– Не могу сказать, что помню все в мельчайших подробностях, но постараюсь не упустить ничего важного. – Старик как раз откинулся в кресле, когда с кухни раздался свист чайника. – Александр, бубалэ, пожалеете ли вы мои старые ноги и принесете нам чаю?
– Разумеется. Я сейчас. Вам черный?
– Без сахара, благодарю вас. Алекс?
– Да? – Молодой человек застыл в дверях, повернувшись к Хаиму.
Тот, в застиранной белой ночнушке, длинноносый, большеухий и тощий, напоминал в полумраке кабинета какого-то сказочного гоблина, старого и немощного, во времена, когда люди перестали верить в сказки.
– Вы ведь немец, да? Чистокровный?
– Баварец.
Старик удовлетворенно покивал, словно клюя какие-то невидимые зерна, и Алекс отправился на кухню.
Выключив огонь под помятым эмалированным чайником в горошек, он принялся искать чашки. На кухне у соседа Алекс ориентировался не хуже, чем у себя дома, и прекрасно знал, где что лежит. Чашки, как и ожидалось, обнаружились в шкафу, все разные, со сколами и трещинами, пыльные изнутри. Выбрав пару поновее, Алекс подошел к раковине и тщательно вымыл их пальцами, не решившись притрагиваться к пованивающей плесенью губке в углу раковины.
Чай у соседа хранился в старой жестяной коробке из-под печенья. Там в беспорядке болтались пакетики самых дешевых марок. Алекс выбрал два, которые меньше всего пахли пылью. Заварив напиток, он вернулся в комнату, сопровождаемый ароматом бергамота.
Старик так и оставался на своем месте, а вот ноутбук отвернулся дисплеем к стене. На немой вопрос в глазах Алекса Хаим ответил:
– Я прошу прощения, у меня нет привычки трогать чужие вещи, но этот калькулятор уж больно светил в глаза.
– Все в порядке. Лишь бы загрузка не сбилась, не то придется начинать все сначала. Кстати, а что это за «работа всей жизни», если не секрет?
– Что вы, я только и ждал, чтобы вы спросили! – Композитор вскочил и поспешил выудить откуда-то с полки новехонькую виниловую пластинку. На паспорте пластинки красовалось выведенное каллиграфическим почерком странное слово «Шоа».
– Можно же запустить с компьютера, – поднялся было на ноги Алекс, но был остановлен строгим, почти разъяренным взглядом старика.
– Ой вей мир! Молодой человек! Как начинающий музыкант, вы должны понимать, что даже последний поц ин тухес отличит синтезированный звук от глубокого, насыщенного и неискаженного звучания винила. И я не позволю бездушной машине без абсолютной необходимости коверкать то, что я полировал и оттачивал десятилетиями! – с глубоко оскорбленным видом заявил сосед.
– Как скажете, герр Шимель, – ответил Алекс, ставя чашки на журнальный столик. Никогда не знаешь, что выведет из себя стариков, с их расшатанной нервной системой.
Хаим тем временем беспощадно сбрасывал с полки прямо на пол какие-то книги и папки, освобождая из-под вороха бумаги электропроигрыватель. Близоруко повозившись с иголкой, композитор наконец разогнулся и торжественно, словно дирижер, указывающий момент вступления, нажал на кнопку воспроизведения. Проигрыватель хрюкнул, и раздалось уютное, до боли ностальгическое шипение.
С неистовой силой в мозг африканскими буйволами врезались тяжелые, крутобокие контрабасы. Гиенами вгрызались в мелодию валторны. Умирающими птицами стонали флейты. Черным козлом на жертвенном алтаре ревел фагот. Скорбными шершнями жалили в самое сердце альты.
Минут десять они просто молча слушали музыку: старик – с гордостью, юноша – оглушенный художественной силой произведения. Одинокая скрипка загнанной ланью убегала в верхний регистр от преследующих ее хищными тенями гобоев и валторн, но те из раза в раз настигали этот колеблющийся огонек свечи, и все снова погружалось во тьму, словно скрипичная лань катилась с обрыва, пронзенная клыками под грохот литавр.
