершите психоделическую революцию в СССР.

Африка выбрал Ануфриева и меня в качестве лиц, с которыми следовало сожрать капсулы. Не то чтобы нам хотелось заниматься таким вздорным делом, как осуществление психоделической революции в СССР. Меня лично никакие революции никогда не привлекали. Просто хотелось съесть капсулы – я много читал об этом препарате и давно хотел его испробовать. Психоделическая революция, впрочем, действительно состоялась, но только уже не в СССР, а в постсоветской России. Советский Союз слишком быстро развалился и исчез, не дожив немного до упомянутой революции. А если бы дожил, то, возможно, и не исчез бы. Очень возможно, что психоделическая революция спасла бы и сохранила самую гигантскую и громоздкую страну, которая когда-либо существовала на земной коре. Во всяком случае, психоделическая революция 90-х годов, безусловно, способствовала укреплению территориальной целостности России. Психоделика, как известно, вещь объединяющая, а не разделяющая. Скорее центростремительная, чем центробежная.

В качестве «места силы», где должно было совершиться наше приобщение к дарам Тимоти Лири, я уверенно предложил мастерскую Кабакова: во-первых, у меня были ключи, во-вторых, «место силы» самое проверенное – просторный и харизматичный чердак под крышей дома «Россия», где долгое время работал гениальный и любимый нами художник, наш учитель в деле внутреннего и внешнего хохота. Был солнечный день, когда мы собрались там вчетвером. Четвертым оказался Федот, которому ничего не перепало от подарков Тимоти. Африка, Ануфриев и я съели по капсуле и сидели покуривали, ожидая наступления эффекта. Не знаю, как мои друзья, а я немного нервничал. И вдруг нечто странное стало происходить с Федотом. Он, ничего не употреблявший, стал совершать хаотичные и бесцельные перемещения по довольно большому пространству мастерской, он ходил то кругами, то выписывая восьмерки, при этом он шатался и раскачивался в разные стороны, ноги его заплетались, в остекленевших глазах застыло некое беспомощное изумление, как будто в белом небе он увидел приближающегося дракона, толстые его губы округлились, как губы младенца, и из них изливалось какое-то нечленораздельное, тихое то ли кудахтанье, то ли причмокивание. Казалось, сознание его отчего-то полностью покинуло, но он продолжал свои хождения, постоянно сильно ударяясь всем телом о все предметы, попадавшиеся ему на пути: о столы, кресла, подрамники, стены… Мы перестали болтать и следили за ним как загипнотизированные, не понимая, что, собственно, с ним происходит и как на это следует реагировать. Хождения продолжались долго – минут сорок. Наконец он приблизился к кровати, рухнул на нее как подстреленный и тут же уснул замертво, запрокинув лицо к потолку. Чмокающий свист, вырывающийся из его нутра, сделался храпом спящего тела, но странный это был храп. Как бы то ни было, он уснул. И тут нас накрыло.

В начале далеких 60-х годов мистер Лири и его единомышленник мистер Лилли пытались предложить Конгрессу законопроект, который обязывал бы всех сотрудников Белого дома, включая мистера президента, приобщиться к опыту восприятия лизергиновой кислоты. Не знаю, что и думать по поводу этой смущающей душу легенды. Представить себе некоторых субъектов (например Буша-младшего) под воздействием кислоты – это, знаете ли, страшно до изжоги. Лири и Лилли. Взаимоотношения этих двух авторитетов достаточно сложны. Первый был, скорее, общественным деятелем, второй – ученым, исследователем. Фамилия «Лири» звучит вполне органично в данном контексте, как бы встраиваясь в состав слова «делирий». Остается только сожалеть, что Тимоти не был потомком французских дворян, в таком случае фамилия его звучала бы еще более внятно – Тимоти де Лири. Но при чем тут лилия? Цветок, наделенный едким и трогательным ароматом. Цветок, олицетворяющий невинность. Должно быть, «лилия» представляет собой мостик к «нарциссу», а от названия последнего цветка происходит слово «наркотик». На эту тему мы с Ануфриевым впоследствии написали весьма емкий философский текст в форме диалога, который так и назывался: «Нарцисс и наркотик». Он вошел в нашу книгу «Девяностые годы».

В позднем подростковом возрасте мне нравилась книга Джона Лилли «Центр циклона», посвященная воздействию ЛСД. Эта научно-исследовательская работа циркулировала в самиздате и в мои руки попала в виде почти совсем слепого машинописного текста (копия с четвертой копирки), к тому же манускрипт был ветхим, на старой пожелтевшей бумаге. Некоторые страницы отсутствовали, из других были выдраны какие-то клочья, тем не менее в основном текст всё же можно было прочитать. Содержание текста казалось интригующим, и не менее интригующим представлялось его физическое состояние: загадочная машинописная пачка хлипких страниц в расхлябанной канцелярской папке с обтрепанными тесемками. Обожаю такие вещи.

Из книги Лилли мне больше всего запомнился и полюбился момент, когда автор пытается укрыться от некоего космического вихря в поверхности мраморного столика, вписываясь туда в качестве одной из прожилок мрамора. Как спрятаться? Это один из основополагающих вопросов, всерьез волнующих каждого мага. Не то чтобы я претендовал на звание мага, но и для меня этот вопрос всегда был одним из главнейших. Сразу вспоминается детсадовский анекдот про Чапаева: белые наступают, а Петька с Василием Иванычем глушат водку.

– Интервенты близко, прятаться будем? – спрашивает Петька.

– Будем, – говорит Василий Иваныч, – но надо еще выпить.

Выпивают. Затем еще выпивают. Затем еще по одной.

– Ты меня видишь, Петька? – спрашивает Чапаев.

– Нет, Василий Иванович.

– И я тебя не вижу. Значит, спрятались.

Вскоре после поедания бурых капсул я перебирал книги у себя на Речном, и вдруг нашел пожелтелые страницы с машинописным текстом «Центра циклона». На этих страницах я сделал небольшой альбом «Синдром редактуры» – я наклеивал поверх текста Лилли вырезанные из разных книг и журналов фотографии Гитлера, а к образу фюрера я пририсовывал различные заячьи ушки, беличьи хвосты, а кое-где даже древесные ветки. Если бы Гитлер вдруг решил избежать возмездия за свои злодеяния – что ему следовало бы предпринять? Как спрятаться? Лучше всего, конечно, притвориться животным или растением. В дальнейшем этот альбом стал источником инсталляции «Гитлер и животные», которую мы осуществили на выставке «Бинационале» в Kunsthalle Düsseldorf весной 1991 года.

После того как неведомые силы убрали Федота, нахлобучив на него тяжелый колпак сна, наступила стадия «ветер». Всё пространство кабаковской мастерской как бы надулось, затрепетало, отовсюду брызнули некие сквознячки, из разряда тех, что должны играть белыми атласными лентами, раскачивать китайские фонарики, шевелить пух на жопе Дональда Дака, бить тяжелой ветвью цветущей сирени в треснутое окно дачи. Только вот не было тут ни атласных лент, ни жопастых утят, ни сирени, ни дачи. Было надувное солнце, которое медленно проваливалось куда-то за бортики имперской фарфоровой чаши по имени Москва. Смеялись ли мы? Еще как смеялись! Погибали от смеха, внимая тому, как шутят пространство и время. Эти ребята умели пошутить мощно, язвительно.

