Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Будь моей сестрой - Герман Михайлович Шендеров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пошибка помогла!

Попросту народу в селе не хватает, дак определили Орьку в больши девки, во взрослые – на работу. Почту возить вместо деда Тита, а куда того дели – известно.

На бусой кобыле Елке двенадцать верст до соседнего завода, нынче охотколхоза «Красный Пыж», там почту ополовинить, а потом еще три версты до ИТЛ, на посту почту конвою сдать, и обратно – тридцать верст лесом через день.

Хорошо, Елка, лошадушка Титова, смирная, дорогой этой с жеребят ходила, лет десять уж. Сама у речки останавливалась попить, а потом к озерку сворачивала, где Тит рыбку ловил, вон и удочки в кустах тоскуют. Орька наткнулась, купаясь, на морду. Дохлую рыбу выкинула и поставила мордку тако же, как у Тита стояло. На обратном пути там оказалось с десяток окушков. Спасибо Титу, ну-ко бы ему легче там было, куда угнали! Пособи ему, пошибка! Орька живенько костерок под скалой развела, где у Тита было приспособлено, окушков коих на камнях нажарила, коих в золе в лопухах запекла. И наелась, кажись, впервые в жизни. Повезло ведь с работой-то! Только Тита жалко.

А в другой день в селе почту принимать, разбирать да разносить. Писем-то немного, газеты разны, свинцом рязят, краской черной, их надо в конторе кажду в свою стопку подшивать… Потом от пальцев покойником несет. Но вроде и не трудна работа. Только ездить страшно. Так страшно, что Орька поначалу дорогой-то все бабкины наговоры то ли вспомнила, то ли заново сочинила, то ли пошибка ей нашептала. От зверя, от человека… Пошибку Орька уговаривала их с Елкой оберечь и еще лешему кланялась у дыроватых выворотней. Но лес что? Не злой и не добрый. Белки трещат, сороки. Глухари грузно взлетают, в сумерках – вальдшнепы урчат, долгоносые, рвут небо поперек дороги. Из зверей видела только ежей да разок зайца. Попривыкла вскорости. То ли пошибка оберегает, то ли леший, то ли дорога торная. Как этап прогонят в зону – смердит потом, пока дождями не смоет. Зверь брезгует…

Хорошо было в лесу, потому что без людей. Людей ей и в деревне хватало, хоть деревня пустела: вон и Никифора арестовали, и бабу Маланью, которая ему мужнино золотишко продавала, край дак пришел. Ребят ее малых в детдом увезли, в избе сделали агитпункт. И все равно, больно много людей в деревне, и люди – злые. Когда письма разносишь, страшно в ограды обжиты заходить, кобелей-урванов, на цепях хрипящих, сторожиться, в окошки мыты стучать:

– Вам почта!

Бабы охали, мужики – рудничным матом. За казенны конверты, за повестки да извещения, после которых в избах поднимался вой, гнали из оград взашей:

– Куурва белоглаза! Черту кочерга! Вот щас кобеля спущу!

Обидно, да люди есть люди. Мало кто от горя и от страха в себе остается… Но бывают ведь хороши люди. Вот тетя Дуся, добренька, стала ей за каждо письмо из самой Москвы от сына-курсанта по горстке сухариков давать, а то и сахару кусочек. И Орька, как московское Мишино письмо, кричала ей в окошко весело:

– Письмецо вам, тетечка!

Раз, уж после того, как середи лета собак-то, и цепных, и лаек охотничьих, конвой что-то по всем дворам пострелял, пришлось казенно письмо в бывший родной дом нести. Повестка комсомольцу в армию. Ограда разорена, дровяник и сам на дрова разломали, огород в крапиве да в осоте, окошко разбито и марлей заплесневелой затянуто. Не житье городским тут, видать. Нюра-ворюга из-за прясла щурится, рот в курину гузку собрала. Орька кукиш ей показала, в мертвы окна дома закричала строго:

– Вам почта!

А комсомолец с вилами из стайки выскочил. Орька с испугу встала как вкопанная. Тот подскочил – глаза мутны, прыщи как клюква – замахнулся! Не ударил. Застыл, будто вилы в невидиму стену уперлись. Орька серый конверт ему аккуратно на вилы и наколола.

