Пока мальчик читал отрывок, раздался звонок. Это был последний урок. Комната быстро опустела. В классе осталась лишь Глория.
Он не заметил, когда именно начался дождь, но лило уже вовсю. Марк ходил по классу, закрывая палкой форточки и опуская занавески. Капли дождя отскакивали от его рук. Разговор с Глорией он начал решительным голосом. И решительный голос, и процедура закрывания форточек предназначались для того, чтобы защитить их обоих от смущения.
— Так вот, насчет записок в классе…
Глория точно застыла за своей партой в первом ряду. По тому, как она сидела, сложив обнаженные руки под грудью, ссутулясь, он понял — ей зябко.
— Во-первых, мазюкать записки, когда говорит учитель, невоспитанно, — начал Марк, — а во-вторых, глупо писать то, что могло бы прозвучать не так дурацки, если бы это было сказано вслух…
Он прислонил палку к стене и пошел к своему столу.
— Теперь насчет любви. На примере этого слова можно показать, как мы опошляем наш язык. Сегодня, когда это слово мусолят кинозвезды и безголосые певички, священники и психиатры, оно просто означает весьма туманную привязанность к чему-либо. В этом смысле я «люблю» дождь, эту доску, эти парты, вас. Как видите, теперь оно ничего не значит… А ведь когда-то оно говорило о весьма определенных желаниях разделить все, что у тебя есть, с другим человеком. Пожалуй, пришла пора придумать новое слово. А когда вы его придумаете, мой вам совет — берегите его! Обращайтесь с ним так, как если бы вы знали, что его можно истратить лишь один раз. Сделайте это если не ради себя, то хотя бы ради языка…
Он подошел к столу и кинул на него два карандаша, как бы говоря: «Вот и все».
— Я очень сожалею, — сказала Глория.
Несказанно удивленный мистер Проссер пролепетал:
— Ну и зря…
— Но вы не поняли!
— Очевидно! И, вероятно, никогда не понимал. В вашем возрасте я был такой, как Джеффри Лангер…
— Не могли вы таким быть. Спорить могу. — Девочка почти плакала, он был в этом уверен.
— Ну и будет, будет, Глория. Беги! Забудем об этом…
Медленно собрав книги, прижав их обнаженной рукой к груди, Глория вышла из класса. Она шла такой унылой, такой характерной для девочки-подростка шаркающей походкой, что ее бедра, казалось, проплыли над партами.
«Что нужно этим ребятам? — спрашивал себя Марк. — Чего они ищут? Скольжения, — решил он. — Научиться жить без трения, скользя. Скользить по жизни всегда ритмично, ничего не принимая близко к сердцу. Крутятся под тобой колесики, а ты, собственно, никуда и не едешь. Если существуют небесные кущи, то там, наверное, вот так и будет. Хм… „В поэзии он как Бог в небесах“. Любят они это слово. „Небеса“ эти почти во всех их песнях…»
— Боже! Стоит и мурлыкает!
Марк не заметил, как вошел в класс Странк, учитель физкультуры. Уходя, Глория оставила открытую настежь дверь.
— А-а-а, — сказал Марк, — падший ангел!
— Боже, Марк, куда это ты вознесся?
— В небеса. И не вознесся. Я всегда как бы там. Не понимаю, почему ты меня недооцениваешь…
— Да-а, слушай-ка! — воскликнул Странк, как всегда распираемый сплетнями. — Ты насчет Мэркисона слыхал?
— Нет, — ответил Марк, подражая манере Странка.
— Ну и спустили же с него штаны сегодня!
— Да ну!
Как обычно, Странк расхохотался еще до того, как рассказал очередную историю.
— Ты ведь знаешь, каким дьявольским сердцеедом он себя считает!
— Еще бы! — сказал Марк, хотя знал, что Странк говорит это о каждом преподавателе.
— Глория Ангстром у тебя, да?
— Конечно.
— Ну так вот, сегодня утром Мэрки перехватывает записку, которую она написала, а в записке говорится, что она считает его чертовски интересным парнем и что она его любит…
Странк помолчал, ожидая, что Марк что-нибудь скажет. Он тоже молчал. Тогда он продолжал:
— Он был в таком восторге, что от него аж пар шел… Но… слушай дальше… То же самое произошло вчера с Фрайбергом на истории! — Странк расхохотался и хрустнул пальцами. — Девка слишком тупа, чтобы самой придумать такое. Мы все считаем, что это затея Питера Форрестера…
— Возможно, — согласился Марк.
Странк проводил его до учительской, на ходу описывая выражение на лице Мэркисона, когда Фрайберг (без всякой задней мысли, учти!) рассказал о происшедшем…
Марк набрал шифр на замке своей кабинки.
— Извини меня, Дэйв, — сказал он. — Меня в городе жена ждет…
Странк был чересчур толстокож, чтобы уловить неприязнь в голосе Марка.
— А мне надо топать в спортзал, — сообщил он. — Маменькиных крошек не положено вести сегодня на воздух: дождь идет, того и гляди мамочки начнут писать ругательские записки учителю…
Все той же гусиной походкой он направился к спортзалу. Затем, обернувшись в конце коридора, крикнул:
— Только ты не говори сам-знаешь-кому!
Марк Проссер взял из кабинки пальто и натянул его, затем надел шляпу, влез в галоши, при этом больно придавив указательный палец, и снял зонтик с крючка. Он хотел раскрыть его прямо там, в пустом холле, шутки ради, но потом передумал.
А девчонка почти плакала. В этом он был уверен.
ДОКТОРА И ДОКТРИНЫ
Бертон[3] предвидел, какую деталь зубной врач отметит в первую очередь: положенный по сану белый воротничок. Он везде и всюду привлекал внимание. Доктор стоял вполоборота к дверям, будто только-только надумал отвернуться. Его свежее лицо с тонкой ниточкой усов обратилось к Бертону, а серые глаза задержались на шее пациента чуть дольше, чем позволяла безупречная вежливость, но взгляд тут же скользнул выше, и одновременно с этим доктор сказал: «Здравствуйте!». Сделав шаг навстречу Бертону, он протянул для приветствия руку, которая оказалась на удивление мягкой.
Вслед за тем стоматолог отметил, что вошедший — американец. За время пребывания в Оксфорде Бертон приучил себя говорить негромко, но даже шепот не смог бы замаскировать энергичные гласные, слегка растянутые концы фраз и те особенности произношения дифтонгов, которые сразу выделяют американский говор среди британского щебета. Как только Бертон поздоровался и извинился за опоздание (не сказав дурного слова о британских автобусах, хотя именно они были всему виной), он явственно представил, какие мысли пронеслись в голове у врача: «США… благочестивые отцы-пилигримы… католик? Нет, тогда был бы черный головной убор… улыбка искренняя… на резцах зубной камень».
Жестом пригласив Бертона сесть в кресло, доктор направился к раковине и, не глядя, стал мыть руки.
— Вы из каких краев? — спросил он через плечо.
— Из какой части Штатов? — Бертону нравилось произносить «Штаты». Это звучало так всеохватно, так внушительно.
— Да, именно. Или вы канадец?
— Нет, я из Пенсильвании.
Бертону не впервой было сидеть в зубоврачебном кресле, но еще не доводилось наблюдать из него такой приятный пейзаж. Огромный эркер выходил во внутренний дворик. Там росло два-три дерева (ивы, определил Бертон), а среди крон порхали и раскачивались черные клубки — птицы. Если не считать птиц, ветви были совершенно голыми. Сквозь их переплетение виднелся умытый небосвод, до которого, казалось, было рукой подать. Эти неуловимо-голубые клеточки неба, равно как и бурая, с намеком на ржавчину кирпичная стена, почти не добавляли цвета в общую картину.
— Пенсильвания, — задумался вслух дантист, и по мере его приближения каждый слог звучал громче предыдущего. — Это на востоке?
— Скорее на северо-востоке. Вы представляете, где расположен Нью-Йорк?
— Примерно.
— Так вот: оттуда немного к западу. В общем и целом, нейтральный штат.
— Понимаю.
Дантист наклонился над Бертоном, которого приятно удивили два обстоятельства: во-первых, когда он открыл рот, доктор сказал «благодарю вас», а во-вторых, у самого доктора было необычайно ароматное дыхание — не то карамельное, не то пряное. Заглядывая в рот Бертону, он постучал зеркальцем по каждому из зубов. У стоматолога на лбу был закреплен электрический рефлектор, как у окулиста. За окном, среди ветвей, крупные черные птицы выполняли головокружительные трюки. Оказалось, глаза у дантиста не совсем серые: стоило ему прищуриться, как они сделались почти карими, а потом, когда он покосился в сторону лотка с инструментами, приобрели зеленоватый оттенок, какой бывает у камешков, лежащих на дне быстрой речки. Он поскреб зондом глазной зуб Бертона, но так деликатно, что это не вызвало болезненных ощущений.
— Этот — в первую очередь. — Врач сделал пометку в чистой медицинской карте.
Воспользовавшись паузой, Бертон сообщил информацию, которую держал в уме с самого начала:
— Пенсильвания дает более девяноста процентов мировой добычи антрацита.
— Вот как? — с явным недоверием произнес доктор. У подбородка Бертона опять возникли руки с зубоврачебными инструментами. Бертон открыл рот.
— Благодарю вас, — сказал дантист.
Пока он осматривал полость рта, проверял твердые ткани зубов и ставил условные значки в карте, к Бертону отчасти вернулось душевное равновесие. В тот день — возможно, из-за предстоящего визита к стоматологу, да еще в чужой стране — он с раннего утра ощущал козни дьявола. К теплому, уютному запаху постели примешивалось сомнение; оно капало с холодных охристых стен скромного жилища, проникало даже в сновидения. Безмолвных свидетелей тщеты, которая шла вразрез с надеждами и доктринами, оказалось немало: домашние тапки, махровый халат, отражение в зеркале и, конечно, книги — тома в черных и коричневых переплетах, К. С. Льюис[4], Карл Барт[5], «Краткая антология Средневековья», Рэймонд Талли и Бертран Рассел[6], — они мирно соседствовали друг с другом, словно непритязательные Беллок[7] и Честертон[8]. Даже зубная щетка, которая в добрые дни помогала приобщиться к утренним таинствам, сегодня выступила вульгарной прислужницей гигиены, напомнив о богомерзком присутствии микробов. Легкомысленное бульканье водопроводных струй заглушило внеурочные молитвы Бертона.
Запах карамели и гвоздики улетучился. Дантист, распрямив плечи, спрашивал:
— Новокаин хорошо переносите?
Бертон пришел в замешательство. По его убеждению, только ленивый ум мог нынче отождествлять боль со злом. Ведь если вдуматься, боль предостерегает от порока и в силу этого являет собою добро. С другой стороны, облегчение чужой боли — это очевидная добродетель, возможно самая очевидная из всех добродетелей. А лелеять боль так же низко, как гоняться за удовольствиями. В то же время бегство от боли — признак малодушия.
По интонации дантиста ничего нельзя было определить — то ли он не дождался ответа, то ли просто решил переспросить:
— Ваш стоматолог вводит вам новокаин?
Еще в ту пору, когда Бертон малолетним сорванцом бегал в заскорузлом комбинезончике, доктор Гриблинг уже делал ему уколы новокаина.
— Да. — Это короткое слово прозвучало резко, вызывающе. Бертон поспешил добавить: — По его мнению, у меня повышенная чувствительность.
Теперь получилось как-то манерно.
— Займемся троечкой, — сказал доктор.
Сердце у Бертона заколотилось, как оса в банке, потому что дантист поднялся со стула, подошел к раковине, совершил невидимое действо и вернулся с наполненным шприцем. На кончике иглы каким-то чудом удерживалась капля жидкости. Пока доктор стоял к нему спиной, Бертон уже открыл рот. Когда врач, занеся острие, обернулся, у него едва заметно дрогнула губа под тонкими усиками: такая истовость показалась ему необычной и даже забавной.
— Будьте добры, пошире, — сказал он. — Благодарю вас. — Игла приближалась. Она мелькнула у Бертона под носом и скрылась из виду. — Сейчас будет немного чувствительно.
Какая обходительность! Мгновенный укол — и от текучего, распирающего потока боли Бертон выпучил глаза; он увидел голые кроны, перепуганное бледное небо и черных птиц. Одна из них сидела на самой верхушке дерева; к ней присоединилась вторая, потом — ему было хорошо видно — на ту же ветку опустилась третья, ветка изогнулась крутым полумесяцем, и все три птицы, захлопав крыльями, исчезли из поля зрения.
— Все, все. — На Бертона повеяло карамелью и гвоздикой.
Дожидаясь, пока новокаин подействует, доктор завел неторопливую беседу с пациентом.
— Какими судьбами вы оказались в Оксфорде? — поинтересовался он.
— Я занимаюсь научной работой.
— Неужели? В какой же области?
— Пишу диссертацию о человеке по имени Ричард Хукер[9].
— Вот как? — Ответ вызвал у доктора такую же скептическую реакцию, как и данные о добыче антрацита в Пенсильвании.
Ричард Хукер, «примерный, примитивный, примирительный», как отозвался о нем Уолтон[10], занимал столь важное место в мире Бертона, что сомнение в его существовании было равносильно сомнению в существовании мира Бертона. Но когда Бертон пояснил: «Это английский теолог», в его голосе не было и тени досады или заносчивости. Ему довольно легко далась наука смирения. Впрочем, он отдавал себе отчет, что рассуждения о собственном смирении — это не что иное, как гордыня, а признание в себе гордыни дает повод для дальнейшего, более углубленного самопостижения. Можно было бы прямо сейчас поразмыслить об истоках этого греха, но дантист уже задал следующий вопрос:
— Теолог — это богослов?
— Совершенно верно.
— Не могли бы вы процитировать что-нибудь из его трактатов?
У Бертона были наготове ответы на стандартные вопросы («Когда он жил?» — «С 1554 по 1600 год»; «Чем прославился?» — «Попыткой примирить христианскую, то есть томистскую, политическую доктрину[11] с реальным положением дел в эпоху правления Тюдоров; хотя эта задача покорилась ему лишь отчасти, он во многом предвосхитил ряд направлений современной политологии». — «Какова цель вашей работы?» — «Я попытаюсь выявить причины, которые помешали Хукеру принять платонизм эпохи Возрождения»), но сейчас он растерялся. На ум приходили какие-то обрывки фраз — «зримая Церковь», «неизменный закон», «весьма хрупкая способность», «папские предрассудки», а также не вполне ясного содержания термин «формалистичность» — все, что угодно, только не законченные высказывания.
— В данный момент не могу вспомнить, — извинился он, касаясь пальцами стоячего воротничка, и в который раз — хотя уже можно было привыкнуть — поразился жесткости его непрерывной кромки.
Такое признание, по всей видимости, ничуть не обескуражило дантиста.
— Десна онемела? — спросил он.
Бертон поворочал языком и сказал:
— Онемела.
Врач развернул бормашину; Бертон открыл рот.
— Благодарю вас.
Новокаин подействовал. Жужжание доносилось будто бы издалека, а боль оказалась не страшнее той, какую причиняет взрыв звезды, убийство индийского слона или — признался про себя Бертон — порка соседского мальчишки. Боль. Тут, несомненно, есть проблема. Он начал привычно рассуждать сам с собой. Творение — это результат стремления Творца создать из материи живые души. С точки зрения этики материя
Дантист поменял бор. «Благодарю вас». Какие-то вещи Бертон сумел постичь. А какие-то не сумел: например, почему Он выжидал миллионы лет, пока из атома мучительно развивалась жизнь. С каким чувством Он наблюдал, как эти нелепые, упрямые твари выкарабкивались из болот и бессмысленно вымирали на долгом и тернистом пути превращения в Человека? Или взять звезды: такие далекие, просто насмешка над бесполезностью расстояний; теологи привычно рассуждают о бесконечности, но неужели она и впрямь