Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повести. Рассказы. Пьесы - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Только Ауссем не покидал своего места и возился с протоколом, наводя на него, как он признался позднее, «некоторый литературный глянец». Бергнольте отлучился, но ненадолго, чтобы своевременно рассчитаться с фрау Шроер у нее на кухне и поспеть на последний поезд, которым в ноль часов тридцать минут он намеревался отбыть в близлежащий большой город. Неожиданно для себя он застал на кухне у Шроеров двух дам — госпожу Гермес и госпожу Кугль-Эггер, первая из них при его появлении прижала палец к губам, затем с удовольствием отхлебнула бульон из чашки, вторая, сначала встревожившись, а потом успокоившись, слушала госпожу Шроер, рассказывавшую о сердечном приступе ее мужа и о принятых мерах, причем госпожа Шроер высказала мысль, что это уж «чересчур» — заставить прокурора выступать против Грулей, связав его предварительно по рукам и ногам. Внезапное появление Бергнольте не вызвало ни у одной из дам проявления дружеских чувств: госпожа Гермес не только прижала палец к губам, но вдобавок наморщила лоб и спросила госпожу Шроер — отнюдь не шепотом, — слышала ли та «стук в дверь», на что и получила отрицательный ответ. Госпожа Кугль-Эггер, и без того уже раздосадованая беседой с маляром, который, как ей казалось, хотел с наглой самоуверенностью полуинтеллигента навязать ей «свои колеры», и вдобавок извещенная через госпожу Гермес, мужа госпожи Гермес и своего собственного, что Бергнольте прислан сюда в качестве соглядатая, невольно воскликнула: «Ой!» — словно увидев мышь. И наконец, сама Шроер, точно знавшая и звание Бергнольте, и цель его приезда, ограничилась весьма нелюбезным «что вам угодно».

Бергнольте же, не желавший, как он выразился впоследствии, «уронить себя перед этим бабьем», ограничился вопросом о стоимости «недавно принятой им пищи». И госпожа Шроер, уже извещенная судебным приставом Штерком, что этот господин, «вполне возможно», будет у нас вместо Штольфуса, использовала редкую возможность с самого начала «показать, кто здесь хозяин». Она ответила не слишком любезно, что за все про все с него причитается семьдесят пфеннигов. Бергнольте это показалось «подозрительным, как и все в Биргларе». Неправильно истолковав ехидно сложенные бантиком губы Шроер, губы, отнюдь не лишенные взрывной эротической силы, подозревая в ее ответе «пусть даже ничтожную, но все-таки попытку подкупа» и не догадываясь, что подобные угощения из любезности лучше всего оплачиваются, даже не оплачиваются, а вознаграждаются коробкой конфет или — пусть с опозданием — букетиком цветов, он весьма суровым голосом потребовал, чтобы ему сообщили «истинную и точную цену» угощения. Госпожа Шроер бросила взгляд на обеих дам, которые зажимали рот рукой, чтобы не прыснуть, и, приняв довольно изящную позу, сообщила Бергнольте, что крутому яйцу красная цена — двадцать пять пфеннигов, что бульон, который она, как правило, готовит в больших количествах, тоже стоит не больше двадцати пяти, а двадцать пфеннигов за ломоть хлеба с маслом — это, если хорошенько вдуматься, многовато, итого «с господина судебного советника» причитается шестьдесят пфеннигов; вообще же она просит учесть, что у нее не трактир и что она угощает приходящих к ней «из любезности».

Покуда она последовательно, с кротким, подчеркнутым и, наконец, горьким смирением подсчитывала стоимость закуски, взгляд ее перебегал с Бергнольте на госпожу Гермес, а с нее на госпожу Кугль-Эггер и обратно, потом снова на Бергнольте, принимая разные выражения в зависимости от того, на кого она смотрела. Бергнольте, поколебавшись, как он рассказывал позднее, между «почтительностью и возмущением», избрал почтительность; в последнюю минуту он спохватился, что давать чаевые, к чему его влекло неодолимо, даже на данной стадии переговоров было бы «неуместней неуместного», он достал кошелек, выглядя при этом, если верить характеристике, которую дала госпожа Шроер в беседе с Грулями и мужем, «будто обмаранный», выложил монеты на кухонный стол и был, как он сам признавался впоследствии, «рад-радешенек», что не надо получать сдачу.

Когда он, вконец смешавшись от смущения и забыв даже попрощаться с супругами своих коллег, покинул кухню, у него не было ни малейших сомнений, что сейчас за его спиной раздастся взрыв смеха. Он подождал, прислушался — но напрасно, — затем поспешил в зал, услышав шарканье ног и грохот отодвигаемых стульев, и ни на минуту не заподозрил, что госпожа Гермес, снова приложившая палец к губам, едва за ним закрылась дверь, как раз в эту минуту позволила обеим дамам рассмеяться.

Несколько дней спустя, диктуя на машинку секретарше Штольфуса стенограмму приговора и речь председательствующего, Ауссем, по его собственному признанию, опять невольно вытер почему-то ставшие влажными глаза — не слезы, нет, нет, но, «сами понимаете, что-то вроде». Когда явился Штольфус, была уже почти полночь, и Бергнольте, прибывший секунда в секунду, назвал себя, как он позднее признался жене, «гнусным неисправимым педантом»; поскольку он то и дело смотрел на часы и все думал «о проклятом последнем поезде» и с «болью душевной» — о непомерных расходах на такси, которые тяжким бременем лягут на плечи государства: «ты ведь меня знаешь, я был и есть служака и горжусь этим». Но едва Штольфус заговорил, даже Бергнольте забыл про часы, не говоря уже об Агнес, которая после первых же слов председательствующего вся обратилась в слух.