Камешки хрустели под подковами, высоко гудел ветер меж гор, а тут, в темном распадке, тихо, дорога набитая. Елка шла себе и шла, ходко, ровно. Спешить, знала, не надо. Иногда ей на уши, на челку садились желты бабочки. Орька больше ничего не боялась, доверяла пошибке. Защитит ото всего. По дороге новы журналы читала, а если не было – то «Географию» из школы, а то по сторонам смотрела.

Лес-то! До неба! Лето! Тетерка вон выводок, комышки пушистые, через дорогу переводит; в распадке лисята тявкают, сойки в елках верещат, а далеко, в просвете, на той горе вон за ущельем по курумам медведь бредет, рыжий… Земляники тьма на пригретых увалах! Елка ждала, пока Орька налакомится, сама паслась, и Орька кормила ее, подругу, ягодками с ладони… Мыла ее в речке, чистила скребницей, гривку в косички заплетала, и Елка стала красива-красива, и не скажешь, что старушка.

Скоро малина пошла, черника… Травы поднялись, и Орька в тоске по прежнему стала собирать их: череду, чистотел, марьин корень, ромашку, зверобой – под звучащий в уме бабкин говорок. Будто бабка рядом, вон за кустами, сама травы рвет. Это пошибка в ней, Орьке, говорит бабкиным голосом. Чтоб наука не пропала. Как собирать, как сушить… Старухи да бабы пучили глаза, когда вечером Орька проезжала к конюшне с ворохами трав. А ну и пусть. Орька и в конюшне под стрехой пучков навешала, и на своем чердаке, школьном. Пригодится. Травы пахли бабкой и матерью, летом, солнцем. Жить можно.

Потом опять грибы пошли, полно. Только успевай сушить. Мож, пошибка заставила и лес ей помогать? От людей-то вон защищает, бережет. Про травы бабкиным голосом бормочет… Сердце успокаивается. Может, пошибке и отслужить придется, да только это еще когда… А и пусть. Лишь бы помогала.

С августа пришлось Орьке не только до Пыжа да в зону ездить, а раз в три дня за двадцать верст в обратную сторону, вниз по Вишере, в большо село Красная Пристань, почту свою забирать – тамошнего почтальона забрали, куда всех забирают. Много кого уж по деревням не видно. Теперь не в город, а прям за Пыж в ИТЛ и возят, говорят, следователи, трое, прям там и сидят, разбирают… И этапы все чаще гонят, вот уж за месяц – третий вчера прошел. В школе осенью небось половина ребят без пионерских галстуков сидеть будет.

Орька думала, хоть денег добавят, раз она робит за двоих, да где там. И так заставляли из тридцатки-то рублей по десять на облигации сдавать какие-то, да взносы, да налог. Как получка, так председательша у кассы с тетрадкой и с коробкой. А Орьке хоть ватник бы спроворить да валенки к зиме, а то как она зимой почту возить будет? Материно да бабкино люди ведь растащили… На еду только на хлеб и соль и хватало, хлеб-то хорошо вон с черемшой да с грибной похлебкой, а потом? Об дорогу она собирала грибы и продавала на пристани речникам, сушены, а то и свежи. За Пыжом в други дни под густой лай здоровенных, видать, собак за высоким забором меняла грибы, окушков и ягоды у охранников на хлеб, чтоб самой в сельпо не покупать. Но к сентябрю накопила денег только на полваленка. Придется брату Науму еще подождать.

К холодам она перешила материн ветхий сарафанишко в кофту – хотела платье, да не хватило, ткань расползалась; стала пододевать братовы штаны и повязывалась шалюшкой. В шубенку она не лезла, так, накинуть, и то. Пошли утренники; трава пожухла; поздни зорьки стояли знобки, алы, чисты; по ущельям в темном пихтовнике до полудня шевелился, как живой, молочный туман. Согревалась Орька только у костерка под скалой у озера, когда рыбу жарила и грибы варила. Днем небо над порыжевшими горами разверзалось страшно сине, бездонно, в нем высоко и низко, со стонами, плыли на юг гуси-лебеди. К вечеру поднимался крепкий ветер, лес гудел, стонал, и Орька приезжала в деревню заледеневша, аж зубы стучали мелко и дробно.

