А еще солдатские фонари рыщут по тростнику, и белый луч прожектора обшаривает гладь воды, да бешено лают собаки… да. Я себе представлял.
– Это же настоящее геройство, а?
Скорее отчаяние.
– Я потом целый день лежал в тине у берега, прежде чем выйти и обсохнуть. – Он взглянул на меня. – Мокрый, грязный – прикинь!
Я прикинул.
Он сунул руки в карманы и зашагал дальше. А немного пройдя, сказал, как будто сам себе:
– Озеро, черт побери, переплыл!
Мы шли вдоль Соны.
– А что потом?
Отец пожал плечами.
– Потом я прятался на одной ферме. Добрые люди дали мне штатскую одежду, обувь и карточку сельского работника.
– Зачем?
– Чтобы я мог примкнуть к французам, которых угнали на принудительные работы, а теперь освободили.
Он поднял воротник куртки.
– Позднее я узнал – озеро называется Трессовер.
– Ты туда ездил после войны?
– Нет, не получилось. Это территория ГДР. – Он улыбнулся. – Да мне и Соны вполне хватает.
Вода в реке была свинцово-серой. Многие годы у отца и Соны был секрет. Тут, пониже на набережной, находилось отцовское убежище, он приходил сюда, чтобы побыть одному, вдали от города, подышать. И просто от всех отдохнуть. Нам он про это ничего не говорил. Однажды вечером, после школьной экскурсии, я увидал его там. Мы всем классом ходили в музей, была зима, уже стемнело. Отец сидел на ветру, у самой воды и светил на воду карманным фонариком. От него веяло тоской и одиночеством. Он увидал меня издалека и помахал рукой. А за ужином объяснил:
– Это единственное место в Лионе, где ничего не слышно.
Он ел, как обычно, шумно чавкая.
– Ни машин, ни обормотов – тишина! Поэтому, когда я устаю от всего этого, – он поднял руку с вилкой, – ухожу туда посидеть на ступеньках.
– И знаешь что? – Он посмотрел на меня.
Я помотал головой.
– Когда становится темно, мне кажется, что я на берегу озера.
Отец поднес к глазам стакан воды. Меня он уже не видел. Он часто будто проваливался куда-то. Взгляд становился рассеянным, движения замедлялись.
– И главное, – он улыбнулся и снова обратился ко мне, – никто не достает меня там. Однажды заявился какой-то тип с собакой. Я подумал: пропустишь одного, так этому конца не будет.
Мама была на кухне. Он тихо спросил:
– И знаешь, что я сделал?
Я не знал.
– Я встал, а руку опустил в карман, как будто у меня там пушка.
Я молчал. Мама всегда говорила: «Ты же знаешь отца, ему только дай порассказывать».
И он рассказал. В тот вечер он прикинулся полицейским. Будто бы он с коллегами выслеживает убийцу собак, который ошивается на набережных Соны и Роны, нападает на жертвы по всему городу. Прохожий ни о чем таком не слышал.
– Да как же, в «Прогрессе» была большая статья!
Отец спросил, не видел ли он кого-нибудь подозрительного, не заметил ли чего-нибудь странного. Нет, ничего, ответил тот и побледнел от страха. Ему было поручено предупредить всех владельцев собак. Он пообещал и ушел вверх по ступенькам на улицу.
– Больше я этого дурня не видел.
Отец расхохотался и стукнул по столу пустым стаканом, как костяшкой домино.
Так он всегда и сидел на этом месте. Не на скамейке, не на траве, а на уходящих в воду каменных ступеньках. Сидел, застыв, глядя на плещущие волны и держась рукой за чугунное причальное кольцо.
И лишь в тот день я понял. Рассказывая, как он убегал, как за ним гнались английские парашютисты, как он нырнул в ледяную воду, он не сводил глаз с реки. Не на лионской набережной целыми днями грезил мой отец, а на берегу померанского озера. Это лионское убежище было его военным воспоминанием. Маслянисто-черная вода с блестящей лунной дорожкой, расчерченная лучами фонариков, прошитая пулями, оскверненная лаем ищеек, который слышался все ближе. В тот день он приказал себе не трусить. Поклялся, что сделает то, что задумал. Переплывет это озеро. Выберется на тот берег. Уйдет от погони.
От Соны шел запах тины. Ты вздрогнул, хотя майская ночь была теплой.
– Сколько ты тут еще пробудешь?
Три дня. Или больше.