Свою речь Штольфус начал без судейской шапочки; он посмотрел на Агнес, на Грулей, на Гермеса, на Ауссема и Кугль-Эггера и снова на Агнес, которой он теперь кивал уже без всякого сомнения, потом он улыбнулся, ибо в зал вошли дамы — госпожа Гермес и госпожа Кугль-Эггер, — вошли на цыпочках, как люди, опоздавшие к началу церковной службы и не желающие мешать проповеднику. Без головного убора Штольфус говорил больше о личном: вот, мол, скоро он снимет с себя мантию, сегодняшнее разбирательство, как ему сообщили, не предположительно, а уже наверняка будет для него последним, последним его публичным выступлением, и он от души сожалеет, что в этом зале не присутствуют все жители Бирглара, которых ему приходилось на своем веку осуждать или оправдывать. Получилась бы изрядная цифра, собралась бы «немалая толпа». Не все, конечно, но большинство из этой толпы были на самом деле очень приятные люди, чуть запутавшиеся, порою озлобленные, но в основном — он причисляет сюда даже Хепперле, совершившего преступление против нравственности, — «очень приятные люди». Однако сегодняшний процесс — и он видит в этом особую благосклонность судьбы — самый приятный из всех: и обвиняемые, и свидетели, словом, решительно все — здесь, по мнению Агнес Халь, крылся намек на Зейферт, — и обвинитель, и защитник, и публика, а прежде всего сидящая в этом зале высокочтимая дама, которая присутствовала не почти на всех, а именно на всех открытых заседаниях под его председательствованием. Его чрезвычайно огорчает случай со старшим финансовым инспектором Кирфелем, он признает себя виновным в этом инциденте и хотел бы еще раз перед ним извиниться. Из-за сложности разбираемого дела — тут он, к своему великому сожалению, расходится с коллегой Гермесом — у него просто не выдержали нервы. Что до самого дела — он все еще говорил без шапочки, — теперь ему ясно, что вынесенный им приговор не может быть окончательным, ибо само дело находится вне компетенции председательствующего, и не только председательствующего, но самых высоких инстанций. Случай с Грулями произошел «буквально в точке пересечения, на перекрестке, так сказать», а он не тот человек, который при данных обстоятельствах может вынести компетентный приговор. Да, он произносит приговор, и, с его точки зрения, это окончательный приговор, но понравится ли он в другой, более высокой инстанции? Этого он не знает, на это — да позволено ему будет сказать — он даже не надеется, ибо то, к чему он постоянно стремился и чего, вероятно, не всегда достигал как судья — то есть справедливости, — он на сей раз достиг меньше, чем во всех предыдущих процессах: справиться с этим проступком, этим происшествием, этим делом, этой затеей — он попросил бы господина Ауссема не заключать в кавычки ни одно из этих слов, — справиться с «таким делом» он не может. Как защитник, так и обвинитель — и тут он надел шапочку — вполне его убедили, однако он, считая доказанным нарушение общественного спокойствия, нанесение материального ущерба не считает доказанным.

Убедили его и обвиняемые, они прямодушно позволили занести в протокол то, с чем он согласен как судья: в этом деле нет и не может быть справедливости, и они на нее не рассчитывают. Самый факт, что он, судья, признает здесь свою полную несостоятельность, самый факт, что в качестве последнего дела ему предложили дело, убедительно доказывающее полную несостоятельность человеческого суда, — это для него лучший прощальный подарок той богини с завязанными глазами[32], которая являлась ему, Штольфусу, во множестве обличий, порою — блудницей, изредка — сбившейся с пути женщиной, ни разу — святою, но чаще всего — истерзанным стонущим существом, которое обретало голос лишь благодаря ему, судье, и было в одно и то же время животным, человеком и лишь самую-самую малость богиней. Он приговаривает обвиняемых к полному возмещению убытков, он обязывает бундесвер выдать обвиняемым на руки материал, затраченный на произведение искусства, ибо не только показания профессора Бюрена убедили его, что речь идет именно о таковом. Но если подобный способ «создавать произведения искусства или насыщенные искусством мгновения» распространится, это приведет к самым разрушительным последствиям, так как может выродиться в халтурное эпигонство, в ремесленничество, к которому нередко приводит чрезмерная популяризация. А потому он вынужден — и делает это без колебаний и раздумий — приговорить обвиняемых к шести неделям тюремного заключения, каковой срок они уже отбыли в предварительном заключении. Обвиняемые наверняка не обидятся на него, если он — тут Штольфус снова снял шапочку, — если он, который годится одному из них в отцы, другому в дедушки, даст им такой совет: им надо стать независимыми от государства, не давая ему возможности — он имеет в виду налоговые недоимки Груля-старшего — ограничивать свою свободу, а когда они выплатят свой долг, им надлежит запастись лисьей хитростью, потому что даже ученый, считающийся высококомпетентным специалистом, подтвердил здесь безжалостность и немилосердность экономического процесса, а в безжалостное и немилосердное общество нельзя вступать без оружия.

Было уже двадцать минут первого — хотя позднее по настоянию Штольфуса в протоколе было указано 23.46, ибо он не хотел «отягощать новый день» этим делом, — когда Штольфус с прежней энергией в голосе попросил обвиняемых встать и сказать, согласны ли они с приговором. Оба коротко и почти безмолвно взглядами посовещались с Гермесом, своим защитником, тот утвердительно кивнул, после чего они оба встали и заявили, что с приговором согласны. Штольфус поспешно покинул зал. Мало сказать, что он был растроган меньше, чем другие, он вообще не был растроган, когда наверху, в слабо освещенном коридоре вешал на крючок свою мантию; потом он провел рукой по гладкому черепу, протер усталые глаза, чуть подался вперед, чтобы снять с вешалки шляпу, и улыбнулся, завидев, как Бергнольте мчится через темный двор.

5

Внизу в зале суда усталость и растроганность в течение нескольких минут уравновешивали друг друга, но усталость все же перевесила: слезы растроганности остались невыплаканными, зевота подавила вздохи. Даже Грули, отец и сын, обессилели, внезапно ощутив, какой головокружительный темп был заложен в процедуре, поначалу казавшейся им вялым и монотонным повторением давно известных показаний. Словцо Шроерши «марш-бросок» ранее представлялось им неуместным, сейчас они поняли, с какой быстротой вершился суд. Краткий срок предварительного заключения они теперь тоже воспринимали как бесконечно долгий, а внезапно обретенную свободу, по выражению Груля-старшего, — «как удар молота». Возвращаться этой же ночью в Хузкирхен, в свой нетопленый и неприбранный дом им очень не хотелось, а просить у госпожи Шмитц пристанища в «Дурских террасах» в такой поздний час они считали неудобным, тем более что качество ужина, отпущенного им господином Шмитцем, явно означало открытие военных действий. Желание Грулей тотчас же вернуться в свои камеры встретило неожиданно резкий отпор Шроера: «Тюрьма как-никак учреждение государственное, у нас, черт подери, не гостиница», вдобавок Грулю следовало бы сообразить, что не стоит привлекать внимание общественности к биргларскому «тюремному раю» и что ему, Шроеру, будет очень даже не с руки красоваться в качестве комического персонажа на «страничках юмора» юридической печати. Но поскольку Штольфус уже ушел и вызывать его к телефону никто не решался, а Кугль-Эггер объявил себя «окончательно выдохшимся» и не способным ни на какие решения, тем более в таком щекотливом вопросе (единственное его желание — это два литра пива и сорок восемь часов сна), Гермес же заявил, что глупо претендовать на гостеприимство суда, вынесшего столь мягкий приговор, Грулям осталось только принять робкое предложение Агнес Халь переночевать в ее доме, к тому же она посулила им суп из бычьих хвостов, спаржу — «к сожалению, из консервной банки» — и итальянский салат, готовить который Агнес была великая мастерица; пива она, конечно, им предложить не может, но бутылка хорошего вина у нее найдется, и еще она считает, что «пора уже обсудить» следующий happening, в котором она готова принять посильное музыкальное участие. Она считала, что старые рояли самый подходящий инструмент для подобных мероприятий, так вот нельзя ли новую машину и старый рояль — у нее в подвале, кстати, имеется целых два… Но тут ее ловко прервал Гермес, считавший обсуждение таких планов «в присутствии прокурора уж несколько чрезмерным»; взял свою тетку за плечо и выдворил из здания суда, а вслед за нею и Грулей. Лиза Шроер, которой к часу ночи, как она объясняла позднее, «стало уже невтерпеж», объявила, что прибыло такси за Кугль-Эггерами, они вышли вместе с обоими Гермесами, так что в здании суда остался один Ауссем, еще дописывавший «мелким бисером», как выразилась Шроерша, протокол сегодняшнего заседания.