В деревне тишь дак без собак-то. И жутко чего-то. Пусто, только в окнах огоньки малые, никого и не встретишь по потемкам-то. Ночевала Орька по-прежнему на школьном чердаке. Держала руки над лучинкой бабкиного светца, а саму колотило. Да еще боялась, кто огонек углядит – погонят, мол, пожара бы в школе не наделала, вражина.

Потом на Покров, дедову годовщину, учительша встретила ее, замызгану, в соплях, промокшу под дождем, с Елкой в поводу, и – точно пошибка ее торкнула – сказала, мол, что печи-то в школе не топишь, пора, как раз тебе перед работой! Отведи лошадь – да в школу, на тебе от классов ключ-то! И Орька опять спала, как царевна, в тепле на школьной печке, вечерами щурилась на лучинку и без спешки томила себе щи из последней крапивы с грибами да у открытой топки чаем травяным обпивалась с вяленой клюквой и с учительшиными сухариками.

Спасибо, пошибка! Кто Орьку жалеть будет, того не обидим!

Вон как тетя Дуся, сынок Миша ей ведь исправно письма шлет. Или вот учительше на седьмо ноября из района премия деньгами и отрез драпа, пальто сладить. Хорошо пусть хорошим-то. А у Нюры-ворюги дочь арестовали, письмо вон из Кизеловской зоны пришло!

Пошибка, ну-ко бы нам брат Наум письмо-то уж прислал, а? Открыточку хоть! Куда ехать-то к нему? В это Валкосаари, а дальше? Надо собираться!

Ходила с узелком вяленой клюквы к председателю умолять, чтоб метрику отдал и разрешил в Молотов учиться ехать, на повара. Тут пошибка сплоховала, видать. Клюкву в сени сволочуга этот за спину кинул, а потом так разошелся – чуть не лопнул, и все про партию Ленина–Сталина, про долг советского гражданина. И еще штраф выписал и замечание в личное дело. Мол, саботажница, работу срывает. Еще одно такое замечание – и на этап! Председательша тоже на визг изошла. Бабы у крыльца собрались, кивали, поджав губы. Орька посмотрела всем в глаза и молча ушла.

Назавтра бабка Матрёна, которой от дочки-агронома посылочка из Ферганы пришла, на радостях Орьке вынесла лепешку и пару варежек штопаных:

– На те к зиме-то, все пригодится… Знашь, девонька, как языки-те бабьи тебя несут? А и ведь переняла ты пошибку у бабки-те, верно? Бабка знатка-а-а-я икотка была у тебя. Грят, бес и Господь – они братья. Кому како дело, чем знам, кому ты вверилась, сиротинка… Живешь дак! Баб не слушай, не печалься. Никто не без греха, а пошибка по нашим местам в кажной бабе сидит, да тока жабья, а то и гадючья… А ты бабкина внучка, присмотренная, видать, кем надо, хоть и молодюхонькая. Сторожись все ж, девка, не оказывай силу-те.

Грибы сошли, только склизкие опята еще громоздились на пнях. Пошли косы дожди, без рогожи не поедешь. Рыбалка не задавалась. По дороге к Пыжу они с Елкой сворачивали на клюквенное болото, Орька скоренько набирала туес с горкой и все так же, под собачий лай, меняла мокрую крупную клюкву у охранников страшных ворот на казенный хлебушек. Они клюкву на самогоне настаивали, для начальства. Аппарат-то вон у них в землянке в пихтовнике. Им все мало было, только: «Носи, почта, еще, пока ягоду не замело!» Добры мужики дак. И опять, как только она этак посудила, вмешалась пошибка: старый охранник, приняв газеты и мешок с разномастными письмами, опростал в ушанку туесок, полюбовался крупной клюквой да вдруг сказал: «Погодь, дочка!» – и вынес из караулки рваный черный ватник:

– Холодина-то, а ты раздетая. На-ко вот. Собаки подрали, да ниче, заштопашь!