Вторая фаза переживания называлась «Тьма». Долго ли, коротко ли мы хохотали – не ведаю, но в какой-то момент решили отправиться на прогулку. Тут-то и поджидала нас стадия тьмы. Все, кто бывал в этой чердачной мастерской (где ныне располагается Институт проблем современного искусства имени Иосифа Бакштейна), знают, что он отделен от лестницы черного хода длинным чердачным пространством, где сейчас проходят иногда выставки, а тогда это был длинный дикий чердак, где следовало идти по шаткому и пружинящему под ногами настилу из гниловатых досок, и всё это пространство освещено было одной-единственной лампочкой. Но в тот день, точнее вечер (незаметно тогда наступали вечера), лампочка, видимо, перегорела, и мы оказались в абсолютной тьме на пружинящих дощатых мостках. Вначале эта тьма не смутила меня, так как я знал этот чердак с раннего детства, он был известен мне, как мои руки, я тысячу раз проходил по нему в полной тьме, но в тот миг специфика состояния была такова, что я вдруг забыл, где нахожусь, забыл, что это родной и знакомый кабаковский чердак – вместо этого все мы оказались лицом к лицу с эйдосом тьмы, с предвечной беспросветностью и, надо сказать, испытали космический ужас. Мы то хохотали, то визжали и свиристели от страха, то теряли друг друга, то находили в темноте протянутые руки, но мы забыли не только, где мы находимся, – мы также забыли, кто мы такие, и зачем мы здесь, и с чего всё это началось, мы забыли свои имена и свое прошлое, словно бы тьма съела наше сознание. В общем, это был полный пиздец, так как аннигилировалось само время, но странное дело: во всём этом беспамятном, бессмысленном, паническом ужасе исподволь присутствовал привкус некоего непостижимого наслаждения, словно бы тайный кайф разливался на задворках нашей потерянности, словно бы за спиной нашей паники прятался улыбающийся покой, словно бы невидимый золотой нимб тайно светился за плотной завесой тьмы. И вот, прямо к золотой луне полетели комары (эта фраза написана на одном моем рисунке). Короче, мы увидели где-то с краю, на рамке этого разверзающегося суперчерного суперквадрата какой-то робкий, пыльный, грязно-золотой отблеск – это отсвет уличного фонаря пробивался сквозь пыльные стекла на лестнице черного хода. Я не знал, сколько вечностей провели мы в египетской тьме, сколько раз поседела, как луна, моя голова, сколько раз лицо мое сделалось лицом старика, но стоило мне оказаться на лестнице, как я тут же гибко встряхнулся и снова сделался двадцатидвухлетним и тут же эластично забыл об испытанном космическом ужасе: не менее эластично отыграли свое возрождение и мои товарищи на своих внутренних фронтах.

Мы спустились по знаменитым ступеням, по серым выщербленным ступеням, по которым некто когда-то провел красную линию – она тянулась с первого этажа до самого чердака. Спустились мимо тленных мусорных ведер и прочего хлама и вышли на улицу, где месяц май уже распространял свои алхимические флюиды эротического возвращения к жизни: здесь парочки, как черные слипшиеся стрекозы, желали слипаться в тенях Сретенского бульвара, а другие парочки желали струиться далее по бульварам, мимо бронзового Грибоедова, мимо индийского ресторана «Джалтаранг» на Чистых прудах, который впоследствии снесли и заменили «Белым лебедем».

Я не в силах описать все фазы, стадии, оттенки, сияния и провалы этого трипа, длившегося почти трое суток. Столь пролонгированная трансгрессия – явление в биологическом смысле чрезвычайно сложное и амбивалентное. Возникает как бы второе, дополнительное биополе, которое существует не в постоянном, но в мерцательном, пунктирном режиме. Это удвоение биопространства внутри отдельно взятого организма подключает нечто вроде «второй судьбы», то есть запускает те события, которые в противном случае остались бы украшениями гипотез. Вам повезло, любезная читательница или любезный читатель, что вы держите в руках не антропологическое исследование, а всего лишь автобиографию художника, – в противном случае вам пришлось бы вооружиться ножницами и долго вырезать из иллюстрированных журналов фотографии Гитлера, чтобы затем, пририсовав к властному лицу неубедительные ушки, заклеить этими вырезками страницы умопомрачительного антропологического исследования, которому со временем надлежит укрыться в ветхой папке с тесемками. А как иначе? Надо же как-то спрятаться, как ни крути.

В течение этих трех суток мы, трое смелых, то теряли, то находили друг друга. Тогда не было мобильных телефонов, поэтому приходилось пользоваться мобильной телепатией, и она действовала неплохо. Я где-то блуждал, тусовался… Эту фазу трипа я, пожалуй, назвал бы «Стадия плаща» или просто «Плащ», потому что главным спутником моим в этих блужданиях был плащ – остромодный на тот момент, черный, очень просторный и длинный плащ из совершенно невесомой ткани, напоминающей своей фактурой мягкую мелко измятую бумагу («зажамканную», как сказали бы мои друзья-одесситы). Этот плащ принадлежал Антоше Носику, и он мне его великодушно одолжил «на поносить». Я протусовался в этом плаще весь апрель и первую половину мая. В апреле я носил к нему темно-зеленую фетровую шляпу моего дедушки, благороднейший цветок шляпного сада, не увядший за полвека своего цветения. В мае стало теплее, и шляпу заменили мои собственные вздыбленные волосы. Кроме того, мы с Ануфриевым, как два изощренных денди, усмотрели в аптеке (аптека оставалась неизменным источником наших вдохновений) отвратительного вида тросточки для хромых детей. Мы тут же купили себе по такой детской тросточке и везде с ними шлялись. Опираться на них было нельзя (ростом они были не выше колена), соответственно, их следовало носить под мышкой, как стек, или же лениво ими вертеть, поигрывая. Этот атрибут аптечного дендизма выполнен был в мерзейшем советском материале: розовато-коричневый пластик, завершавшийся внизу коричневой блямбой. Эта антиэстетика нас искренне радовала. Кроме плаща и детской трости, я дополнял свой образ аптечного панка очками с зелеными стеклами, предназначенными для пенсионеров, больных глаукомой.

…И медвежата бездны в очках для

усталых глаз.

В этих зеленых стеклах отразимся теперь

мы с вами.

У них глаукома, у бедных, они не увидят нас.