– Эта часть называется «Сизифов труд», – произнес герр Шимель. После чего крутанул регулятор громкости, и давящий, тоскливый ре минор поутих, оставшись неистовствовать фоном. – Итак, Алекс, что вы хотели бы узнать о холокосте? У нас, у евреев, это называется «Шоа» – катастрофа.
Старик присел в кресло напротив и со свистом втянул одними губами глоток чая.
– Расскажите по максимуму, – попросил Алекс, памятуя, что до конца закачки оставалось не меньше часа.
– Пожалуй, стоит начать с того, что к тридцать девятому мне исполнилось всего лишь восемь лет. Я был обычным еврейским мальчиком из большой семьи. Мы тогда жили на окраине Львова и, слушая страшные радиосводки из Варшавы, не могли поверить, что беда когда-нибудь докатится и до нас. – Сосед глядел перед собой, но видел не Алекса, а картины своего детства. – Мой отец был музыкантом – сейчас я понимаю, что откровенно средним. Он пытался воплотить свои нереализованные амбиции через меня. В то время, пока мои дворовые товарищи играли в мяч и плескались в речке, я разучивал гаммы, штудировал партитуры и терзал эту самую несчастную скрипочку дни напролет.
– Но оно ведь того стоило? Я имею в виду – вы ведь стали деканом дирижерского факультета в Мюнхенской консерватории, написали массу произведений. Коллеги до сих пор очень ценят вас как специалиста и звонят посоветоваться. – Алекс льстиво старался показать, что внимательно слушал рассказы старика, когда ставил ему уколы или заносил продукты. – Это дорогого стоит. И то, что написали вы, – Алекс кивнул в сторону проигрывателя, – это максимально круто.
– Скорее, я это записал, – скромно улыбнулся сосед. – Да вы и не дослушали до конца.
– Вы остановились на своем детстве во Львове, – напомнил Алекс, надеясь, что избежит долгих, набивших оскомину обсуждений музыкальных тем, – в этом герр Шимель был настоящим фанатиком.
– Да-да, все так. Первым звоночком грядущей катастрофы стало письмо от тети Деборы – нашей дальней родственницы из Польши. Она писала раз в год, на Хануку, и нарушение такого режима уже казалось нам экстраординарным. Как сейчас помню, письмо было написано по-польски, без единого слова на идише, что тоже настораживало. Тетя писала о некоем странном месте – каком-то рабочем лагере, где, по ее словам, прекрасно кормили, была отличная медицина, разнообразные театры, клубы по интересам и даже школа для детей. Якобы благородные немцы выстроили эти лагеря, чтобы уберечь евреев от ужасов войны. Тетя Дебора в нарочито превосходных степенях описывала, как распрекрасно проводит там время, и настойчиво зазывала к себе. Снизу письма, уже не от руки, а штампом был указан адрес. Тогда еще местечко Аушвиц не гремело на весь мир. Эти послания пришли всем еврейским семьям в нашем квартале, у кого были родственники в Польше. Одно из таких пахло мочой, и наш раввин догадался прогладить его утюгом. Текст, проступивший на бумаге, был прост и ужасен: «Бегите. Грядет гибель!»
Алекс, увлеченный рассказом, вздрогнул, когда библейским Бегемотом страдальчески застонали трубы.
– Евреи тяжелы на подъем. Мой отец, старый дурак, верил в силу Советов и в то, что Западный фронт отнимет у Гитлера слишком много сил и Рейх завязнет, не дойдя до Львова. Когда наш двор стал частью львовского гетто, было уже слишком поздно.
Герр Шимель помассировал глаза, словно те устали от яркого света. Тягостное молчание сопровождали нервические метания флейты в плену колючей проволоки альтов.
– Если вам трудно… – почувствовав укол совести, начал было Алекс, но старик мгновенно встрепенулся и махнул рукой:
– Простите, мой мальчик, это и правда болезненные воспоминания, но я считаю, вы должны знать, что происходило тогда со мной и с моим народом. Все должны знать. Ребе мы потеряли в первый же день. Через неделю какие-то молодчики из местных – с одним из них я, кажется, даже учился в школе, – увели мою сестру, Ханну, ей было тринадцать. Вернувшись, она не сказала ни слова, а ночью бросилась с крыши. Отрезанные от мира, бесправные и беззащитные, мы помирали от голода в собственных домах, не зная, что настоящий ад только впереди.