Единственной, сохранившей бодрость, была госпожа Гермес, она приятно провела послеобеденное время за чашкой кофе со своей приятельницей в беседах на тему, доказывавшую, что ее справедливо прозвали Противозачаточной Эльзой, потом вздремнула часок-другой и пешком, мимо Кюпперова дерева, отправилась в Хузкирхен, где как раз вовремя поспела на квартиру Кугль-Эггеров, чтобы оказать поддержку Марлиз в ее дискуссии с маляром, по мнению обеих дам, не в меру образованным и зазнавшимся парнем. Это ей вполне удалось, так как она понимала, что он лопочет на местном диалекте, «о который можно язык сломать»; за его дерзости она расплатилась с ним той же монетой, то есть, в свою очередь, надерзила ему на местном диалекте. Сейчас Гермес, бледный и сразу постаревший на несколько лет, под руку с женой плелся к дому по тихим улицам спящего Бирглара, но нашел в себе силы решительно запротестовать, когда она, «словно бабочка на огонь», ринулась к единственному освещенному окну в городе — это была типография «Дуртальботе», — намереваясь туда ворваться и «наконец вправить им мозги». Способность Гермеса к сопротивлению вконец истощилась, однако ему удалось пробудить сострадание в своей энергичной супруге, хотя для нее отказ от ночного объяснения с Хольвегом был, видимо, нешуточной жертвой.

Бергнольте добрался до первого пригородного вокзала близлежащего большого города еще до того, как Шроерша заперла наконец дверь за Ауссемом и вместе с мужем села подкрепиться, причем, ни минуты не колеблясь и не испытывая угрызений совести, подала на стол бутерброды с маргарином и ливерной колбасой, оставленные Грулями: она-де так устала, что «на ногах не стоит». Согласно приказу явиться «хоть в три часа ночи» Бергнольте поспешил к ближайшей стоянке такси и поехал в тихое предместье, там — это его несколько успокоило, — в вилле Грельбера, еще горел свет; весь вечер Бергнольте мучила мысль, что он настойчивыми звонками разбудит президента, а это, несмотря на приказ, было бы ему в высшей степени неприятно. Но у Грельбера не только горел свет, он, видимо, дожидался, когда зашуршит гравий под колесами подъехавшей машины; не успел Бергнольте рассчитаться с угрюмым шофером, который пробормотал что-то вроде «после часа ночи на чай больше дают», в ответ на просьбу Бергнольте с явной неохотой оторвал квитанцию и с прямо-таки «вызывающей дерзостью», как позднее рассказывал Бергнольте, протянул ему таковую, — так вот, не успел он покончить с этими неизбежными задержками, как Грельбер не только появился у двери, не только широко распахнул ее, но сбежал вниз по ступенькам, отечески потрепал его по плечу и, когда они вошли в дом, спросил: «Ну что, превосходный обед, а? В этих медвежьих углах еще встречаются настоящие стряпухи, верно я говорю?» Бергнольте погрешил против правды и против собственных вкусовых ощущений, воскликнув: «Да, обед великолепный, я бы даже сказал — эпохальный!»

Войдя в кабинет, где свежий сигарный дым говорил о мужественности в настоящем, а застоявшийся — о былой мужественности, где огромная стоячая лампа под зеленым шелковым абажуром «распространяла вокруг себя блеклое достоинство», как позднее выразился Бергнольте, а полки, заставленные книгами, свидетельствовали о солидной учености, Грельбер, чья доброта была не только написана на его лице, но признавалась всеми его студентами и подчиненными, не считая нескольких смутьянов, сказал, что «сегодня в виде исключения открывает доступ сигарете в сии священные покои», но при этом даже не предложил Бергнольте снять пальто. Он засмеялся, когда Бергнольте рассказал ему о нервном припадке прокурора и о мере наказания, которую тот потребовал, улыбнулся, услышав о приговоре, вынесенном Штольфусом, и записал себе имена: Кольб, Бюрен, Куттке. Самая манера, с какой он время от времени прерывал отчет Бергнольте, когда тот, вместо того чтобы кратко охарактеризовать поименованных лиц, вдавался в чересчур пространные спекулятивные рассуждения о государстве и праве, была такой же любезной и добродушной, как и жест, которым он дал понять собеседнику, что разговор окончен, и без «дальнейшей канители» — впрочем, Бергнольте был к этому привычен — собственноручно снял трубку, набрал номер, самолично заказал для него такси и пожелал ему «вполне, вполне заслуженного ночного отдыха». Бергнольте высоко оценил деликатность Грельбера, в такой день не заговорившего о должности, не только обещанной ему, Бергнольте, но, можно сказать, за ним уже закрепленной. Зная, что он там никого не разбудит, так как его сообщение будет записано на автоматически включающийся магнитофон, Грельбер сначала убедился, что Бергнольте уехал, потом набрал номер того депутата, которого вчера вечером встретил выходящим из театра вместе с Хольвегом. Он продиктовал на пленку меру наказания, имена: Куттке, майор Трёгер и полковник фон Греблоте, затем произнес еще несколько отчетливо артикулированных фраз, прося депутата получить у министра по делам вероисповеданий, хоть и не товарища по партии, но его, депутата, доброго приятеля, как можно более подробные сведения о некоем профессоре Бюрене. Он положил трубку, несколько мгновений сомневался, стоит ли по такому поводу среди ночи беспокоить прелата, с которым, впрочем, был достаточно близок, чтобы в экстренных случаях будить его по ночам. Потом, уже с телефонной трубкой в руке, вспомнил, что, по словам Бергнольте, показания патера Кольба слышали только два посторонних слушателя, и отложил разговор до утра (когда около одиннадцати он и вправду позвонил прелату, тот первым делом спросил, сколько человек присутствовало в это время, и, услышав цифру два, названную Грельбером, весело расхохотался, не по возрасту весело, он даже поперхнулся так, что у него сделался приступ удушья, и вынужден был прервать разговор, не успев сказать Грельберу, что патеру Кольбу случалось по воскресеньям высказывать эти «странные воззрения» двум, а то и трем сотням слушателей из числа своей паствы).