Судьба наказала меня за этот невинный маскарад: через пятнадцать лет после описываемых событий выяснилось, что я болен глаукомой, и в связи с этим мне пришлось немало пострадать и измучиться, вплоть до двух операций, которые прошли далеко не гладко. Но в тот майский день я, к счастью, не обременил себя ни детской тростью, ни старческими очками. На мне был лишь плащ, огромный и легко надувающийся, словно черный парус. Он хрустел, он взаимодействовал с воздушными массами, как газетный лист, несомый ветром. Пока я блуждал по цветущим улицам и благоухающим дворам, мне временами казалось, что я исчез, что это не я, а пустой и хрустящий плащ летит над разбитыми тротуарами, над теплыми асфальтами городского возбуждения. Выяснилось, что мои плечи обнимает эльфийский плащ-невидимка, волшебный помощник и рьяный агент моих самых таинственных миссий, – он развоплощал меня, а я обожаю исчезать беспечно, с хрустящим ветерком. Тогда я не знал, что это общение с плащом – всего лишь эскиз моих будущих взаимодействий с тем, что я впоследствии назову «принципом Палойи», то есть с волшебной завесой, превращающей каждого скрывающегося в «страну за пеленой». Порой плащ казался мне лепестком пепла, улетающим в небо от весеннего погребального костра…

Я не стану описывать всё то, что со мною тогда происходило, потому что если бы я сделал это, мне пришлось бы назвать данный раздел «Приключения плаща» или даже «Похождения плаща», а ведь мне надлежит описать жизнь художника, а не плаща. Скажу только, что кульминационным переживанием данного трипа стала стадия, или фаза, под названием «Мавзолей». Не знаю, как так случилось, но в эпицентре наступившей ночи мы, трое бесстрашных (но не бесстрастных), встретились на Красной площади, напротив мавзолея. Ветер трипа, надувавший наши внутренние паруса (у меня этот парус воплотился в виде плаща), привлек нас сюда, в центр ночи, в центр нашей Родины, в Центр Центра. Говорю же, психоделика вещь скорее центростремительная, нежели центробежная. Стоя втроем напротив мавзолея, мы словно бы окаменели – может быть, оцепенение передалось нам от гвардейцев почетного караула, которые тогда еще стояли, сохраняя полную неподвижность, по обе стороны мавзолейного портала. Живой и бодрствующий человек, соблюдающий полную неподвижность, – это уже некий аттракцион, недаром во всех городах мира люди фотографируются с живыми статуями, с часовыми, стоящими на страже президентских и королевских дворцов. Но здесь неподвижность часовых намекала на неподвижность того, чей покой они охраняли.

Вот мы и совершили медленную, сердоликовую петлю и вновь оказались почти что в той самой точке, где мы начали наше повествование. В точке мавзолеивания.

Как с тобой не воспевать, не плакать,Пряча хохот глубоко в душе,Там, где еле видимый сквозь слякоть,Спит Ильич в зеленом шалаше…

Такие вот великолепные строки написал когда-то Сережа Ануфриев. Наступит должный час, и я процитирую целиком это прекрасное стихотворение, посвященное Александру Марееву. А пока что мы наблюдаем, как зеленый шалаш превращается в супрему из бордового гранита, превращается в аккуратный зиккурат, в малахитовую шкатулку, воздвигнутую и отшлифованную в эпицентре страны, посвятившей свое существование немыслимой и несбыточной надежде. Надежде на равенство, на социальную справедливость, на солидарный мир бедных? Да, но не только. Речь идет о более глубокой и пьянящей надежде – надежде на то, что сила смерти будет преодолена. Об этом тихо поет бородатый философ Николай Федоров, угнездившийся, словно святая русская псевдоптичка, в морозной бороде Карла Маркса. Именно надежда на воскрешение мертвых отшлифовала эти гранитные стены, именно она угнездила здесь рощу синих лиственниц. Вновь и вновь глаза читают слово ЛЕНИН, выложенное из темных гранитных зеркал, – не это ли слово пытался сложить мальчик Кай из кусочков льда во дворце Снежной Королевы? И губы сами собой шепчут пасхальную мантру: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века…»

Видно, песня хочет быть вечерней,Бархатно-пьянящей, расписной,Чтобы слезы девочки пещернойОтлились в улыбочке стальной!

«Красота в разных мирах» – так называется один из ранних философских текстов, принадлежащих перу Юрия Витальевича Мамлеева. На мой вкус, один из лучших философских текстов, написанных на русском языке. Красота советского мира – щемящая, космогоническая, жреческая и одновременно детская – распахнулась перед нами. До сего момента эта красота скрывалась за покровом скуки, привычки, страха, отвращения, величия, усталости, иронии, скрывалась в скорлупах смеха и ужаса, и тут вдруг она сбросила с себя все эти покровы и предстала обнаженной, как Венера, восстающая из крови оскопленного Урана: недаром серп (улыбочка стальная), орудие кастрации, вошел в советскую мандалу инь – ян в качестве аспекта инь, подрубающего под корень фаллический молот. Невозможно было не почувствовать в этой обнаженности, в этом любовном бесстыдстве, в этой неописуемой нежности нечто прощальное. Так случается в детских сказках, когда волшебный персонаж засобирался в дорогу. Такое чувство близкого расставания испытывает Джейн, когда суровая Мэри Поппинс, никогда не позволявшая себе никаких нежностей, внезапно гладит ее по волосам и дарит ей медальон. В этот момент слезы орошают лицо Джейн, она понимает, что расставание близко. Уйду, когда переменится ветер… Как сказано в Песни Песней:

Пробудись, северный ветер,Приди и ты, ветер южный,Повей в саду моем – пустьНаполнится ароматами…

В сад я спустилась, к зарослям орешника, посмотреть, завязалась ли завязь, зацвели ли деревья граната… Гранатовые звезды цветут над Кремлем, и всё еще сонно развевается красный флаг на фоне черного неба. Ветер, западный ветер начинается с игривых сквознячков, с шелковых ветерков, стремящихся играть белыми атласными лентами, ерошить пух на жопе Дон-Дака, колотить сиренью в надтреснутое окно дачи. Но быстро эти сквознячки, скользящие вдоль несуществующих дач, собираются в ураган, с корнем вырывающий из земли Большую Карусель и уносящий ее вдаль вместе с одинокой усмехающейся волшебницей, гордо восседающей на одной из облупленных лошадок.

Так заканчивается сказка о Мэри Поппинс. Так же заканчивается наш роман «Мифогенная любовь каст». Карусель улетает на Запад. Но позвольте (молчаливо восклицают внимательные парни, сожравшие бурые капсулы), отчего же она улетает на Запад, если ее уносит западный ветер? В том-то и дело: чтобы совершить движение захвата, чтобы совершить акт похищения, западный ветер должен удариться о землю и превратиться в ветер восточный. Такие уж ребята эти ветры.

Пробудись, западный ветер!Приди и ты, ветер восточный.

Вскоре после этого ночного залипания на Красной площади Африка с Ануфриевым совершили перформативное деяние в отношении другого сакрального объекта советского мира – в адрес скульптуры «Рабочий и колхозница». Грубо говоря, они забрались в пизду металлической колхозницы, как два деятельных сперматозоида, осеменившие свою аграрную Urmutter. Этот героический поступок двух шалунов-мальчишек вошел в историю завершающей фазы советского искусства, которому жить оставалось не больше двух лет.

Вскоре подкатил мой день рождения. Слишком долго я оставался двадцатидвухлетним на этих страницах. И вот мне стало двадцать три. Праздновали, опять же, в кабаковской мастерской, всего несколько человек – Сережа Ануфриев с Машей Чуйковой, Лейдерман с женой Ирой, Илья Медков, Емеля Захаров, Антоша Носик со своей тогдашней супругой-скрипачкой Олей Штерн и две девочки, Таня и Вика: одна темненькая и кудрявая, с веснушками, а другая задумчивая, смугловатая, с русыми прямыми волосами.

Только русская девочка – девочка в платьице беломПо тропинке бежит, удаляясь в загадочный бор.