Ватник вонял мужицким потом, но грел. Батя так же вонял, как уработается… Чем знам, мож, это батин и есть? Ох, нет. Он под Соликамском сгиб, а это Вишерский ИТЛ… Ладно, сгодится Орьке ватник, спасибо.

Ну-ко! Чего бы теперича ей надо? Чего пожелать? А, пошибка?

Ехала через Красный Пыж, оглаживая ватник, чтоб дыр не видно, а тут навстречу конвой при телеге, а в телеге-то председатель расхристанный да уполномоченный с женой в красных соплях. А и правильно. А и туда им и дорога, нелюдям, за высокий забор ИТЛ, где кобели страшные заливаются. Усмехнулась и поехала себе дальше. Спасибо, пошибка!

Лес стоял черными кольями до неба, до самых звезд. По обочинам белел иней. По горам, далеко, выли волки. Елка ничего, только ушами стригла. Орька тоже волков не боялась. Осенью волкам сытно. Хотя… И зимой не трогают. Там вон за зоной не только рудники да штольни… А глухое ущелье, и, грят, покойников прям туда и… освобождают. Сыты волки в горах.

В селе, как вымершем, слышно было, как сукой воет в избе председательша. В окнах дрожали тусклые огоньки. Когда Орька свернула уж к конюшне, вдруг один из дядьев, материн брат, из избы выскочил, догнал да сунул ей в руки мягкий узел:

– Тебе, девка! Езжай, не останавливайся! Не губи!

Узел оказался из платка материного выходного. В конюшне, обиходив Елку, Орька его развязала: из их пропавшего сундука сорочка да полотенечко вышито, домом пахнут, а еще луку три головки, сала шматочек да рубль мелочью в тряпочке.

Чего это они?

Уж в потемках жена другого дядьки в окошко стукнула, а как Орька отперла, втащила в сени полмешка картошки и дедов полушубок:

– Сгодится зимой-то тебе по почтовому делу кутаться! И валеночки вот, моя Катька выросла, а тебе как раз, прости уж, что подшиты! Не губи только, Орька, родня мы все ж!

Новый, сорок первый год Орька встречала в родной, починенной дядьями, начисто отмытой бабами избе. На полочках по темным бревенчатым стенам – учебники с Лениным, мешочки с крупой, с мукой; по углам пучки зверобоя и пижмы. На столе под бабкиным светцом мочена брусника да солены грибы – это сами летом припасли с Елкой; да тети-Дунин изюмчик из Ферганы, да картошечка томлена, да квашена капустка, да сальце, да конфеты-подушечки – кое родня принесла, кое еще кто поклонился. Голуба рюмочка на припечке посверкивает. Елка, мила подруга, в стайке, сена ей полный сеновал и овса полнехонек ларь – это уж председательша распорядилась. В избе на почетном месте в красном углу – почтальонска торба. Наново застекленные окошки – в бабкиных занавесках с васильками и лошадками. В побеленной, сияющей от счастья печке – пирожки с грибами, с морковкой, с брусничкой – поминок по матери, угощение для гостей, для родни, вот придут скоро. Хорошее – для хороших!

В конце апреля, по ленинской амнистии, а по правде-то по пошибкиному промыслу, вернулся едва живой, желтый и страшный, в черном ватнике Тит и долго плакал, уткнувшись бритой головой в Елкину гриву с косичками. Елка, кажись, тоже плакала. Ну и Орька. А думала, никогда плакать не будет.

В мае она сдала Титу Елку и почтальонскую торбу. Тит сделал пробну ходку в горы, на Пыж и дале, принес Орьке кукан окушков. На следующий раз снизу с вишерской Красной Пристани, принес письмо. Не казенно – в конверте городском.

В июне Орька в новом платье-татьянке пришла в правление, сказала председательше:

– Учиться поеду. На повара-кондитера. Соберите мне все как положено: и бумаги, и пособие. Вот вызов из училища, брат Наум похлопотал. К себе зовет. Он после контузии год в госпитале лежал, теперь в комендатуре служит. В Ленинграде.