Протоколист Ауссем последним вышел из здания суда, отвергнув предложение Шроерши — она хорошо к нему относилась и, приходясь ему родственницей по матери, требовала, чтобы он во «внеслужебное время» называл ее тетей, — поужинать вместе с нею и ее мужем шмитцевскими бутербродами; он пересек бывший школьный двор и пошел к мосту через Дур. Ауссем, смывший с себя усталость холодной водой, пребывал в настроении почти эйфорическом и растроганном из-за прощальной речи старика Штольфуса: ему необходимо было отвести душу, и почему-то он решил, что в этот час скорее всего встретит кого-нибудь, если свернет вправо от статуи св. Непомука к дому Агнес Халь, но, к вящему его удивлению, дом был погружен в темноту, а в воротах — этому он уже меньше удивился — стояли, обнявшись, Ева Шмитц и молодой Груль, в позе «почти скульптурной», как он выразился позднее. Ауссем быстро повернул в другую сторону, уже в настроении менее приподнятом: его не только терзала ревность, но и печалило то, что для него был закрыт доступ в заведение Зейферт, так как она грозилась, если он не заплатит своих долгов, сообщить его отцу, сапожнику Ауссему, о «шикарной привычке сынка угощать шампанским всех встречных и поперечных». В своем размягченном и почти лирическом настроении он не надеялся склонить бойкую на язык Зейферт к предоставлению ему дальнейшего кредита и был уже близок «к резиньяции[33]», то есть к смиренной готовности вернуться домой, где запах кожи доставлял ему «хоть и не всегда, но достаточно часто больше неприятностей, чем постоянная меланхолия рано овдовевшего отца». Но тут он заметил — и я впервые понял, сколько радости и надежды таит в себе выражение «свет во тьме» — свет в окне типографии «Дуртальботе», пошел на него, открыл незапертую дверь, застал своего товарища по партии Хольвега в ожесточенном споре с «близко стоящим» к той же партии Брезелем, причем, как он рассказывал позднее, впервые заметил, «какое глупое выражение может вдруг приобрести симпатичное и красивое лицо Хольвега». Ослабив узел галстука, засучив рукава и «размахивая бутылкой», Хольвег опять уже сидел за наборной машиной (кстати сказать, наборщик «Дуртальботе» считал его работу «бессмысленной и начисто излишней», так как ему приходилось заново все набирать после его пачкотни, а платы за этот свой труд он не получал, так как никто не должен был знать, а Хольвег и подавно, что его, Хольвега, ночные и предрассветные забавы все равно идут псу под хвост) и препирался с рассерженным Брезелем из-за словечка «пухлый», которым тот не воспользовался при описании лица Шевена; он, Хольвег, встретил прилагательное «пухлый», примененное к губам детоубийцы Шевена тремя разными репортерами в двух ежедневных центральных газетах и в одном центральном еженедельнике, почему же, спрашивается, именно Брезель пренебрег этим словом?

Потому, отвечал Брезель, уже не скрывая своей раздраженности и презрения к недоумку Хольвегу, потому что губы у Шевена нисколько не пухлые, даже «не толстые», а просто губы «без особых примет», он назвал бы их «нормальными», если б выражение «нормальные губы» не представлялось ему смехотворным; выходит, заметил Хольвег, в котором сквозь облик «рабочего человека», впрочем всегда казавшийся Ауссему «достаточно искусственным», внезапно проглянул «хозяин», выходит, что все другие репортерты люди слепые, глупые или предубежденные, а он, господин Вольфганг Брезель, «единственно зрячий» и ему одному открыта истина о губах Шевена. Нет, сказал Брезель, он не единственно зрячий, никакая истина ему не открыта, да ее и нельзя открыть, потому что губы у Шевена не пухлые, во всяком случае — хоть он и смотрел на Шевена восемь часов подряд — в тот день они пухлыми не были! «Ara!» — воскликнул Хольвег уже менее высокомерно и предложил Ауссему достать себе из ящика бутылку пива, теперь Брезель пошел на попятный и уже пользуется оборотом «не были».

Фото Шевена, добытое из архива, на котором детоубийца был изображен небритым и с сигаретой во рту, Брезель, как доказательство пухлости губ, решительно отверг. Более того, он сунул себе в рот сигарету так, чтобы она торчала кверху, и наглядно показал, что даже его, Брезеля, губы — отнюдь не пухлые, — если в них зажата сигарета, приобретают «известную пухлость»; эта фотография, единственная, которой располагали репортеры до начала процесса, и побудила их прибегнуть к выражению «пухлые», но он, Брезель, решительно отказывается вставить это выражение в свой отчет; вообще же дело Шевена «примечательно неинтересно», и он предлагает с завтрашнего, нет, с сегодняшнего дня — сейчас ведь уже половина второго и он устал как собака — помещать отчеты какого-нибудь агентства, «хотя бы и с пухлыми губами, но я никогда не напишу, что у него пухлые губы». Ауссем, впервые до конца осознавший глупость Хольвега, втайне надеялся, что тот пригласит его в заведение Зейферт, открытое до четырех часов утра, и когда Хольвег избрал его арбитром в споре с Брезелем, уже поддался было искушению поддержать первого, по опыту зная, что заработает таким образом два виски с содовой. Позднее, вспоминая, как все это происходило, он, во всем любя точность, пытался уяснить себе, не потому ли он взял сторону Брезеля, что перспектива провести остаток ночи в компании Хольвега вдруг показалась ему «невероятно скучной и утомительной», но потом решил, что действовал не под влиянием настроения, а из приверженности к истине. Ссылаясь на свой, уже довольно значительный, опыт, он сказал, что даже «высокоинтеллигентные» свидетели в большинстве случаев руководствуются не доводами собственного разума, не своими зрительными и слуховыми впечатлениями, а предрассудками; единственный действительно надежный и точный свидетель из всех, с какими он сталкивался, это полицмейстер Кирфель, и Кирфель никогда бы не назвал губы Шевена «пухлыми», если бы не считал их таковыми, даже прочти он в десятке местных и центральных газет, что они пухлые. И вообще Кирфель…

Но тут Хольвег прервал его не менее раздраженно, чем днем в «Дурских террасах», что уже и тогда обидело Ауссема, заявив, что он по горло сыт этим «копанием в вонючих провинциальных помойках», ему надо работать. Ладно, он готов поступиться словечком «пухлый», ибо уважает свободу, даже если она оборачивается против его убеждений, но имена: Кирфель, Халь, снова Кирфель и снова Халь, — их он уже слышать не в состоянии. Когда же Ауссем спросил, а в состоянии ли он еще слышать имя Груль, Хольвег, что с ним редко случалось, прямо-таки огрызнулся: он не чиновник, которому каждое первое число подносят жалованье, ему надо работать. Брезель поспешил ретироваться, предоставив Ауссему еще несколько минут слушать «шарманку» Хольвега: такие газеты, как «Дуртальботе», должны-де оставаться свободными и независимыми, чтобы стоять на страже свободы и демократии, и он не для удовольствия собственноручно набирает свою газету… Ауссем, скорей от усталости, снова овладевшей им после бутылки пива, чем из вежливости, еще несколько минут слушал неожиданно агрессивный монолог Хольвега, потом распрощался и тоже пошел домой. Запах кожи уже давно его не страшил, он даже хотел его почувствовать.