Емеля подарил мне крупную бутыль виски, размером с двухлетнего младенца. На следующий день в обнимку с этой бутылью, а также вместе с девочками Таней и Викой, я уехал в Крым.

Янтарное пойло мы выпили в тамбуре с кучерявой Танечкой. Вика не любила алкоголь, как, впрочем, и прочие шальные вещества. Она была конфуцианкой, если следовать той классификации девушек, что предложена нами в «Словаре московского концептуализма».

Поселились мы в Коктебеле, на территории родного литфондовского парка («на писдоме», по-местному), у тети Маши, которая была писательской поварихой и обладала частным коттеджем в парковых пределах. Там она и сдала нам темную и приятную комнату с верандой. Местечко укромное, у самого болотца, в двух шагах от восьмого корпуса, где мы с мамой любили жить в моем детстве. Относительно этого болотца, которое прежде было парковой речушкой, должен сказать, что оно поражало мое воображение тем, что там, среди зеленой ряски, всегда валялся псевдотруп – это был портновский манекен в виде одинокого черного торса, бархатистого по своей природе, медленно сливающийся с царством лягушек. Предполагалось, что мы будем тусоваться втроем, но у Танюши вдруг стряслось нечто в Москве, в результате чего она вынуждена была вскоре вернуться в столицу. Оставшись наедине, мы с Викой молниеносно влюбились друг в друга. Впрочем, я еще прежде, видимо, влюбился в нее, но не осознавал этого с полной ясностью. Воспламенение взаимной любви произошло с дикой скоростью и началось с весьма загадочного эпизода. Мы влачили по набережной наши худые и стройные длинноногие тела, уже успевшие пропитаться насквозь йодом и солью. И говорили о гипнозе. Мы проходили мимо дома Волошина, и я стал рассказывать Вике про психодрамы, которые наш друг гипнотизер Леви устраивал здесь в 70-е годы. Дело дошло до того, что Вика (почему-то необыкновенно заинтересовавшись этой темой) попросила меня, чтобы я попробовал ее загипнотизировать. Мы вошли в писательский парк (писпарк), сели на лавочку, и я, будучи совершенно уверен в грядущей неудаче, стал пробовать ввести девушку в состояние гипнотического транса. Никакого опыта в подобных делах, да и никакой склонности к такого рода воздействиям я в себе прежде не наблюдал, но результат превзошел ожидания. Правда, это оказался не тот транс, который я себе смутно воображал. Я представлял, что девочка, например, уснет и будет во сне блаженно улыбаться. Но она не уснула – напротив, стала бешено хохотать, хохотать до рыданий, швыряя мне в лицо какие-то поразительно странные и восторженные оскорбления, какие-то метафизические угрозы. В тот же день мы телесно воссоединились с этой девятнадцатилетней девушкой, и были мы вместе более десяти лет – жили-были, не тужили. Хотя иногда тужили. Всё бывало, конечно. Что же касается таинственного эпизода с «гипнозом», думаю, что здесь не обошлось без последствий бурой капсулы. Вику, что называется, задело шлейфом.

Вскоре Таня Каганова и Вика Самойлова были приняты в структуру «Медицинской герменевтики» в качестве младших инспекторов под кодовыми именами Фрекен и Элли. Святая девочка Элли из сказки «Волшебник Изумрудного города». В американском оригинале сказка называется The Wizard of Oz, а девочку там зовут Дороти. Но мне больше нравится русско-советская версия – Элли. Поэтому буду порой называть этим именем мою обожаемую подругу тех лет. Я так сильно влюбился в нее, что глаза у меня сверкали, как два сумасшедших алмаза. Это подметил Генрих Сапгир, человек проницательный в таких делах. Встретив меня в коктебельской столовке «Волна», он уверенно воскликнул: «Ух, как у тебя сверкают глаза! Не иначе влюбился, котяра!» Я не отрицал. Счастливейший месяц провели мы на море: плавали, ебались, жрали черешню, валандались по кафешкам, выслеживая то мороженое с орешками, то салатик из топинамбура. Каждое кафе было одновременно видеосалоном. С наступлением сумерек гнусавый голос переводчика Володарского лился из всех открытых дверей. Этот невидимый, но повсеместно присутствующий человек озвучивал все пиратские фильмы тех лет: о нем говорили, что он работает, зажав нос бельевой прищепкой, чтобы избежать ответственности. А до сумерек потоком шли клипы. Тогда в моде были черно-белые клипы с быстро бегущими по небу клипа облаками: What a wonderful world, Oh I need a friend make me happy – да, всё это правда, телевизор никогда не врет, особенно когда он подключен к видеомагнитофону. Мы сидели на набережных лавках в окружении Сапгира и Холина, внимая их шуткам, стихам и остроумным замечаниям, как сидели когда-то между ними мои молодые и влюбленные родители. В один из дней нас посетили Илья Медков и Емеля Захаров: они были в Коктебеле проездом. Глаза у парней тоже сверкали, но не от любви, а от деловой активности, в которую ребята как раз начали интенсивно погружаться. Их пробивала сладкая нервная дрожь, как у гончих собак, взявших след. По этому следу (по следу денег) они и помчались. Это уже были не те расслабленные и вальяжные Илья и Емеля, с которыми я тусовался здесь прошлым и позапрошлым летом. Они изменились, в отличие от неизменных Холина и Сапгира.

В середине лета мы зачем-то вернулись в Москву. Должно быть, какие-то дела нас заставили, а какие – не помню. Мы приехали, радостные и загорелые, и вдруг, в таком вот счастливом виде, я оказался в роли чуть ли не подсудимого на странном «суде совести», который затеяли Иосиф Бакштейн и Лиза Шмитц. Дело в том, что выставка «Искунство», послужившая причиной нашего веселого пребывания в Западном Берлине осенью 1988 года, теперь (согласно заранее определенному плану) состоялась в Москве, и берлинские художники из коммуны «Бомбоколори» явились в наш город с ответным визитом. Бакштейн, курировавший эту выставку с московской стороны, решил поселить германцев на Николиной Горе, в одной из больших старосоветских дач, которыми славится этот величественный дачный поселок. Дача была огромной, комнат в ней было много, и здесь тусовались не только берлинцы, но и некоторая часть той пестрой маленькой интернациональной толпы, которую мы встретили в Западном Берлине на вокзале. Приехали на дачу и мы с Элли – тусоваться с берлинцами и прочими друзьями. И тут вдруг выяснилось, что позвали меня туда не только лишь ради дружеского общения, но также ради некоего товарищеского суда. Причина процесса была проста и непосредственного отношения ко мне не имела. Уже после того как я покинул Западный Берлин, Сережа Ануфриев, как принято говорить в старокитайской литературе, «сошелся в тени тутового дерева» с девушкой по имени Андреа и поэтому задержался в Берлине до весны. По ходу дела он одолжил некоторое количество денег у членов сообщества «Бомбоколори». Все, кто знаком с Сережей, понимают, что одалживая деньги такому человеку, ты на самом деле эти деньги просто ему даришь. Но честные немецкие души этого не знали. И (несмотря на глубокую их доброту) дрогнули немецкие сердца, когда осознали, что Сережа не собирается возвращать деньги. Сам Сережа к моменту приезда немецких друзей предусмотрительно свалил в Одессу, поэтому руководители проекта Бакштейн и Шмитц решили устроить на никологорской даче показательный процесс надо мной – на том основании, что мы с Сережей входим в одну группу Инспекция «Медицинская герменевтика». Для чего это было устроено – неясно. Может, они думали, что я оплачу Сережины долги? Но денег у меня не было, и, кажется, они это знали. Скорее, им требовалось некое моральное удовлетворение: я должен был продемонстрировать то ли какое-то групповое покаяние, что ли, или гневное возмущение по поводу беспринципности моего соавтора. Может быть, даже предполагалось, что, узнав о содеянном, я в ужасе откажусь от дружбы с таким аморальным человеком, Сережа будет изгнан с позором из группы МГ и таким образом наказан. Во всём этом было нечто коммунально-коллективистское, даже нечто раннесоветское. Я впервые столкнулся с коллективизмом левого, западного типа. Помню длинный стол, за которым все они сидели. Меня, как настоящего обвиняемого, посадили на стул перед трибуналом, стоявший как бы несколько отдельно: как бы стул позора. Лиза Шмитц произносила длинную обвинительную речь, глядя мне прямо в душу своими маленькими, добрыми, но строгими глазами, глубоко залегающими в морщинах грубоватого тевтонского лица. Кажется, все они искренне наслаждались тем, что всё происходит так дружно, так серьезно и ответственно, так справедливо. От меня требовалось словесно осудить Ануфриева. Я этого не сделал. А с какого хуя? Сделать они мне ничего не могли. Всё это был просто словесный пердеж, слегка отравляющий благоуханный сосновый воздух.