Яса Чарлан

Оранжерея

ВЕСНОЙ

Листовые пластины – влажные и мясистые, точно вспотевшие ладони, глянцево-гладкие, упругие, как тело кита. Некоторые пахнут – густо, вязко, тяжко. Другие тонкие и рассеченные, точно нашинкованные длинным лезвием. В воде – бурые, с оттенком синим либо темным, почти черным. В воде плавают пузыри, похожие на набухшие почки, окутанные ажурной паутиной волосяных отростков, из которых проглядывают цветущие плевки красного или белого. С приходом темноты откроются шире устьица, и всё, что здесь есть, – все кто есть – начнут дышать в унисон, будто объединяясь, срастаясь в этом дыхании, становясь чем-то бóльшим. Ведь целое всегда больше суммы, если речь о живом.

Оранжерея. Никому не нужная гордость города.

Оранжерея открывалась ровно в одиннадцать часов каждый день, кроме понедельника, и закрывалась в пять. Рабочий день Иды длился с восьми до одиннадцати и затем – с пяти до восьми; но она почти всегда оставалась и днем. В солнечную погоду в обеденное время жарко, но сердце у Иды здоровое, и она не курит. Она незаметно стояла, полускрытая листвой, так что редкие посетители, случалось, пугались и отшатывались либо резко обрывали разговор – и на самом деле это ей нравилось, больно много вы все говорите, думала она. Или же присаживалась в своем уголке, позволяя широким пальмовым листьям укрыть ее от посторонних, и осматривала стебли, подрезала, протирала, перекапывала. Если к ней вдруг подходил и обращался кто-то – очень редко, – она не отрывалась от своего дела, не отвечала, и посетитель в конце концов исчезал. Раздосадованный, наверное, но неважно. Очень редко это случалось.

Дневной свет, попадая внутрь оранжереи, делался непрозрачным и плотным, и древовидные растения, что тянулись вверх, к мутному стеклянному куполу, разбивали его на неправильные многоугольники.

С растениями Ида не говорит. Ни другому живому, ни ей это не нужно. Ты положи ладонь на лист, на ствол, почувствуй. Или просто послушай, не касаясь, сиди и слушай. И услышишь. Вот как надо, вот. Так чисто и сильно. Так хорошо, так по-настоящему; а слова – они бесплодны, как мертвое семечко, и никакой они силы не имеют.

Она клала ладонь, осматривала придирчиво. Иногда замечала новые ростки, иногда аккуратно испытывала их кончиками пальцев. Вот этот – крепенький, мощный. Хорошо. Ида разделяла розетки, присыпала места срезов активированным углем либо протирала перекисью водорода. Свежий срез нельзя помещать в сырую землю: пойдет гниль. А розетки не любят, когда на них льют сверху: вода застоится у основания, и – опять гниль. Ида брала ватные диски, смачивала в плошке и протирала листья, напоминающие тесак формой и твердостью, один за одним. Ласково и осторожно, чтоб не осталось следов.

– Девушка, скажите нам, пожалуйста, как вот это называется?

Ида не смотрит. Не поворачивает головы.

– Девушка?

Везде есть таблички. У каждого растения, либо воткнуты рядом в грунт, либо аккуратно привязаны к стволу. Ида знает, потому что это ее работа, – она следит и за табличками тоже и предупреждает Валентина Петровича, когда какие-то начинают плохо читаться от сырости. Или когда их воруют, и такое бывало.

– Девушка!

Маловероятно, что таблички нет, держит в уме Ида. Листья вокруг начинают звучать громче. Шелестеть они не могут: в оранжерее нет ветра. Но Ида всегда слышит издаваемый ими шепот, звук слабого шевеления жизни. Зеленый по краям и коричневый внутри, он обволакивает стеклянный свод, стелется по нему и поднимается, сгущается над головой.

Угроза?

Она чувствует чье-то прикосновение.

Ида отдергивается – резко, неуклюже и так далеко, что ее тело задевает гигантский каучуконос. Торопливо поворачивается. Глаза широко распахнуты. В пальцах стиснута пипетка с фунгицидом.

Листья каучуконоса медленно колышутся, роняя на голую шею Иды теплую вязкую каплю.