ЗАВЕТ

Повесть, 1982

перевод М. Рудницкий

Перед читателем — одна из первых вещей Генриха Бёлля и вместе с тем одна из последних его прижизненных публикаций. Так уж парадоксально сложилась ее судьба. Начатая осенью сорок седьмого, законченная весной сорок восьмого, повесть «Завет» была разослана сразу в несколько издательств, которых в нищей, но освобожденной Германии оказалось на удивление много. Правда, пару месяцев спустя, после конфискационной денежной реформы, проведенной в западных оккупационных зонах летом 1948 года, почти все эти издательства в одночасье разорились. А Бёлль к тому времени уже завершил другую свою военную вещь «Поезд пришел вовремя» (кстати, первоначальное ее название «От Львова до Черновцов»), напряженно работал над романом «Где ты был, Адам?» и судьбой затерянной рукописи интересовался мало. Когда через несколько лет, обнаруженная в одном из издательских архивов, она все же вернулась к автору, тот посчитал, что публиковать ее поздно — и время, и собственное творчество Бёлля ее уже обогнали.

Подобные решения почти всегда делают автору честь, свидетельствуя о его взыскательности и высокой требовательности к себе. И все же, как показывает судьба повести «Завет», иной раз они ошибочны. Когда в начале восьмидесятых младший сын Бёлля вместе с группой друзей-энтузиастов затеял небольшое «альтернативное» издательство «Ламуф», писатель отдал туда свою опальную повесть, которая в 1982 году увидела свет. Лейтмотивом едва ли не всех рецензий было изумление: критики отказывались понимать, как можно было такую вещь тридцать пять лет держать под спудом.

Наш читатель, знакомый с искусством Бёлля давно и основательно, без труда подметит, что в этом дебютном произведении с немалым изяществом обозначены и, так сказать, предварены многие мотивы будущего творчества писателя, а некоторые уже воплощены с незаурядной художественной силой. И в первую очередь это касается изображения войны, ее страшной окопной правды. Тут надо бы заметить, что живописанием своего фронтового прошлого Бёлль никогда особенно не увлекался. Герой одного из его военных рассказов признается, что ему нравятся пушки, «даже когда они стреляют». В этом «даже» — все отношение Бёлля к войне: она ему тем интереснее, чем дальше от самой себя, от своей человекоубийственной сути. Однако в 1947 году вчерашний фронтовик, только что вернувшийся из американского плена, видимо, не только считал своим долгом, но и жаждал поведать о неправедной войне, которую ему пришлось пройти всю, от звонка до звонка, и рассказать подробно, точно и специально то, что пережил он сам. Сцены боевого крещения, описанные в заключительных эпизодах «Завета», на мой взгляд, принадлежат к числу лучших страниц бёллевской прозы вообще. Но главное в повести все-таки не противостояние фронтов, а, как всегда у Бёлля, извечное — что в военной, что в мирной жизни — противостояние правды и лжи, совести и приспособленчества, «причастия агнца» и «причастия буйвола». И, пожалуй, именно в этой узнаваемости поэтики и нравственных коллизий — основное обаяние повести: воспринимая ее будто в обратной перспективе, сквозь опыт всего позднейшего творчества Бёлля, читатель радуется тому, что даже в этой дебютной вещи автор уже сумел в полной мере оказаться самим собой.

I

Сегодня, многоуважаемый сударь, я повстречал молодого человека, чья персона Вам, смею полагать, небезызвестна. Фамилия его Шнекер, живет он, сколько я знаю, уже не первое десятилетие по соседству с Вами и был школьным товарищем Вашего брата, пропавшего без вести. Но это еще не все. С сегодняшнего дня я знаю, что Вы вот уже пятый год тщетно ждете хоть какой-нибудь весточки от Вашего брата, о судьбе которого Вам сообщили только обычную казенную ложь — «пропал без вести», и точка. Так вот, Шнекер вполне мог бы эту ложь прояснить. Только два человека на свете в силах избавить Вас от роковой безызвестности, один — это Шнекер, другой — это я. Я молчал. Когда Вы прочтете мой отчет, Вы поймете: не мог я просто так к Вам заявиться и, что называется, всё выложить.

Простите меня: мне придется сообщить Вам нечто, чего не смягчишь и не приукрасишь. Ваш брат погиб.

А вид у Шнекера вообще-то был очень даже бодрый. Я заприметил его среди больших красных ящиков с геранями на террасе летнего кафе, под одним из веселеньких пестрых зонтов, где нынче так любят сиживать иные беззаботные люди в темных очках, наблюдая за потоком прочих смертных. Шнекер к тому же был в обществе весьма приятной молодой дамы.

Дама была хороша собой, весела и скованности не ощущала. Сам не знаю почему я вошел в кафе, сел за соседний столик и заказал мороженое — до того мне вдруг захотелось подслушать их разговор.

Волнение мое усугублялось тем, что Шнекер почти не изменился. Ну да, слегка пополнел, стал скорее старше, чем моложе, и приобрел легкий налет той матерой буйволиности, которым почти неизбежно обрастают немецкие молодые люди из лучших кругов годам этак к тридцати двум, когда и для них приспевает пора вступать в партию отцов и активно в этой партии функционировать. Как только я, поблагодарив официанта, уселся наконец так, чтобы ничего не упустить, Шнекер произнес:

— А Винни?

— Замужем. Разве ты не знал? И счастлива, безумно счастлива, ты уж мне поверь.

Шнекер рассмеялся.

— Мы тоже будем счастливы, — сказал он мягко и накрыл руку девушки своей рукой. В ответ она до того восторженно вскинула на него огромные, кроткие, лишь самую малость глуповатые глаза, что мне показалось, она от счастья сейчас совсем растает да так и растечется по красивому плетеному летнему стулу липкой лужицей сиропа.

— Сигарету? — предложил Шнекер, протягивая ей открытый портсигар.