Со мной у них не вышло. Но желание как-то наказать Сережу требовало своего удовлетворения. Тогда они надавили на Монастырского, и он на целый год отказал Сереже от дома. Предполагалось, наверное, что разлука с учителем должна больно ранить сердце провинившегося ученика. Дебилизм полнейший. Вообще-то я всегда относился с восторгом к нашему концептуальному кругу, который я так удачно предложил называть «номой» (обозначение это весьма прижилось, во всяком случае, на какой-то большой период). Сохраняю это восторженное отношение и по сей день. Но везде есть своя тупинка. Оболтус был, конечно, не прав, но балаган с общественным осуждением был в тысячу раз мерзее.

В скобках замечу, что берлинские долги Оболтуса впоследствии были выплачены с избытком. Уезжая из Западного Берлина, мы оставили большую пачку наших рисунков. Эти рисунки потом всплывали на аукционах, о чем мне становилось известно благодаря моему лондонскому агенту Елене Уокер. Рисунки продавались за довольно приличные суммы – уж не знаю, кто из честных немцев получал эти деньги, но, как бы то ни было, он или она никогда не проявили поползновений поделиться этими доходами со мной или с Ануфриевым. Но мы не станем подвергать их за это товарищескому осуждению.

Я сделал тогда в Берлине большую серию, объединенную темой цифр. На этих рисунках длинные и довольно загадочные столбцы цифр соседствовали с произвольными фигуративными элементами – ангелы, серафимы, херувимы, колобки, снеговики, священники, колокольни, офицеры, девочки.

Вспомнил я об этом товарищеском суде исключительно потому, что то был первый мой визит на Николину Гору. Сейчас я здесь живу, и среди никологорских сосен пишу эти воспоминания, когда нахожу время между тусовками на речке и прогулками на велике.

В общем, я сбежал с товарищеского суда и отправился гулять и купаться в реке вместе с Ритой и Витей Тупицыными и их дочкой Машей, которой было тогда четырнадцать лет и она собиралась стать американской писательницей. Она действительно стала американской писательницей, и (по словам Риты и Вити) первым ее рассказом, написанным в том году после возвращения в Нью-Йорк, был рассказ обо мне. Горжусь этим, хотя мне и не привелось прочитать этот текст.

Сейчас я сообразил, что это был мой второй визит на Николину Гору. Первый случился весной 1988 года и включал в себя удивительную экскурсию на дачу прокурора Вышинского. Дача была столь же мрачной, сколь и репутация прокурора, и с 30-х годов никто на ней не жил: всё сохранилось нетронутым – огромные кабинеты с черными письменными столами, рощи стульев с жесткими спинками, стоящие вдоль стен, словно прокурор и на даче принимал посетителей, отравляя их раненые души лучами ужаса, скуки и скорби. Не помню, кто привел меня туда, кто вскрыл для моих изумленных глаз этот герметично замкнутый и мертвый дом. Налицо ассоциативная связка между дачей прокурора, одного из застрельщиков сталинских процессов 1937 года, и тем кукольным процессом, который пытались устроить надо мной на другой даче Бакштейн и Шмитц. Это не помешало мне (а может быть даже и помогло, за счет выстраивания быстрого контраста) полюбить Николину Гору, одну из волшебных гор, с ее холодной и быстрой рекой, с ее готическими соснами и дачными верандами, в чьих витражных стеклах огни заката вспыхивают, как в глазах загипнотизированных девушек.

Визит на дачу Вышинского произвел на меня такое сильное впечатление, что когда мы вскоре после этого затеяли с Сережей Ануфриевым писать книгу «Восьмидесятые годы» (где посвятили по главе каждому из наших соратников по московскому концептуальному кругу), мы вставили в ряд наших реальных коллег и друзей одного вымышленного нами персонажа – изысканного подмосковного концептуалиста Аркадия Вышинского. Будучи правнуком отвратительного прокурора, Аркадий, напротив, добр, благороден, нежен, философичен и хрупок. Этот нелюдимый интеллектуал безвыездно живет на той мертвенной и гигантской даче, где я побывал и где на самом деле не живет никто. В качестве концептуалиста Аркадий углубленно работает с телесными жидкостями, то есть со слезами, кровью, потом, спермой, мочой, слюной, соплями, смазочными эссенциями и прочими физиологическими соками, которые Аркадий разными способами извлекает из глубин своего организма с целью составить из них некий проявитель, способный проявить фотографию его души. Я давно не перечитывал наш текст о творчестве Аркадия Вышинского (надеюсь, этот текст не сгинул безвозвратно в пучинах моего архива), поэтому не особо помню названия одиноких его перформансов, но это не препятствует мне ясно видеть мысленным взором его худощавое и бледное лицо, юношеская невзрачность которого искажена или украшена скованной улыбкой, а также такими же точно круглыми очками, какими блестел его прадед, произнося обвинительные речи против измученных пытками подсудимых.

И наконец, тем летом 1989 года произошло событие столь радостное, что, приближаясь к его описанию, я невольно начинаю тормозить, как ребенок, оттягивающий поедание любимого лакомства. Здесь имеет место то, что немцы называют Vorlust, а по-английски postponed pleasure, хотя между этими понятиями наблюдается ясное смысловое различие: немецкое понятие можно перевести как «преднаслаждение», а английское следует переводить как «отложенное наслаждение». Впрочем, что же это за событие и как его описать? Очень и очень сложно подобрать слова для описания такого рода событий. Если я скажу «я умер», то это может ввести в заблуждение. Если скажу «я умер и воскрес» – это тоже может породить нежелательные ассоциации. Да и вообще, если человек говорит о себе «я умер», то при чем тут «радостное событие»? Впрочем, если французы правы и оргазм – это маленькая смерть, то не должно ли это означать, что смерть – это Большой Оргазм?