Женщина, которая прихватила ее за локоть, – пожилая, кокетливо накрашенная. Рядом ребенок лет примерно… Ида не знает. Ребенок. Она может определить только, что мальчик. Ребенку не стоится: он суется то туда, то сюда, как маленький грызун. Стареющая женщина на мгновение сбивается с мысли – она не ждала, что Ида так вскинется, – но тут же продолжает о своем, потому что всех их интересует, в конечном счете, только их свое, только они сами, а вовсе не растения, не другое живое.

– Вот, значит, мы хотели спросить у вас…

Листья звучат темно и тревожно, волнуются.

В этот миг Ида замечает, чтó делает ребенок.

Угроза. Угроза.

Там, где обычным людям достаточно одного шага, Иде приходится делать два своих, дергано-ковыляющих. Она настигает ребенка и хватает за руку. Тот вскрикивает, но пока бесстрашно – он не привык бояться, их же сейчас не бьют и не обижают вообще. Идины пальцы сжимаются на тонком запястье, она рвет и тащит мальчика в сторону, и он верещит снова, вот теперь испуганно.

Пожилая накрашенная женщина тоже голосит, сыплет словами, одновременно утешает ребенка и сулит страшные кары Иде. Ида не обращает внимания. Она оглядывает то место, где маленький грызун просунул пальцы в щель в коре, проковырялся до самой древесины, а потом потянул, и теперь целый лоскут свисает с бурого ствола, точно надорванная и наполовину снятая кожа, и при одном взгляде на это внутри Иды становится больно.

Все живое реагирует на угрозу. Всегда. Листья, стебли, корни, и побеги, и семена, и цветки – еще не совсем успокоились. Эхо тревожных волн прокатывается по оранжерее афтершоками, и Ида чутко прислушивается к ним, но – нет, больше ничего страшного. Она бы почувствовала. Она не слышит гневных восклицаний женщины, стоящей в трех шагах, но это услышала бы.

Ида принимается за дело. Через несколько минут дерево подлечено.

Затем она сидит в углу, сортируя семена, до тех пор, пока из-за широких опахал хавеи, немного похожих на страусиные крылья, не выныривает по ее душу Валентин Петрович:

– Идочка, ну что же ты…

Привычным движением директор отирает лоб сложенным во много раз платком. Валентин Петрович довольно упитан и в возрасте, и сердце у него нездоровое. Долго находиться в оранжерее, теплой и влажной, ему тяжело; тем не менее в целом он хорошо к ней относится.

Леночка – та вот курила без продыху. И оранжерею не любила.

– Жуткая баба, – вздыхает Валентин Петрович. – Насилу отвязался. И что ты думаешь, настрочит ведь отзывов, как пить дать.

Ида зажимает двумя пальцами и подносит к глазам семечко, вызвавшее у нее подозрения. Всем корпусом поворачивается к свету. Семечко умерло – она чувствует это кончиками пальцев, чувствует внутри. Крошечная сердцевинка иссохла и уже никогда не проклюнется ростком. Ида роняет семечко в ведро с растительным мусором.

– Да, детишки, – продолжает директор, не дожидаясь ее реакции. – Воспитание сегодня, я тебе скажу… Когда мы росли, нас наказывали. Как иначе учить-то? Сделал что-то так – похвалили, сделал не так – поругали. А сейчас… Знаешь, как сейчас с ними принято?

Из сорока шести семечек негодными оказываются два. Не так плохо. Ида перебирала их осенью и уже тогда оставила только те, в которых чувствовала жизнь. Странно, что потом, зимой, некоторые все равно гибнут. Она надеется, что это не из-за нее. Не из-за того, что она что-то сделала не так.

– Кон-тей-нировать эмоции им, вот как, – с мрачным удовлетворением разлагает на слоги директор. – Каково, а? Я прямо обалдел, когда от Славки услышал, честно тебе скажу. Вот оно, как с детьми надо, оказывается. Контейнировать эмоции; господи, такого даже слова-то нет. – Валентин Петрович качает головой, заталкивая платок в карман пиджака. – И хвалить – за все. Чашку разбил – молодец, тройку принес – умница. Чтоб не дай бог не подавлять. Представляешь себе?

Ида ссыпает здоровые семена в полотняный мешочек с биркой и откладывает в сторонку, в деревянный ящик. Сейчас в оранжерее почти ничего не выращивают из семян. Слишком долго ждать и никакой прибыли. Но здание окружено клумбами и дорожками, крошечным парком, и к весне Ида высаживает в грунт цветы. Девушки фотографируются там с распущенными волосами, в маечках на тонких лямках, уперев носок одной ноги в землю и опустив на бедро ладонь, – Ида видит их иногда сквозь стекло. Лишь бы на клумбы не заступали. А так она не против.

– В общем, Идочка… – Директор понижает тон, голос его становится и слегка укоряющим, и сожалеющим, и проникновенным, и просительным: – Не надо тебе иметь дела с посетителями. Ты ведь и так не имеешь, правильно? Ну вот, и не надо. Пусть Сима с ними. Мы не можем, вообще-то, себе такого позволить, чтобы только один сотрудник из двух экскурсии водил, но от тебя я не требую, ты знаешь.

Рядом в ящике – луковицы. За ящиком Ида следит, смотрит, чтобы не попала вода и чтобы не стоял рядом с обогревателем, и стережет от вредителей. Но к концу зимы и среди луковиц нет-нет да и обнаружится гнилая. Ида тянется за мешочком с биркой. Нарциссы.

С огорченным и озабоченным видом Валентин Петрович потирает перистый зеленый палец хавеи. Внутри Иды сама собой просыпается настороженность, но все в порядке. Директор не вредит.

– Так-то, на самом-то деле, и от отзывов от этих… Ни жарко ни холодно. Финансирование сокращают который год уже. А народу все меньше ходит. Ты же видишь.

Конечно, Ида видит. Она в оранжерее каждый день. Ей совсем не интересно наблюдать за посетителями, но трудно не заметить, что в этом году их меньше, чем в предыдущем, а в предыдущем было меньше, чем еще год назад. Другое живое интересует их все слабее – живое вообще. Людей вообще. Все слабее.

Но внутри Иды от этого ничего не меняется. До тех пор, пока она может быть в оранжерее, может заботиться о растениях, ей все равно, будет ли кто-то приходить сюда.

Перебирая луковицы нарциссов, она вновь прислушивается. Валентин Петрович еще немного повздыхал и теперь ретируется к себе в кабинет в административном корпусе. Ида думает, что он не сделает ей ничего плохого, – точнее, слышит это: дыхание сотен и сотен зеленых листьев, их слабое движение говорит ей, что это так. Инвалидная квота, да. Но еще он понимает: оранжерее нужна именно такая, как она, – нужна она. Валентин Петрович совсем не похож на Иду, но и он в состоянии оценить ее великую сосредоточенность, то, как она погружена в зеленую жизнь, как хорошо угадывает болезнь и гниль и как быстро может вылечить; ее странную связь с семенами и побегами, клубнями и черешками, и листвой, и цветками, и корнями. Поэтому Ида – но она никогда не пользуется этим – знает, что ее не накажут.

Другое живое вокруг слегка колышется, дышит покойно, льнет к ней – подтверждает.

ЛЕТОМ

Зимой люди ходят каждый день. Они говорят: в оранжерее так спокойно, так тихо. А зимой еще и тепло, и можно увидеть зеленое – поэтому и ходят. Летом зеленое можно увидеть где угодно. И людей нет.

На самом деле в оранжерее никогда не спокойно. Здесь постоянно происходит что-то. Ведь живое не замирает ни на минуту, думает Ида, вперевалку припрыгивая по центральному проходу с мягкой тряпочкой и пульверизатором. В этом же и есть смысл его, живого: не прекращать. Широкие и узкие пластины листьев увлажняют воздух, насыщая его водными парами, – транспирация. Ида работает в оранжерее долго, и у нее всегда мягкая кожа. Проходя мимо, она касается кончиками пальцев тех веток и листьев, что нависают низко. Пальцы ее тонки и чутки.



Поделиться книгой:

На главную
Назад