Старик потянулся к полкам и каким-то непостижимым образом выудил из-под гигантской Торы несколько старых, пожелтевших фотографий, перебрал их и протянул одну Алексу. На фото тянулась вереница одноэтажных бараков, а на заднем плане виднелись смотровые вышки.
– Яновский. Раньше это было название хорошо знакомой мне улицы. Никогда не подумал бы, что самое страшное место на земле будет называться так же. Нас завозили туда на платформе трамвая, как скотину. Девять остановок, как девять кругов, ведущих в самый центр Коцита. Приказали взять с собой все ценные вещи и документы. Отец настаивал, чтобы я взял и скрипочку, но я так не хотел играть, что спрятал ее в дворницкой нашего дома. Только потому и сохранилась, – герр Шимель любовно взглянул на инструмент. Неожиданно из мелодии выпала одна из четырех скрипок – замолчала резко, будто оборвав струну. – Когда нас заставили раздеться и отправили на дезинфекцию, думаю, мы уже начали все понимать. И хотя из раструбов полилась холодная вода, а не смертоносный газ, мы осознавали, что пришли сюда не жить, а умирать.
– В остальных лагерях… – начал Алекс, но запнулся. В горле образовался ком, набух, угнездился, мешая говорить.
– Верно, юноша. В Треблинке, Бухенвальде, Аушвице всех делили еще на въезде – на здоровых и больных, мужчин и женщин, детей и стариков. Все, кто был слишком слаб, чтобы работать, покидали лагерь в тот же день жирным черным дымом. От них оставались лишь парики, одежда и зубные коронки, – дребезжал голос старика, и ему вторили нервные, истеричные виолончели. Одна из них вдруг взбрыкнула, выдала неожиданно фальшивую ноту и резко замолкла, словно сошла с дистанции. Остальные же, будто не заметив потери бойца, продолжили свой бег.
– Нацисты действовали методично и планомерно. Когда нужно сломить волю – годятся любые средства. В чем вы, немцы, всегда были хороши – это в организации и оптимизации. Нас выстраивали в шеренгу в Долине Смерти, как ее назвали позднее, и заставляли копать ямы. Бесконечные ямы, без смысла и цели. А когда яма казалась надсмотрщику достаточно глубокой, он приказывал ее закопать. Мы взрыхлили всю землю там, за Гицель-горой, это был тот самый сизифов труд. А потом у ям появилось их страшное содержимое. Земля пропиталась кровью на полтора метра вглубь. Сбрасывая тяжелые, еще не остывшие тела в почву, я думал не об их смертях, и это самое страшное. Я думал о собственном скрученном судорогой желудке и покрытых кровавыми мозолями детских руках, не приспособленных к тяжелой работе.
Герр Шимель развернул кисти ладонями вверх, и глазам Алекса предстала покрытая рубцами морщинистая кожа.
Инструменты тем временем продолжали выбывать. Заглох один из надрывающихся трубачей, издал предсмертный хрип контрафагот. Музыка становилась все менее мелодичной, словно руки у исполнителей дрожали. Эта странная, агонизирующая симфония погружала Алекса в некий транс, конечности тяжелели, теряли чувствительность, голос старика обволакивал, затуманивал разум, наполняя его страшными картинами прошлого, которое юноша никогда не видел.
– Каждое утро на аппельплац начиналось с переклички и проверки выносливости. «Лечь-встать-лечь-встать», без конца. Тех, кто не мог подняться, убивали пулей в затылок. Не знаю, что за воля к жизни позволяла ежедневно выдерживать это упражнение. Может, вера в то, что это когда-нибудь кончится, может, жажда мести палачам, а может, уже тогда я знал о великой работе, которую мне суждено было закончить, – старик кивнул в сторону проигрывателя. – У моего отца такой воли не обнаружилось. Однажды, зимой, он просто рухнул наземь. «Ауфштейн!» – скомандовал офицер. Папа уперся руками в мерзлую землю, попытался подняться, но не смог. Помню, когда его убили – там же, на месте, – мое сердце наполнилось странной смесью ужаса и радости. Радости – от того, что я смогу забрать его робу и буду меньше мерзнуть. И ужас – от того, что больше я ничего не чувствую.