Деликатно и незаметно для всех умерев и воскреснув, я взял за руку улыбающуюся Элли и отправился с ней в Прибалтику. Компанию нам составили Юра Лейдерман и его жена Ира. Мы приехали сначала в Таллин, прогулялись по его улицам в тумане, затем отправились в Кясму и долго бродили по этой приморской деревушке в поисках Андрея Монастырского или Гоги Кизевальтера, но не нашли ни того ни другого. Тогда мы сели в поезд и поехали в Ригу. Это была электричка, которая медленно влачилась между балтийскими полями и лесочками. Остановок было много, и постепенно вагон наполнялся людьми. Не всем хватало места на деревянных лавках. Я решил поспать и съел таблетку снотворного. Но тут вошла в вагон и встала возле меня молодая беременная женщина. Я уступил ей место и проснулся уже на вокзале в Риге, лежа звездой в проходе между сиденьями. Удивленные люди с баулами переступали через меня. Поселились мы в Юрмале, сняв большую двухкомнатную мансарду у женщины по имени Вия. Плескались в мелких балтийских водах, валялись на теплом песочке. В ресторане в Узваре мы наблюдали, как молодую латышку выдают замуж за молодого англичанина. Ресторан был рыбацкий, и англичанин выглядел как бледная рыба, попавшая в латышские сети. Он сидел одинокий, узкоплечий, щепкообразный, окруженный краснолицыми хохотливыми рыболовами. Невеста его была крепка телом, сам же он выглядел как заблудившийся студент-интроверт, сбежавший из Оксфорда. Было в этом зрелище что-то в духе романов Ивлина Во. Мы с Лейдером в тот момент писали большой текст под названием «Шубки без швов. Критика анималистского дискурса». Животные занимали наши мысли. Животные живые и игрушечные, животные воображаемые и настоящие. От тех рассуждений пошла серия объектов, и особенно эта тема развернулась в виде двух инсталляций, которые мы показали потом на нашей первой сольной выставке в Праге. Инсталляции назывались «Одинокий ребенок» и «Широкошагающий ребенок», и в этих работах фигурировали плюшевые игрушки – звери, придавленные стеклами. Сверху стекла были посыпаны песком, на котором прочитывался след младенческой ступни. Но об этом речь впереди. Как-то раз, возвращаясь на дачу, мы нашли котенка и назвали его Штирлиц. Тут же мы сделали соответствующий арт-проект: фотография котенка, у которого на лапке повязка со свастикой – вроде той нарукавной ленты, которую носил Макс Отто фон Штирлиц, а на самом деле Максим Максимович Исаев, герой сериала «Семнадцать мгновений весны». Мы сами изготовили эту повязку со свастикой, но надо сказать, что котенок проявил себя настоящим антифашистом и яростно срывал с себя повязку с нацистским символом, не желая с ней фотографироваться. Нам всё же удалось сделать хорошую фотографию, но на память об этом деле долго не заживали царапины на наших руках, оставшиеся от острых когтей упрямого котенка. Мы вознаградили его щедрой порцией молока и рыбы, а арт-проект был впоследствии напечатан в каталоге выставки «Бинационале». Этот арт-проект как бы наследовал другому – с котом Иосифом, что был опубликован перед этим в русском «Флэш Арте».

Вернувшись в Москву, мы по приглашению нашего друга Михаила Рыклина произвели перформанс в московском Институте философии (так называемый «Желтый дом»). Перформанс назывался «Сеанс одновременного дискурса». Я считаю эту нашу работу очень удачной, так как она относится к области экспериментального текстообразования, которая сама по себе всегда меня очень привлекала. Перформанс воспроизводил ситуацию сеанса одновременной игры в шахматы. Только вместо одного гроссмейстера было три – Ануфриев, Лейдерман и я. Столы были поставлены большой буквой П, за столами сидели люди, а перед каждым вместо шахматной доски лежала открытая тетрадь и ручка. Мы переходили от человека к человеку и со всеми вели письменный диалог в тетрадях: люди писали реплики, мы на них отвечали. И реплики, и наши ответы иногда были довольно развернутыми. Эти письменные беседы оказались почти все очень интересными и насыщенными, таким образом за один вечер создалась как бы целая книга – отдельным изданием она, к сожалению, не вышла, но некоторые из этих бесед впоследствии были опубликованы петербургским журналом «Кабинет».


Объект МГ «Нарезание». 1988

Хотя все участники перформанса рассаживались за столами вполне стихийно, тем не менее все они четко разделились на три группы. За одной из «ножек» буквы П сидели философы, все почему-то мужского пола, многие – сотрудники института. За теми столами, что составляли верхнюю планку буквы П, сидели художники – в основном наши друзья, явившиеся по нашему приглашению. Напротив же философов сидели почти исключительно женщины (некоторые из них тоже сотрудницы института). Характер высказываний и общее настроение этих трех групп очень отличались друг от друга. Философы писали обильно, копали глубоко, но пребывали как бы в общем хмуром, тревожном и подавленном настроении. Несмотря на философский язык, которым они пользовались в своих репликах, было очевидно, что их волнуют вполне конкретные, земные и при этом остроактуальные проблемы: нарастающий хаос в стране, дефицит продуктов питания, задержки в выплате зарплат, политическая нестабильность и прочие трудности. Мы пытались отвечать «терапевтически», чтобы каким-то образом смягчить их тревожно-подозрительное состояние. По контрасту с философами наши друзья художники пребывали в приподнятом и игривом состоянии духа, и наши беседы с ними в основном имели характер обмена веселыми дзенскими шифровками-шутками. Но, так или иначе, философы и художники реагировали на актуальное. Различие их настроения не кажется странным: философы, привязанные к одной из советских структур, то есть к своему институту, ощущали надвигающееся затопление кормящих институций, в то время как художники из андерграунда находились на пике веселящего общественного внимания и западного интереса. Что же касается женщин, то они писали о вечном, о базовом: отношения с партнерами, дети, домашние животные, физическое и душевное здоровье… Тема найденного котенка протянула и сюда свою лапку. Одна женщина писала: «Мы с мужем давно не улыбались друг другу. Но вот нашли котенка. Он песчаного цвета и очень отважный, как маленький лев. Впервые за долгое время между мной и мужем словно бы треснул какой-то лед…» Искренность этих реплик, написанных в тетрадках шариковой ручкой, была поразительной. Если за пушистыми спинами Иосифа Прекрасного и Штирлица вставали воображаемые люди, герои, то в этом песчаном котенке проступало воображаемое животное – лев.