Она взяла, оба закурили, каждый углубился в свое мороженое. Мимо тянулся поток легко одетых, но все равно сморенных зноем и давкой людей, торопящихся в город на последнюю летнюю распродажу или уже возвращающихся домой с покупками. На лицах у всех та же судорога, какую еще в прошлом году можно было наблюдать в «картофельных поездах», когда по осени все кидались за город запасаться картошкой. Усталость, жадность и страх — вот что читалось в этих лицах. Опустив глаза, я помешивал свое мороженое, сигарета тоже была мне уже не в радость.

— Вообще-то, — снова начал Шнекер, — сегодня у нас настоящий праздник.

— А как же, — подтвердила его спутница, — такой торжественный, такой знаменательный день!

— И в самом деле.

— Еще бы! Ты еще сомневаешься! Ты просто потрясающе справился, так уверенно, так лихо! Единственный, кому «очень хорошо» поставили. А скажи-ка, она вдруг хихикнула, — тебе что, правда докторскую шапочку наденут?

— Да нет же, радость моя, но послушай, — тут он сперва отправил в рот ложечку мороженого, — я вот что предлагаю: давай мы прямо сейчас куда-нибудь за город съездим, а уж после переоденемся в парадное и, прежде чем вся эта официальная дребедень начнется, устроим в «Космо» маленькое интимное торжество для нас двоих.

На сей раз она накрыла его руку своей.

Мне вдруг стало до того муторно, что понадобилось немедленно встать и хоть что-то сделать. Я положил на столик купюру, вообще-то слишком крупную, чтобы мне такими чаевыми бросаться. Но сейчас мне было не до того. Пошатываясь, я вышел, дал потливому и болтливому людскому потоку снести себя вниз по течению и только потом нырнул в тихую разбомбленную улочку, укрытую ломаными тенями уцелевших фасадов. Только тут на какой-то обломок стены я и присел. Покой развалин — это кладбищенский покой…

Но полагаю, пора мне уже Вам представиться. Фамилия моя Венк, у Вашего брата, старшего лейтенанта Шеллинга, я служил ординарцем. Как я Вам уже сказал, он погиб. Вы, впрочем, давно могли узнать об этом сами. Достаточно было просто зайти в дом к Вашему соседу и чуть пристальней обычного посмотреть ему в глаза, те самые глаза, ради которых столь юная и цветущая, столь восторженная особа готова в полном соответствии с намеченной семейной программой зачать от него двух прелестных детишек. Ах, как трогательно будет плакать эта милашка, когда священник соединит их руки, а орган с хоров грянет баховскую фугу, для чего, не довольствуясь простецкой игрой местного органиста, будет заказан настоящий исполнитель-виртуоз. Уж Вы постарайтесь не пропустить такую свадьбу. Не побрезгуйте отведать пирожных и вина, не откажитесь и от сигарет, но первым делом не забудьте проследить, чтобы и Ваша матушка соседскую свадьбу не пропустила, чтобы пришла подобающим образом поздравить молодоженов и вручила подарок, тщательно подобранный с учетом степени приятельства. Этот брачный союз, призванный подарить миру новых Шнекеров, достоин подобающих почестей и торжеств. Не знаю, что дарят на свадьбу с учетом такой степени приятельства в Ваших кругах, в наших это был бы утюг или крюшонница, которую ставят на стол раз этак лет в пять, а то и вовсе никогда. Впрочем, оставим эту болтовню. Я просто пытаюсь оттянуть то, что мне так трудно написать, слишком уж неправдоподобно прозвучат эти слова, слишком плохо вяжутся они со всем обликом новоиспеченного доктора обоих прав, даже невзирая на его тронутый жирком загривок. И тем не менее выслушайте: Шнекер убийца Вашего брата. Вот оно и сказано. Вот оно и написано. И не в каком-то там переносном, аллегорическом смысле, а просто и ясно, именно так, как Вы прочтете: Шнекер — убийца Вашего брата…

Вы-то сами человек еще молодой. Вам, по моим наблюдениям, лет двадцать. Я позволил себе бесцеремонность пару-тройку дней пошпионить за Вашими — Вашим и Шнекера — домами, но Вы наверняка даже и не вспомните абсолютно безликую внешность анонимного современника, что в темных очках и с неизменной сигаретой в зубах, этакий нанятый самой судьбой частный детектив-любитель, торчал под кустом бузины, чувствуя себя обязанным за инвалидную пенсию в тридцать марок, которую государство соизволяет ежемесячно ему выплачивать через окошечко на почте, отблагодарить отчизну маленькой ответной услугой.

Итак, Вам, по моим прикидкам, лет двадцать. Я видел, как Вы с портфелем в руках спешно уходите куда-то к определенному часу, и в лице Вашем я узрел нечто, что могу истолковать только как страх перед выпускными экзаменами. Не бойтесь. Вы все сдадите. Не принимайте этого слишком всерьез. Мы тоже очень гордились тем, что по географии и математике у нас твердые четверки, когда нас заставили взглянуть, как выглядят люди, у которых животы по всем правилам военного искусства прошиты автоматной очередью. Вы уж мне поверьте, все они и те, у кого по латыни было «хорошо», и те, кто ни о какой латыни слыхом не слыхивал, — выглядели одинаково. Отвратительно выглядели. И не было в этом зрелище ничего, ну ровным счетом ничего возвышенного. Все смотрелись одинаково: французы, и немцы, и поляки, что герои, что трусы. И больше тут ничего не скажешь. Они уже принадлежали земле, а земля им уже не принадлежала. Вот и весь сказ.

Но прежде чем поведать Вам, как Шнекер убил Вашего брата, я, пожалуй, представлюсь чуть подробнее. Особого доверия как современник я, пожалуй, не внушаю. Большую часть времени я провожу лежа на кровати и куря сигареты. Жалюзи закрыты, так что света в мою каморку проникает ровно столько, сколько нужно, чтобы разглядеть полоску клея на сигаретной бумаге. Около кровати стоит стул, на нем аппетитная желтая горка рассыпного табака. Все мое занятие состоит в том, чтобы скрутить себе новую сигарету, когда окурок предыдущей, которую я изо рта не выпускаю, намокнет настолько, что перестает тянуться. От табака у меня першит в горле, окурки я не глядя швыряю в окно, а когда иной раз все-таки выглядываю на улицу, то вижу, как они в бессчетном количестве лениво кружат в сточной канаве, словно раздувшиеся желтоватые гусеницы-личинки — некоторые уже полопались и выпустили из себя табак, так что он бурой кашицей застаивается в зеленоватой, вонючей илистой луже, ибо уклон у канавы малость не в ту сторону. Время от времени, когда жижа достигает критической кондиции, я одалживаю у уборщицы моего квартирного хозяина метлу и гоню всю эту грязь к стоку, в котором она с утробным урчанием и исчезает…