Словно автоматная очередь, прогремел барабан и замолк, точно выпал из рук музыканта. Неожиданно спину Алекса пронзила страшная боль – словно кто-то вынимал его почки, наживую, без наркоза. Он уронил голову на грудь, пытаясь справиться с ощущением словно его собственные внутренности взбунтовались. Алекс хотел было встать, извиниться за то, что перебивает, пойти домой, но ноги не слушались. Будто незакрепленные протезы, они мертвым грузом покоились на полу. Алекс попытался упереться руками в подлокотники, чтобы помочь себе подняться, но пальцы лишь слегка дернулись.
– Как вы себя чувствуете, мой мальчик? – поинтересовался герр Шимель, внимательно вглядываясь в лицо гостя. – Вам нехорошо?
– Кажется, я не могу пошевелиться, – с трудом прохрипел парень в ответ. Язык казался неповоротливым куском мяса, а где-то в груди, под легкими, он ощутил неестественную пустоту. – Вызовите скорую, пожалуйста.
– Конечно, мой дорогой, всенепременно, но сначала давайте все же насладимся работой, на которую я потратил больше времени, чем вы топчете эту землю. Сколько вам лет? Двадцать, двадцать два?
Старик, казалось, оставался безразличен к состоянию Алекса, глядя на него с любопытством, но никак не с сочувствием. Как рассматривают полураздавленное насекомое.
– Вы не понимаете… – Воздух с трудом выходил из легких, теперь Алекс не говорил, а шептал, губы ощущались как пришитые каким-то безумным хирургом макаронины. – Вызовите врача, мне больно…
– Мне тоже было больно! – неожиданно жестко ответил герр Шимель, встретившись бесцветными слезящимися глазами с испуганным взглядом Алекса. – Было больно закапывать своего отца, слышать, как надсадно кашляет кровью моя мать, было больно, когда мне по спине проходились пятихвосткой, просто так, ни за что. И было больно, когда по ночам мне крутило живот от голода.
– Что вы мне подмешали?
Мозаика начинала складываться в голове Алекса. Чай. Он отравлен. Безумный старик решил убить его в отместку за свое искалеченное детство. Его, Алекса, который родился почти через шестьдесят лет после окончания войны.
– Подмешал? Клоц! Я пью тот же чай, что и ты! Ты к чашке вовсе не притронулся! Неужели ты думаешь, что я, уважаемый композитор, верующий иудей, опустился бы до такого дрекшисс, как отравление? Это, мальчик мой, сила искусства! И ничего более.
– Мне плохо, – стонал Алекс, надеясь, что старик все же сжалится над ним и позовет врача, но тот лишь листал пожелтевшие фотографии. Выбрав одну, он повернул ее к гостю. Сквозь пелену слез парень с трудом разглядел на фото старое высохшее дерево с петлей.
– Знаешь, что это? «Древо милосердия». На него каждый день вешали новую веревку. Этакий жест доброй воли от коменданта Вильгауза. Каждое утро и каждый вечер, просыпаясь и ложась спать в холодном бараке, я видел в окно это дерево. И ежедневно задумывался – а может, самое время? Помышлял об этом, когда шел выкапывать мертвецов в период ликвидации лагеря, когда засовывал кости в дробилку; когда Вильгауз подкидывал над головой детей двух-трех лет и подстреливал их на лету, а его маленькая дочка стояла рядом и требовала: «Еще, папа, еще!» Мелкая мразь! Когда однажды на Рождество офицеры раздали нам хлеб, измазанный дерьмом, крича: «Фройе Вайнахтен, йуден! Николаус вам принес подарки!» Кто-то нашел в себе силы отказаться, а кто-то ел…
Инструменты продолжали покидать композицию, теперь мелодия казалась неровной, рваной, местами проседающей. Даже сквозь страшную боль, терзающую его внутренности, Алекс чувствовал некую звенящую злокачественность этой какофонии, словно кто-то в случайном порядке отключал звуковые дорожки, играясь с эквалайзером.
– Все это происходило под музыку. Оберштурмфюрер Рокито свозил еврейских музыкантов со всей Европы в Яновский, чтобы создать собственный лагерный оркестр. Если бы вы, немцы, уважали нашу культуру, Рокито никогда не собрал бы его из сорока человек. Музыка разливалась с аппельплац во все концы лагеря. Под фокстрот, танго и Бетховена мы просыпались, работали, ели, умирали…
Умирали и инструменты один за другим, раздирая симфонию на отдельные звуки. Вот выпала из рук неведомого музыканта очередная скрипка, и тут же Алекс почувствовал, как в его голове словно лопнула какая-то струна. Один глаз перестал видеть, оглохло одно ухо. Алекс попытался что-то сказать, но изо рта лишь показался пузырь слюны.
– Ты меня еще слышишь? – подозрительно спросил старик, присматриваясь к отекшему, принявшему дебиловатое выражение лицу гостя.
Алекс силился закричать, позвать на помощь, но получалось лишь жалкое кряхтенье.
– Вижу, что слышишь. Но придется ускориться. Смотри! – герр Шимель извлек из стопки очередную фотографию – на той были изображены стоявшие кругом музыканты с инструментами в руках, обступившие дирижера, а за их спинами о чем-то переговаривались эсэсовцы. – Вот оно. Все, что осталось от того чудовищного дня. За это фото человек поплатился жизнью. И за восемь тактов, записанных на обратной стороне снимка. Понимаешь, с чем мне пришлось работать? В один из последних дней ликвидации Вильгауз выстроил оркестрантов по кругу и заставил играть. Играть, пока истреблял пленников. Я понимал, что нас ждет. Не знаю, как мне удалось вырваться из шеренги, видимо, Яхве отвел глаза охранникам. Я успел пробежать лишь несколько метров, после чего сиганул прямо в одну из дырок сортира, благо дверь была нараспашку. Сидя в нагретом июньской жарой дерьме, я не видел ничего, но все слышал. Слышал, как выстрелы следовали один за другим. Слышал, как деревенеют руки у скрипачей, как оглохли от собственного инструмента литавристы, как кровят губы у трубачей. А немцы продолжали убивать.
Инструменты в проигрывателе бесновались, соревнуясь друг с другом в громкости, словно чувствуя, что и их ликвидируют, как музыкантов.
– Когда с экзекуцией было покончено и в центре аппельплац высилась гора трупов, они принялись за музыкантов. Сначала застрелили Мунда, дирижера, мой отец знал его в прошлой жизни. Потом Линдхольма, первого скрипача. Их, одного за другим, выводили из круга, ставили на колени и стреляли в голову. Я запомнил все, каждый звук, каждую ноту. Годами я пытался воспроизвести эту отчаянную симфонию, и вот, наконец, мне удалось. То, что вы сейчас слышите, – идеальная копия той музыки, что разносилась тогда над Яновским, пока я сидел по горло в жидком дерьме.
Герр Шимель вытер слезы и заговорил быстрее, слыша, что остается все меньше и меньше времени. Алекс не понимал, что происходит с его телом, – оно будто отключалось по частям, постепенно, в унисон с замолкающими инструментами. В голове оформилась устрашающая в своей простоте мысль – он умирал. Умирал здесь, в соседской квартире, неспособный ничего изменить. Старик же, заметив это, уже тараторил, теряя нить повествования, выплевывая бессвязные, полубессмысленные предложения.
– Четыре миньяна. Четыре раза по десять евреев, и их бессловесная молитва при помощи музыкальных инструментов – вот что вы сейчас слышите. Немцы никогда не воспринимали нашу культуру и религию всерьез. Сорок лет водил Моисей наш народ по пустыне. Как четыре точки образуют трехмерную фигуру, так четыре миньяна дают форму тому, что вошло в наш мир вместе с этой симфонией. Четыре стороны у креста, как и у света, четыре реки стекают из рая в преисподнюю и сходятся в озере Коцит. Наполняя ноты скорбью, болью, ненавистью и жаждой мести, они молились не богу, но обращались к иным сферам. Это была мольба о каре для тех, кто попрал саму суть человечности. Иуда, четвертый сын Иакова, от чьего колена израилева ведет свою родословную наш народ. Четыре миньяна – это обращение к четвертой клиппе темного отражения древа сефирот – Гогшекле, что на иврите означает «Сокрушение» И она сокрушает, не правда ли? Сокрушает ваш гнилой арийский род. Все эти беженцы, которых Меркель разбрасывает по гетто и лагерям, прячет на окраинах городов от глаз и от прессы. Тогда все начиналось точно так же – снова дезелбе дрек! Мне жаль, Алекс, что именно тебе пришлось стать подопытным в моей затее, но и я в свои восемь лет не успел сделать никому ничего дурного. Полагаю, мы все же квиты. – По лицу старика текли слезы, задерживаясь в глубоких морщинах, но тонкие губы его были растянуты в улыбке.
Хозяйским жестом герр Шимель развернул к себе ноутбук, и Алекса охватил ужас, когда сквозь пелену боли, застилавшей единственный видящий глаз, он узнал свою собственную страничку на ютубе. На его канал как раз загружался новый файл.
– Сто тысяч подписчиков? Негусто, – издевательски скрипнул композитор, проверяя состояние загрузки.
До конца оставалось не больше десяти минут. Своими руками Алекс принес безумному старику инструмент для беспощадной мести невинным людям. Он пытался кричать от осознания происходящего, но получалось лишь сдавленное мычание. Последняя скрипка жалобно визжала, затухая, после чего затихла окончательно, одновременно с сердцем Алекса.
Светлана Волкова
Муха в янтаре
Все врут. Первушин сидел на корточках в правом углу реанимационного стола, маленький, ростом не больше суриката, и с усталым равнодушием пялился на лежащее рядом собственное огромное тело, вокруг которого роилось несколько врачей в зеленых пижамах и голубых намордниках. Кто там придумал, что есть некий тоннель, а в конце свет? Наврали.
Никакого тоннеля не было, он помнил лишь малиновую вспышку, чернильные пятна и вырастающие прямо перед глазами оранжевые дырявые зонтики, похожие на мухоморы.
Свое тело ему не понравилось. Какие-то нескладные тощие ноги с большими серыми ступнями, точно у мультяшного Братца Кролика, худые руки, лежащие вдоль туловища, как корабельные канаты. На лице была пластиковая маска, что придавало ему сходство с приматом, из нее торчал короткий шланг с мешком, раздувающимся и сдувающимся, как рыбьи жабры. Впрочем, зрелище это воспринимал Первушин без каких-либо эмоций, будто не он лежал сейчас в холодном реанимационном блоке, весь утыканный трубками, а другой, чужой дядька.
– Разряд! Еще разряд! – услышал Первушин.
Не было никакого киношного «мы его теряем». Молоденькая сестричка с «утюгами» дефибриллятора склонилась над телом, он со своего ракурса полюбовался ее гибкой грацией. Кардиомонитор пищал по-комарьи и показывал сплошную зеленую линию. От манипуляций сестры линия подрагивала, звук менял тональность, врачи начинали шевелиться активней.
Первушин зевнул, по привычке закрыв ладонью рот, и сам себе удивился: кто его зяв здесь увидит?
– Качаем! – басил доктор, видимо старший. – Хлористый кальций, адреналин!
– Пал Саныч, адреналина последняя ампула!
– Атрофин! И второй катетер в бедро, живо!
«Молодцы, – подумал Первушин, – стараются. Хотя глупо все, суета».
Гибкая сестричка дрожащими руками передавала Пал Санычу какие-то штуковины, потом отошла на пару шагов, прислонилась к белой стене, закрыла глаза. Первушин заметил, как краешек голубой бумажной маски окрасили два черных каракуля – у девочки потекла тушь.
«Я, наверное, первый у нее, – подумал он. – Жаль девку. С первым покойничком тебя, милая!»
Первушин засмеялся, и ему показалось, что он услышал собственный хриповатый смех. От неожиданности он привстал, вытянулся во весь малый рост и тут заметил Ксению…
Она лежала на соседней каталке, и вокруг происходил такой же спектакль. Первушин нашел, что Ксения по-прежнему красива, ее не портила ни обезьянья пластиковая маска с «дышащим» мешком, ни катетер, торчащий из-под ключицы, ни мятая бумажная шапочка со слабой резинкой, из-под которой выбилась прядь ее вьющихся пшеничных волос.
Он вспомнил весь сегодняшний день и всю многолетнюю историю их болезненной любви.