Между тем иной лев (крылатый, с нимбом и Святым Писанием в лапах) стал настойчиво проникать в мои сны. Точнее, проникал не столько сам лев, сколько опекаемый им город. Венеция, где я еще никогда не был, властно забирала меня, затягивая по тяжелому плеску своих каналов, по замшелым коврам, по отблескам своих граненых адриатических склянок, по путям, которыми мне еще только предстояло пройти. Кажется, нечто подобное происходило и с Ануфриевым. Вот его стихи, посвященные нам, отважным инспекторам МГ. Стихи так и назывались:

НАМ

Мы не знаем, действительно просто не знаемНичего из того, что положено вроде бы знать.И поэтому так далеко мы порой улетаем,Как на жертвенник, тело свое возложив на кровать.Приготовьтесь же, боги, вкусить фимиамы извилин:То фиалки душистой, то соли морской аромат.Вспомнить те времена, когда вы почитаемы былиИ священною речью был ныне униженный мат.Принимая весну, всё ликует в неведомом царстве,И муаровый шелк отражает сияние глаз.На далеких заставах друзья, соревнуясь в гусарстве,В Запорожье ушли, и на Дон, и за Синий Кавказ.В Запорожье Хенаро, Хуан на Дону казакуетБеня Фактор в Одессе, известны еще имена.Потому веселится душа, потому не тоскует,Что не может с такими людьми тосковать!Струны Стикса! О если Гварнери дель ДжезуВ глубине янтаря нам откроет секреты свои,Вот тогда мы сыграем – цветами распустится жезл.И пробьются ключи. И, сверкая, прольются ручьи.И тогда по каналу, в гондоле свернувшись клубочком,Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет —Лишь настроить на лад нарукавную радиоточку,И Харона ладья остроносым смычком запоет!Да, веселье души – это главное знание наше!И важнее, чем это, практически нет ничего!Дайте соли, солдаты! Вкус жизни становится краше!Мы наполним бокалы, и можно начать торжество!

Это стихотворение – упоительный гимн медгерменевтической мечтательности и тем магическим свойствам, которыми нас награждали некие полупрозрачные или совершенно прозрачные миры, по чьим тропам мы блуждали наподобие разноцветных теней, столь добросердечных и беспечных, столь бескорыстно любознательных и смешливых, что на нас сыпались невесомыми каскадами охапки непредсказуемых блаженств. Меня всегда восхищала в Сергее Александровиче (как, впрочем, и во мне самом) способность одновременно изготовлять чрезвычайно аскетичные, сухие и простые объекты и инсталляции в духе раннего дадаизма или классического концептуализма и в то же время извергать потоки маньеристических стихов, где словно бы толпы Мандельштамов, Гумилевых, Анненских, Кузминых, Волошиных, Ахматовых, Хармсов, Заболоцких, Цветаевых и прочих серебряных и платиновых поэтов как бы совместно, солидарными усилиями, качают из глубин галлюцинаторного литфонда изумрудную нефть, как, наверное, сказал бы (ляпнул, проронил) кто-нибудь из этих блаженных девиц и парней. Проницательные исследователи, наподобие Барта или Лотмана, когда-нибудь напишут многострочные комментарии к каждой строке этого стихотворения, хотя, возможно, они уже это сделали, я просто не в курсе, за всем не уследишь. С удовольствием сделал бы это сам – чего стоит одно лишь «кастанедовское» четверостишие, где мексиканские маги разбрызганы по географии угасающего Советского Союза! И кто, как не я, смог бы со знанием дела, с уверенностью опытного инженера объяснить значение такого технического термина, как «нарукавная радиоточка»?

Тем временем мы дописали шестую книгу МГ «Идеотехники и рекреация», завершив тем самым шестую серию МГ. Основная часть этой книги написана в форме комментариев к рассказам Артура Конан Дойля о Шерлоке Холмсе. Пожалуй, это одна из самых «тяжелых» книг МГ (соперничать с ней в этом отношении может только третья книга «Зона инкриминаций»). Я, возможно, взялся бы суммировать дискурсивное содержание «Идеотехники и рекреации» в трех абзацах, но сделаю это в другой раз. Под определением «тяжелая книга» понимаю, конечно, не мрачность, а количество специально изобретенных терминов и густоту и прихотливость их использования. Людей, прочитавших эту книгу целиком, можно пересчитать по пальцам, тем не менее она претерпела уже два издания. Первый раз ее выпустило в 1993 году издательство Obscuri Viri (на русском и английском языках), второй раз, только по-русски, она вышла в составе «Пустотного канона» «Медгерменевтики» (издатель Герман Титов, серия «Библиотека московского концептуализма»). Писали мы эту книгу то у меня на Речном, то в комнате, которую Лейдерман снимал на Садовой-Черногрязской: классическая комната в коммуналке, с ковром на стене, диваном, зеркальным трюмо, с грязными окнами, выходящими на Садовое кольцо. Хозяин комнаты, грузный и крупный мужчина средних лет, иногда напивался и тогда приходил сюда поспать на диване. Как-то раз мы сидели и взирали на его толстое тело в сером свитере, храпящее перед нами. Поскольку мы постоянно изобретали тогда различные объекты и инсталляции для западных выставок, мы подумали, что идеально было бы выставить на одной из них (желательно очень престижной, в каком-нибудь известном музее) этот диван с храпящим на нем хозяином. Инсталляция так и должна была называться: «Хозяин». В этой же комнате мы снимали постановочную фотографию для нашей дюссельдорфской «серой» книги «На шести книгах». На этой фотографии мы изображаем сцену из рассказа Конан Дойля «Пестрая лента». Роль змеи исполняет жалкая тряпичная змея, которой любил играть кот Лейдермана. Я целюсь в нее из игрушечного пистолета. На Ануфриеве те самые фашистские сапоги из Берлина, которые иногда провоцировали его на приступы агрессии.

В конце лета мы при помощи Зайделя завладели шестикомнатной квартирой в сквоте на Фурманном переулке. Зайдель выбил старинную высокую дверь своей длинной ногой, и мы вошли. В ветхих комнатах какие-то вещи растерянно и мистично таращились на нас в жемчужном пасмурном свете. Здесь всегда казалось, что денек выдался пасмурный: слишком грязными были окна. Кое-где уцелела старинная мебель. Мы прошлись по комнатам. В последней комнате спал бомж на пружинном матрасе. Он даже не заметил, как мы вошли. Не раздумывая ни секунды, Зайдель ударил его ногой в живот. Бомж заорал и тут же исчез, как если бы испарился. Так эта заброшенная квартира стала нашей почти на девять месяцев. Брутальные тогда были нравы, в том числе и в среде художников. Вскоре все знали, что тринадцатая квартира – это мастерская «Медгерменевтики». Мы были известной и уважаемой группой в Москве, а сквозь сквот на Фурманном проходили все более или менее продвинутые в области искусства люди, особенно приезжающие из-за границы. Многие хотели купить работы, другие договаривались о выставке, желали сделать статью, репортаж и т. п. Заходили они и в тринадцатую квартиру, чтобы посмотреть, чем занимается «Медгерменевтика». Но вместо целеустремленных и преданных современному искусству молодых авторов, увлеченно показывающих свои талантливые и интересные работы (именно это гости наблюдали во всех прочих мастерских), в тринадцатой гостей встречали тлен, запустение и нечто странное. Им открывал Федот, а это человек такого свойства, что бывает достаточно взглянуть в его огромные светлые глаза, чтобы испытать ощущение леденящего провала в открытый космос. Да, мы поселили в этой квартире Федота, тогда младшего инспектора МГ, а он превратил тринадцатую квартиру в то, что сейчас назвали бы интерактивной инсталляцией. Федот имитировал деятеля некоего замшелого ископаемого офиса: он сидел за старинным канцелярским столом, в нарукавниках (как клерки начала двадцатого века) и постоянно строчил на старинной пишущей машинке какие-то отчеты и докладные записки в Инспекционную Коллегию МГ. Никаких картин, рисунков, скульптур, фотографий или чего-либо еще, хотя бы отдаленно напоминающего художественную продукцию, гостям не показывали. Собственно, им вообще ничего не показывали, но они могли изумленно созерцать погруженного в замогильные дела мистического клерка, в то время как в других комнатах гнездились еще более леденящие душу персонажи. На кухне, возле огромного котла, в котором варилось что-то зловонное, застывал некто Саша – шкафообразный и совершенно бессловесный человек в тельняшке, обладающий лишь одним зубом во рту (очень добрый и отзывчивый парень, между прочим). Две девочки, Соня и Мурка, обе бледненькие, юные и по-своему прекрасные, занимались какими-то девичьими делами, игнорируя присутствие посетителей. Короче, всё это выглядело очень стильно и чудовищно и, конечно же, весьма укрепляло загадочную репутацию нашей группы. Впрочем, не надо думать, что это была какая-то «показуха» и шоу для гостей. Нет, конечно. Скорее имел место глубинный «внутренний перформанс», то есть сама себя «артифицирующая» (как сказали бы мы тогда) реальность.