Я хотел, чтобы он рассказал все до конца.
– Ну а потом? После озера что ты делал?
Беседа его утомила.
– После озера я смешался с другими: освобожденными из плена, из концлагерей, вывезенными на принудительные работы – словом, с толпами всяких бездельников. Иди знай, кто я такой. А если меня останавливали на блокпостах, рассказывал то же, что и остальные. Что делал во время войны? Работал в поле: окучивал картошку, пропалывал свеклу, разбрасывал навоз, выкорчевывал пырей, таскал уголь и держал рот на замке. В какой деревне? Не помню – какое-то немецкое название, язык сломаешь. Но хозяйку звали Урсулой, а муж ее погиб на фронте. Поэтому она страдала от нехватки мужской силы.
Он в первый раз засмеялся.
– И знаешь что? Тут я подмигивал солдату, который задавал мне вопросы, и мы оба ржали, как товарищи по казарме.
Я посмотрел на него.
– И что, он пропускал эсэсовца?
Отец вытащил руки из карманов.
– На счастье, эти парни были не большого ума, а то тебя, дружок, не было бы на свете!
Я остановился в гостинице недалеко от площади Белькур.
– Мой отец был эсэсовцем.
Всю ночь я потратил на то, чтобы переварить эту фразу, обильно запивая ее вином. Я повторял ее про себя, скитаясь по старому городу, сидя то в одном, то в другом баре, пока хозяин не принимался протирать стойку мокрой тряпкой и не приказывал мне выметаться. А потом я еще повторял ее вслух, словно хлестал себя бичом:
– Мой отец был эсэсовцем.
Я вспомнил отца, каким знал его в детстве – нависающую надо мной грозную тень, – вместо ласки я получал от него только побои. Он лупил меня всегда. Дрессировал сына, как собаку. И когда бил, орал на меня по-немецки, как будто наш язык щадил. Бил с перекошенным ртом, изрыгая солдатскую ругань. И в это время из моего отца превращался в кого-то чужого, в какого-то Минотавра из страшных снов. Этот кто-то меня унижал. Он все знал, все испытал, прошел войну, все войны! Он рассказывал про Индокитай и Алжир. Насмехался над всеми, признавал лишь себя. Всех остальных отметал своей любимой приговоркой:
– Мне ли не знать!
Однако на сей раз я поверил ему. Вспомнил деда, нагнувшегося над плитой. Он видел моего отца во вражеской форме. Это доказывало, что всё правда.
Мой отец был эсэсовцем. Я понял, что значит «сын негодяя». Сын убийцы. Но отцу я ничего тогда не сказал. Ни слова. Ничего не возразил. Это было ужасно. Раньше я представлял себе отца в берете французской милиции, и этот берет, пожалуй, казался мне потяжелее немецкой каски. Значит, отец был не уголовником, который, пользуясь войной, терроризировал беспомощных людей, а беглым солдатом, который дорого заплатил за свои убеждения. Не мерзавцем, преследовавшим евреев во Франции. Он их не грабил и не мучил. Не был, как Лакомб Люсьен[8], гестаповским прихвостнем, ловившим несчастных в закоулках квартала Круа-Русс, выкрикивая «Немецкая полиция!» с лионским акцентом. Не был нацистским гончим псом. Не выслеживал партизан, не арестовывал патриотов, не пытал героев. Я даже почувствовал какое-то облегчение.
Отец заманил меня в ловушку. Заставил выбирать между двумя чудовищами: милицией и SS. Между выродками, которые убивали в нашей стране, и палачами, орудовавшими по всему свету. Этот его гипнотический взгляд, эти вкрадчивые речи. Он снова одурачил меня, своего сына, как обводил вокруг пальца союзников на блокпостах, рассказывая им байку про одинокую фермершу. Промолчав тогда, за столиком кафе, я стал его сообщником.
За несколько часов под несколько кружек пива ему удалось проделать очередной номер. Выдать негодяя за героя. В того, кто хоть и выбрал, по словам его собственного отца, «не ту сторону», но рисковал при этом жизнью. Дед тоже был антикоммунистом, и именно на этой почве, как я помню, они с отцом ссорились уже после войны.
– Ты ругаешь Москву из своей кухни, – кричал отец. – На большее ты не способен!
Дед не хотел с ним связываться и молчал.
– А я по-настоящему сражался с красными!
Тогда я ничего не понял в их перепалке, только очень испугался. И крестная в успокоение дала мне в тот день целых два мятных леденца. Когда же я спросил у мамы, кто такие эти «красные», с которыми папа сражался, она отмахнулась:
– Да просто бредни твоего отца!
Там, в кафе, я услыхал от него только, что он не тронул пальцем ни одного француза.
Мозг терзали кадры из России, Польши и Украины. Айнзацгруппы, расстрелы Холокоста, бойня в Бабьем Яру, застреленная в спину женщина, прикрывающая свое дитя, старики на коленях, выстроенные по краю рва, перед тем как им всадят пулю в затылок, колонны обреченных на смерть. Вернувшись в гостиницу, я поклялся, что снова позвоню отцу и заставлю его признаться во всем, что он содеял, пока носил немецкую форму. Преступления SS записаны в черных хрониках, но что совершил лично он, двадцатилетний парень из луарской деревни?
Мой отец был эсэсовцем.
Мне исполнился тридцать один год, и я должен был жить дальше с этим бременем, с этим позорным клеймом.
В первые же дни в Париже я решил все узнать. У меня больше не было сил воображать отца в камуфляжной форме с рунами SS на воротнике и нашивкой «Франция» на рукаве. Я отправился в библиотеку искать фотографии и тексты. В каталоге нашел обе книги, которые стояли у отца на полке под телевизором.
Первая – сочиненная неким Жаном Мабиром хвалебная песнь дивизии «Шарлемань» и солдатам SS, «древним германским воинам, восставшим из лесов и льдов». Реабилитация нацизма. Я узнал рисунок на обложке. Пилотка с черепом, мрачный взгляд. «Боевые действия французских подразделений SS в Померании».
И вспомнил:
– Ты убивал русских?
– В Померании да.
Тогда я прошерстил каждую страницу. Видя перед собой его лицо, тогда еще совсем мальчишеское, в тяжеленной каске. Прочитал книгу не как документ, а как роман, впрочем, она им и была. Слишком много слов во славу погибших. Слишком много лирики. Слишком много пафоса. И мало тишины. Автор раскрывал перед читателем величие поражения. Я представлял себе, как отец читает эти строки со слезами на глазах.
Вторую книгу, «Умереть за Берлин», написал тот же автор. Это рассказ о «последних французских воинах SS, защищавших бункер Адольфа Гитлера». В обоих опусах я находил целые эпизоды из отцовского рассказа. И, не будь дедова свидетельства, я мог бы подумать, что это снова вранье. Одна из басен, каких он наплел мне великое множество. Но нет. На этот раз, я чувствовал, отец не врал. И не из этих книг он вычитал свою жизнь. Напротив, книги нас в эту жизнь приглашали. Ну и потом, одно дело рассказывать сыну, что ты – секретный агент, летчик-истребитель или тайный советник генерала де Голля, – подобная выдумка льстит рассказчику и ослепляет слушателя. Но SS? Кто станет хвастаться тем, что предал свою страну и примкнул к худшему врагу, чтобы убивать мужчин и женщин, сражающихся за свою землю? Какую славу может принести такая мерзость? Зачем спустя столько лет, когда нацизм побежден, осужден, проклят, стал синонимом варварства, зачем признаваться, что ты лично участвовал в злодействе? Абсурд какой-то. Если бы не дед, отец бы ни о чем не заикнулся. Если бы 21 марта 1983 года он не решил, что умирает, у него не возникло бы желания облегчить свою совесть.
Однажды он предложил мне взять обе эти книги с собой в Париж и прочитать, потому что в них сказана «правда, которую все скрывают». Это было в 1975 году, я уже работал журналистом. Но я отказался.
– Не пытаться узнать, не пытаться понять – типично левацкие замашки, – сказал тогда отец.
Но и только. Обычное дело: отец рассердился на двадцатитрехлетнего сына.
– А знаешь, за что я тебя все-таки люблю?
Я ждал какой-нибудь гадости.
– За то, что у тебя есть убеждения и ты за них дерешься. Крайне правые и крайне левые в этом сходятся. Те и другие готовы голову сложить за свои идеи.
Он посмотрел на меня так, как будто говорил: «Мне ли не знать!»
– Помни, что во время войны один процент французов сотрудничал с немцами, один процент сопротивлялся, а девяносто восемь сидели с удочкой. И я тебя люблю за то, что ты не рыболов.
Комплимент – хуже не придумаешь.
Я трижды звонил отцу, чтобы побольше узнать о дивизии «Шарлемань».