Лишь изредка я подвигаю себя на какие-то иные действия. Единственная моя серьезная забота — это обеспечить себя табаком, с чем я справляюсь путем продажи собственных книг. Однако даже это занятие для меня достаточно утомительно. Я, по счастью, неплохо ориентируюсь в мире книг, но мне никогда не хватает терпения заполучить за книги настоящую цену. Так что я с крайней неохотой тащусь в мелкие темные букинистические лавчонки, насквозь пропитавшиеся тем тяжелым духом, который исходит только от груд старых книг, сухим запахом плесени и пыли одновременно. Узеньким желтоватым ладошкам, чьи движения почему-то напоминают мне суетливую и проворную повадку енотов, я вручаю свои духовные богатства на предмет определения их материальной ценности. Торгуюсь я очень редко, только если предложенная цена кажется мне бессовестно низкой; обычно же просто киваю, а неуступчивость проявляю лишь тогда, когда жадное лицо скупщика, пересчитывающего деньги, доверительно приближается ко мне, чтобы в последнюю секунду еще немного сбавить цену. Я уже смирился с тем, что с людишками этими мне не совладать — как и с памятью о войне.

II

Первая моя встреча со Шнекером случилась летом сорок третьего. Из подразделения военных переводчиков, размещенного в Париже, я был откомандирован в одну из дивизий на побережье, где мне предстояло вновь приобщиться к радостям «настоящей» пехотной службы. От последней железнодорожной станции я добрался до заспанной деревушки, которая, казалось, сплошь состоит из длинных и низких стен, прорезавших ковер густой и высокой травы. Там, в северо-западном углу Нормандии, параллельно морскому берегу протянулась полоска земли, навсегда отмеченная безнадежной тоской и унылой затерянностью пустошей и болот вперемежку; тут и там по ней разбросаны крохотные деревеньки, заброшенные и полуразрушенные хутора, вялые, почти неподвижные ручейки, лениво текущие к заболоченным протокам, а то и вовсе бесследно уходящие под землю.

После долгих расспросов я добрался наконец от станции до штаба батальона. Там, как обычно, меня сперва заставили долго ждать, но в конце концов приписали к какой-то роте. Фельдфебель-писарь предложил мне дождаться полевой почты, чтобы вместе с ней отправиться в расположение части. Однако это означало еще четыре часа тоскливого сидения в угрюмом штабном замке, так что я только попросил объяснить мне дорогу, отдал честь и откланялся.

В полутемном коридоре, где я забирал свои вещи, мимо меня прошел офицер, рослый ладный парень, невзирая на свою молодость уже в погонах капитана. Я исполнил предписанное уставом «отдание чести посредством принятия стойки „смирно“», он посмотрел на меня, как на пустое место, даже не кивнул и прошел мимо. Это и был Шнекер.

Все это заняло, быть может, полсекунды, но за эти полсекунды я успел ощутить всю меру унижения, в которое загоняет человека мундир. Каждый миг, что на мне был мундир, я мундир ненавидел, но в эти полсекунды на меня накатило такое отвращение, что я буквально физически ощутил во рту горький привкус желчи. Я ринулся за офицером, что не спеша направлялся к штабной канцелярии, успел загородить ему дверь, снова встал по стойке «смирно» и отчеканил:

— Попрошу господина капитана отданием чести ответить на мое приветствие.

Ненависть переполняла меня, как восторг вожделения. Он смотрел на меня, словно на сумасшедшего.

— Что? — переспросил он, внезапно охрипнув.

Как можно более безразличным голосом я повторил свои слова, посмотрел ему прямо в глаза и снова отдал честь.

Это был поединок одними глазами. Капитан был в ярости и, будь его воля, просто стер бы меня в порошок, но и меня от кончиков взъерошенных мурашками страха волос до самых пяток пронизывала ненависть редкой, кристальной чистоты. Тут он наконец вдруг вскинул руку к козырьку, я посторонился, отворил ему дверь и только после этого вышел. Я быстро пересек деревню, спящую, казалось, беспробудным сном, свернул, как мне было указано, в третью улицу налево, что вела к берегу, и уже вскоре очутился в совершенно необитаемой местности. Полуденный зной висел над лугами зыбким маревом, на тропе только белесые камни и пыль, изредка попадались на глаза два-три деревца, чаще кустарник, нигде ни одной возделанной делянки. Завидев вдалеке пятнышко скудной тени, я двинулся к нему и шел так полчаса, прежде чем опомнился, поднял глаза и только тут сообразил, что все это время иду вперед, бессмысленно уставившись в одну точку. Усталость накатила внезапно — я вдруг совсем обессилел. Край тропы порос сочной муравой, я уж совсем было собрался на нее присесть, но тут завидел метрах в ста, не дальше, небольшую рощицу, под сенью которой, похоже, угадывалось нечто вроде человеческого жилья. Коровы, вконец сморенные духотой, жались поближе к кустарнику. Пройдя по плитам дорожки, я остановился у крыльца: это был не дом, а почти руина, наполовину заросшая кустарником, с забитыми окнами и облупившейся, совершенно выцветшей вывеской над дверью, на которой от слова «Ресторация» сохранилось нечто, что я поначалу, не разобрав, почему-то прочел как «рацио».

Но дверь была открыта, я вошел в прихожую, где даже угадывались какие-то запахи, отворил следующую, коричневую, дверь справа. И очутился в пустой комнате. Я поставил сумку, снял с плеч ранец, бросил на стул пилотку и ремень, извлек из кармана необъятный носовой платок и, продолжая осматриваться, принялся отирать пот.

Обычно в подобных заведениях невольно ожидаешь встретить старую грымзу злющую, как ведьма, усатую и в засаленном переднике старуху, которая мрачно сунет тебе тарелку еле теплого варева. Вот почему я был весьма удивлен, когда в комнату вошла молоденькая, хорошенькая, к тому же и опрятная девушка, которая коротко, но скорее любезно поздоровалась со мной обычным «Добрый день, мсье».

Я ответил на ее приветствие и слишком долго не сводил с нее глаз. Девушка была очень красива. Огромные карие глаза были подернуты дымкой и, казалось, упорно уклонялись от моего назойливого взгляда. Светло-каштановые волосы, перехваченые голубой лентой, свободно ниспадали на плечи. От ее рук исходил запах парного молока, она сжимала и разжимала пальцы — видимо, только что доила…

— Что вам угодно? — спросила она.

Я чуть было не брякнул: «Вас!», но движением руки стер с губ едва не сорвавшееся слово и спокойно сказал:

— Попить чего-нибудь, если можно похолоднее.

Она опустила веки, как будто услышав мое непроизнесенное слово и молча погрузив его в себя, потом снова открыла глаза и спросила с едва слышной усмешкой в голосе:

— Вина или лимонада?

— Воды, — ответил я.

— Не советую, мсье, — заметила она. — Вода у нас такая же тухлая, как в Сомме.

— Хорошо, — согласился я. — Тогда вина. Белого, если есть.

Она кивнула, повернулась и исчезла.

Обстановка вокруг была такая же, как и почти всюду во французских деревенских кабачках. Среди нас принято было отзываться о ней пренебрежительно, с нажимом на отрицательные определения — «неряшливо», «безвкусно», «неуютно». Разумеется, там было много аляповатостей, и старинных, и современных, но каждый из этих кабачков хранил для меня неповторимое очарование сезанновских «Картежников».

Бледное лицо девушки вдруг показалось за стеклом двери, почти как лицо утопающей, что в последний раз всплывает к поверхности, прежде чем окончательно уйти под воду. Я испугался, вскочил, отворил ей дверь. В правой руке она с трудом удерживала бутылку и бокал, в левой — сифон с содовой. К немалому моему изумлению, сифон, который я у нее забрал, оказался прохладным на ощупь. Я спросил, как ей это удается в такую жару, на что она, ставя передо мной бокал и бутылку, спокойно объяснила, что сифоны они обычно держат в ручье. По-прежнему избегая моего взгляда, пробормотала:

— Позовете меня, если еще что-нибудь понадобится.

И собралась уходить.

Я тихо взмолился:

— Скажите мне только одно: вы всегда здесь? Вы — хозяйская дочка?

Лишь теперь она обернулась и посмотрела на меня прямо. Похоже, я все-таки вызвал на ее лице тень улыбки.

— Да, — ответила она. — Я всегда здесь.

— Тогда я хотел бы расплатиться сразу. Бутылку, если позволите, я потом возьму с собой, неизвестно, что ждет меня впереди, — сказал я, кивнув в сторону побережья.

— Там тоже есть кабачки, — равнодушно заметила она и передернула плечами. — Но если вам угодно…

Она прошла за стойку, и я понял, что она делает это лишь для того, чтобы избежать прикосновения моей руки, — обычно в таких заведениях не принято столь торжественно рассчитываться у кассы, деньги здесь просто передают из рук в руки. Она же подала мне сдачу на большом счете и холодно произнесла:

— До свиданья, мсье.

И я остался один. Приятно было вспоминать, как она сказала: «Я здесь всегда». Я сел, вытянул ноги, поел, попил, закурил. Когда бутылка наполовину опустела, я встал, уложил свой ранец, крикнул в сторону двери, что вела куда-то на кухню: «До свидания», — и вышел.

Тропа была трудная, с подъемами, вокруг ни души, только бескрайние луга со змейками пропадающих в них ручейков, кустарники, купы ив, пока наконец где-то вдали не завиднелся ровный ряд деревьев, высаженных, должно быть, вдоль прибрежной улицы. Я сделал еще один привал, перекурил под серым, квелым небом, а уж потом двинулся дальше — к бледным голубоватым очертаниям этих выстроившихся шеренгой деревьев.

III

Обещаю Вам — я не буду слишком болтлив. Ничто из того, о чем я Вам рассказываю, не покажется Вам никчемным, если Вас и вправду интересует судьба брата, роль, которую сыграл в ней Шнекер, ну и, в определенной мере, Ваш покорный слуга. Я просто не могу больше молчать. Ужас и страх охватили меня с тех пор, как мне довелось бросить хотя и беглый, но вполне исчерпывающий взгляд за розовые фасады нашего «восстановления» и «преодоления», взгляд в лицо Шнекера. В лицо нашего среднего человека.

Забыл Вам сказать: я не люблю солнце. Иногда мне даже кажется, я его ненавижу. Если бы пришлось выбирать между идолами диких первобытных народов, я бы прибился к тем меланхоличным племенам, которые, отдавая солнцу дань положенных подношений, видели в нем дьявола, а не к тем, что почитали его богом. Причем ненавижу я вовсе не свет, нет, свет, когда он проливается во тьму, я очень даже люблю, но вот это нестерпимое ослепительное летнее сияние, когда один только свет, — в нем есть что-то ужасное.

Проселок, до которого я вскоре наконец-то доплелся, оказался окаймлен деревьями только с одной, правой стороны, так что тень от деревьев падала в чистое поле, вернее, на прибрежный луг, заросший пышной и высокой, в человеческий рост, травой. Только потом я узнал, что все луга по обе стороны дороги заминированы, вот почему трава и цветы по обе ее стороны произрастали с невиданной силой и пышностью. Иногда там попадались и крохотные сосенки. Вот уже три года луга эти не обиходила и не скашивала человеческая рука, три года не паслась на них скотина.

Где-то впереди я уже заметил дом, примостившийся на перекрестке дорог под сенью тенистого леса, однако неотвязный солнечный свет слепил до рези в глазах, доводя меня до исступления. До дома не было и трехсот метров, но расстояние это показалось мне бесконечностью. Однако минут через пять я его все-таки преодолел. Это опять оказался кабачок. Вокруг, живописно разбросанные в ельнике, расположились небольшие современные виллы, остальные дома, попроще, тянулись вдоль улицы. На перекрестке был даже установлен дорожный указатель с названием населенного пункта — Бланшер. На кабачке красовалась свежевыкрашенная вывеска «Восточный буфет». Я вошел, поставил, даже не оглядевшись, на пол свои вещи и снова принялся отирать пот.

Мало-помалу придя в себя от изнеможения, я наконец узрел перед собой жуткое лицо, одаривавшее меня улыбкой. Разумеется, Вам неведомы эти создания, живущие по другую, редко описываемую сторону войны. В нашей отечественной литературе для действительной жизни вообще очень мало находится места.

Необъятное это лицо было сверх всякой меры оштукатурено пудрой, большие водянистые глаза заплыли, а под глазами набрякли слезные мешки. Это была хозяйка кабачка в Бланшере. Кстати, и она тоже играла существенную роль в жизни Вашего брата, она стирала ему белье, чистоте которого он всегда придавал большое значение, причем стирала хорошо и брала недорого.

— Привет, солдатик, — проговорила она неожиданным басом, от которого я вздрогнул. — Да ты садись, — добавила она.

— Добрый день, мадам, — сказал я.

— О-ля-ля! — воскликнула она. — Я не мадам, я мадемуазель!

— Добрый день, мадемуазель, — поправился я.

— Что будешь пить?

Я присел на один из стульев поближе к двери.

— Пожалуйста, пива, если у вас есть.

Пока я видел только голову трактирщицы, я представлял ее толстухой. Теперь же, когда, вооруженная бутылкой пива и кружкой, она двинулась к моему столику, я вздрогнул еще раз. Она была тощая, как драная кошка, и такая же страшная.

Она сказала:

— Пей на здоровье! — и не ушла. — Новенький, да?



Поделиться книгой:

На главную
Назад