Вспоминаю тринадцатую квартиру с чувством странного мистического уюта. Бывало, я каждый день ощущал потребность наведаться туда, хотя ни разу не остался там на ночь. Мне нравилось (особенно в дождливые дни) смотреть в окна: в здании напротив располагался Институт глазных болезней имени Гельмгольца, где меня мучили в детстве, вливая в мои глаза атропин, расширяя мои детские зрачки до состояния черных блестящих болтов. Из недр пещерной тринадцатой квартиры я смотрел в ярко освещенные окна напротив, видя, как врачи в кабинетах принимают своих пациентов. Федот что-то бубнил за моей спиной. Вот мои стихи, посвященные Володе Федорову (он же Федот, он же Коба, он же Шребер, он же Драгоценный Фетиш МГ). Впрочем, в равной мере эти стихи посвящены загадочной тринадцатой квартире, которая тогда обволакивала нас своим заброшенным уютом.

На московских вокзалах открываются утром кафе,Люд ночной превращается в утренний славно.Ветеран-баянист в темно-синем своем галифеРасчехляет баян, чтобы тайное сделалось явным.И сберкассы московские где-то в районе восьмиЗажигают неоновый пояс за зимнею спячкой,И московские школы наполняются гулко детьмиИ по пятнышкам желтым мочи собачка идет за собачкой.В институте Гельмгольца входит женщина в свой кабинетИ за нею сквозь окна напротив наблюдает как будто бы кто-то.А над облачным слоем ослепительный утренний светРазливается ровно под винтом самолета.В кабинете повсюду стеклянные копии глаз, —Женское тело врача протирает их тряпочкой сонно,Ну а в доме напротив поставили чайник на газ,Там ведь кто-то таится в заброшенной комнате темной.Вспомни Курский вокзал! Вспомни партии скачущий курс!Вспомни дискурса пульс под пропеллером рыжего сноба!Перекрестки и связки. И кабинки несбыточный вкус.И фиалковый запах. И расплывчатый контур сугроба.Ну же, здравствуй, Малыш! Это Карлсон вновь прилетел.Снова тычется в окна веснушчатым сплющенным рыльцем.Но Малыш не откроет окно. Малыш поседел.Осторожно трет руки свои, словно моясь невидимым мыльцем.Словно раненый морж дышит в кухне своей Фрекен Бок,Зачерствели на блюдце волшебные плюшки с корицей.И в стокгольмские окна веселый стрекочущий богСвоей пухленькой ручкой уже не стучится.

Всё же в какой-то момент мы поручили Федоту изготовить серию картин по сделанным нами эскизам. Федот рьяно взялся за дело: он заказал подрамники, натянул холсты. Затем начал грунтовать. Шесть комнат наполнились белыми прямоугольниками свежих натянутых холстов, но они все так и остались девственно-чистыми. Ни одного изображения не возникло на этих холстах. Федота постоянно не устраивало качество холстов: он снимал их с подрамников, заново натягивал, заново грунтовал… При этом он изобретал какие-то новые, прежде неизведанные методы натяжки и грунтовки холста. Единственная картина, которая всё же родилась в этих ветхих и гнилых комнатах, была сделана мной. Взяв один из натянутых холстов (это был холст, забракованный Федотом по каким-то причинам), я нарисовал в центре белого холста силуэт птички, сидящей на ветке, и написал слово КОНЕЦ. Это я готовился таким образом к изготовлению картин для инсталляции «Обложки и концовки». В результате всё было сделано уже на месте, в Дюссельдорфе, а картина КОНЕЦ так и осталась одиноким произведением МГ в анфиладах тринадцатой квартиры. В последние дни Фурманного, когда уже всё величественно распадалось, как в «Падении дома Ашеров» Эдгара По, мы пришли туда с Зайделем, чтобы найти и забрать какие-то нужные нам вещи. Света не было. Прорвало трубы, и все комнаты до колен затопило водой. Дойдя до кухни, в свете фонарика я увидел плавающий в центре беспросветного пространства белый прямоугольник с черной птичкой и словом КОНЕЦ. Эта жалкая, но величественная картинка стала завершающей виньеткой, концовкой всего периода Фурманного. Выглядело это предельно кинематографично: кружок электрического света высвечивает слово КОНЕЦ сквозь воду…

Действительно, вскоре пришел конец Фурманному, да и многое другое вскоре обрело свой конец. Но снились мне не затопленные комнаты тринадцатой квартиры – снилась мне Венеция. Нас ожидала встреча с Италией. Новый год (1990) был встречен под знаком ламбады. Тогда докатилась до Москвы мода на этот веселый и порнографичный танец. Я стал фанатом ламбады. Везде мы выстраивались в паровозики и виляли жопами, превращаясь в возбужденную многоножку. Попки девушек были гладкими и загорелыми, маленькими и плотными, как мячики, как и требовал танец. В бешеном эротическом веселье встретили мы наступление 90-х годов. Как встретишь десятилетие, так его и проведешь (так говорит одно вздорное суеверие). Но в данном случае так оно и случилось. Через несколько дней после наступления Нового года я вылетел в Италию.

Глава восьмая

Италия

Эта страна всегда воздействовала на меня сильнее и глубже, чем я склонен был предполагать. Я, конечно, знал, что Италия прекрасна, но я никак не ожидал, что из глаз моих брызнет свет, что душа моя упадет на колени, что лицо обожжется слезами опьяняющей радости при встрече с этой страной, на которую я не возлагал особых надежд (во всяком случае, не возлагал, находясь в дневном, бодрствующем состоянии: сны вещь особая). Но так случилось. Эйфорический приход от попадания в Италию был могучим, почти сногсшибательным.

Но первый мой визит в страну, которую мне предстояло страстно полюбить, оказался полон противоречивыми ощущениями.

Мы, небольшая группа художников, прилетели в Рим и сразу же отправились во Флоренцию. Причиной нашего прибытия была выставка, которая должна была состояться в Музее современного искусства города Прато – небольшого средневекового города в окрестностях Флоренции. Белые скалы Тосканы… Нас поселили на вилле Ручеллаи на одном из холмов близ Прато. Ручеллаи – семья, к которой принадлежала мать Микеланджело.

Но… прерву ненадолго свой рассказ. Прерву, чтобы задать себе несколько вопросов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад