Слухи сначала переходят из уст в уста, потом фиксируются в письменных или печатных текстах: рукописных «новостях», литературных корреспонденциях, письмах, газетах, брошюрах, судебных памятных записках (мемуарах), дипломатических донесениях и памфлетах. Тексты, как правило, анонимные, но сохраняющие личностный характер; рассказчик – если не очевидец, то его близкий знакомый. Ссылка на авторитетный источник может либо варьироваться, либо вовсе опускаться за «общеизвестностью» факта, не требующего подтверждений. Слухи рассчитаны на коллективное потребление: новость принадлежит всем, и каждый обязан дополнить и развить по собственному усмотрению исходную информацию.
Активность слушателя предопределяет изменчивость текстов, сохраняющих тем не менее инвариантную структуру. Как в традиционном фольклоре, одна и та же история может рассказываться про разных людей или, напротив, все события циклизуются вокруг одного персонажа. Легенда разрастается и разветвляется, ее целиком или по частям излагают в разных жанрах, от поддельных мемуаров и романов до волшебных сказок, песен, эпиграмм, анекдотов (как это было с Калиостро[45]) или фарсов (как в случае с Марией-Антуанеттой). Письменные тексты дополняются изобразительным рядом: лубочными картинками, гравированными портретами, книжными иллюстрациями, иногда откровенно порнографическими или фантастическими, и тем не менее благодаря своей наглядности играющими роль вещественных доказательств. Происходит процесс, аналогичный тому, который К. В. Чистов описал применительно к русским самозванцам: вместе с именем лжегосударь получает уже готовую легенду, в основных чертах остающуюся неизменной на протяжении нескольких веков[46]. Нередко слухи, распространяющиеся в обществе, восходят к весьма древним архетипам. Рассказ о том, что принц крови похищает детей и принимает целебные ванны из их крови, в 1750 г. вызвал бунт парижан[47]; он не может не напомнить, что подобные обвинения в ритуальных убийствах некогда выдвигались против первых христиан, а вплоть до XX в. против евреев (дело Бейлиса).
Подобный тип информации (россказни, сплетни, слухи) предполагает непосредственное и повседневное распространение и потребление. В отличие от художественных текстов и исторических событий, которые сохраняются в культуре и в памяти поколений, на другой день новость должна быть забыта и заменена следующей. При этом действует общее правило: интерес события обратно пропорционален расстоянию. Фонвизин в «Письмах из Франции» (1778) писал: «Словом, одна новость заглушает другую, и новая песенка столько же занимает публику, что и новая война. Здесь ко всему совершенно равнодушны, кроме вестей. Напротив того, всякие вести рассеиваются по городу с восторгом и составляют душевную пищу жителей парижских»[48].
Сверхважное происшествие, такое, как дело об «ожерелье королевы», на долгое время приковaвшее внимание Европы, порождает лавину полемических текстов. Разнообразие жанров свидетельствует о желании авторов использовать и поддержать интерес публики. А первоначально новость возникает в жанрах, предполагающих ее систематическое порождение и распространение, устное (светская беседа, общение в философском или литературном салоне, дискуссии в кафе) или письменное (письма, донесения, периодические листки). Это тексты относительно короткие, они требуют секрета, доверия, посвященности, близких отношений.
Характерно с этой точки зрения эпистолярное поведение Фридриха Мельхиора Гримма (1723–1807), друга Дидро и недруга Руссо[49]. В течение двадцати лет он рассылал по европейским дворам свою «Литературную корреспонденцию» (1755–1773, затем он передоверил ее Генриху Мейстеру) – своего рода рукописную эпистолярную газету, где каждые две недели сообщал новости парижской культурной жизни. Разумеется, подобных корреспонденций было множество, только при русском дворе их получали три: для Екатерины II писал Гримм, для Павла – Жан-Франсуа Лагарп, для Марии Федоровны – Блен де Сенмор[50]. От своих корреспондентов Гримм требовал строгого соблюдения тайны и весьма сурово выговаривал королю польскому Станиславу Августу за то, что тот давал другим почитать номера. Этикет требовал писать монархам на полулисте, тогда как регулярная переписка предполагала доверительность и потому «Литературная корреспонденция», а затем и частные письма Гримма к Екатерине II пишутся на бумаге в четвертку.
Рукописный характер повышал престижность периодического листка и подчеркивал «интимность» информации, даже если производство было поставлено на поток. «Рукописные вести» (nouvelles à la main) в XVIII в. во множестве изготовлялись в специальных конторах, своего рода информационных агентствах. В тех случаях, когда переписчики не могли справиться с большим числом заказов, тексты гравировались на досках и так тиражировались. Первым это стал делать в 1774 г. Рамбо. Так возник гибридный жанр, промежуточный между письменным и печатным (nouvelles burinées).
Чем более текст публичен и общедоступен, тем выше степень его предсказуемости. Анри Дюрантон убедительно показал, что в информационной системе Просвещения практически отсутствует то, что составляет ее основу в современную эпоху: голый факт, происшествие[51]. Первая французская газета, основанная в 1631 г. Теофрастом Ренодо, была посвящена придворным новостям, предельно регламентированным. Подобно тому как французская проза и драматургия XVIII в. стремится выстроить в логическую цепь хаос случайных событий, привести их к хорошему финалу, дабы восторжествовала мировая гармония (Н. Я. Берковский писал в этой связи о «двойной перспективе» Просвещения[52]), периодические издания упорядочивают мир, сообщая о вещах предсказуемых и регламентированных свыше. В 1760‐е гг. Gazette de France отводит первые страницы Турции, России или Польше, где случаются стихийные бедствия, заговоры или мошенничества, тогда как французские новости, помещенные в конце, состоят целиком из официальных сообщений. Конечно, это объясняется в первую очередь тем, что вести печатаются в хронологическом порядке, а вести из дальних стран идут долго. Но контраст очевиден. Совершенно так же «Санкт-Петербургские ведомости» сообщают о европейских скандалах, политических, научных и культурных новостях, опять-таки частенько начиная с Турции. Публикуя летом 1764 г. подробный отчет о поездке Екатерины II в прибалтийские провинции, газета, разумеется, ни словом не обмолвилась о попытке Мировича совершить государственный переворот, о гибели Иоанна Антоновича. Лишь позже будет глухо сообщено о казни Мировича в соответствии с «известным указом». Революции могут происходить в дальних странах, но не дома. В этом смысле можно сказать, что человек и культура Просвещения предпочитают рассказывать о себе не в жанре дневника, а в жанре ежедневника.
В периодику и литературные корреспонденции политические новости хлынули вместе с Революцией. В отличие от них дипломатические донесения эпохи Просвещения полны слухов, рассказов и домыслов, на основе которых строятся политические гипотезы и делаются прогнозы. Даже в тех случаях, когда дипломат не сочиняет целиком новости, как выдумывал их по лени своей русский посланник в Неаполе граф Федор Головкин (за что и был в 1795 г. отправлен в отставку), он сообщает в первую очередь то, что было бы приятно услышать его правительству, что подтверждало бы правильность «генеральной линии» и подчеркивало собственные успехи. Как сформулировал Ю. Н. Тынянов: «Есть документы парадные, и они врут, как люди». Содержание и характер депеш меняется даже в зависимости от способа их отправки. Поскольку в России вся идущая за рубеж корреспонденция перлюстрировалась, курьеры перехватывались, дипломатические шифры расшифровывались или покупались, французские посланники обязаны были превозносить царствующую императрицу и ее двор (разумеется, аналогичная служба перлюстрации, «черный кабинет», существовала во Франции). Всем памятен был пример маркиза де ла Шетарди, который, излишне доверясь шифрам, позволил себе нелестно отозваться о Елизавете Петровне и в 1744 г. был за то выслан; дипломатические отношения между Россией и Францией надолго прервались. После этого в 1756 г. шевалье Дуглас, тайный агент Франции, а затем поверенный в делах, наперед представлял свои реляции вице-канцлеру Воронцову перед отправкой в Версаль. Если же текст напрямую шел министру иностранных дел или в отдел секретной переписки короля («Секрет короля»), то картина рисовалась иная, даже в мелочах. Так, шевалье д’Эон в конце 1750‐х гг. в донесениях из Петербурга расхваливал роскошь русского двора, а приехав в Версаль, написал, что русские одеваются дурно. Правда, и Денис Иванович Фонвизин, как истинный дипломат, уверял, что одет богаче всех французов: действительно, никто, кроме него, на юге Франции, в Монпелье, ни собольего сюртука, ни горностаевой муфты не носил[53].
Регулярное обсуждение политических событий побуждает строить гипотезы. Госпожа д’Эпине в автобиографическом романе «История г-жи де Монбрийан» рассказывает, как женевцы собираются в кружках («серклях»), дабы обсудить европейские новости и дальнейшее развитие событий, как ошибаются, строя прогнозы на почерпнутых на углу новостях. «Я знаю и в Париже подобных оригиналов», – добавляет автор[54]. В романе один из них навлекает беду на Гримма (Волькса), придав их частной переписке политический характер.
Конфиденциальность информации порождает призраки, желаемое выдается за действительное. Так, в начале царствования Екатерины II французские дипломаты усиленно подчеркивали шаткое и неустойчивое положение императрицы, подробно описывали заговоры, борьбу придворных партий, крестьянские бунты и появления самозванцев[55]. Сходным образом в конце века Ф. М. Гримм, заканчивавший свою литературную и политическую карьеру в должности русского посланника в Гамбурге (1796–1798), энергично боролся на бумаге против «якобинского заговора», инспирированного французскими эмиссарами, который окончился всего лишь открытием «Французского дома» (своего рода культурного центра).
Скорость передачи информации заменяет достоверность. Гримм, для которого сочинение писем было профессией, специально подчеркивает это, когда посылает «Литературную корреспонденцию» королю Польши Станиславу Августу в 1767 г. («Будет ли работа, чье главное достоинство состоит в спешности и потому не допускает тщательной отделки, достойной внимания монарха…»)[56] и дипломатические депеши императору Павлу I в 1798 г. («Поспешность, необходимая при составлении донесений, […] своевременность которых составляет их первое и обычно главное достоинство, принуждает меня впоследствии исправлять многие неточности…»)[57].
Чиновники и монархи эпохи Просвещения не презирают слухи, напротив, они целенаправленно и умело их используют. Французская полиция манипулирует общественным мнением с помощью наемных памфлетистов, производит своеобразные опросы населения, запуская слухи в виде пробных шаров[58]. Чтобы управлять, надо предугадывать и предвосхищать. В 1745 г. генерал-контролер финансов Орри рекомендует интендантам «сеять слухи» об увеличении ввозных пошлин, дабы изучить общественное мнение. Он указывает места, где надо проводить опрос (кафе, гульбища), и речевые формы, на которые надо обратить внимание (пересуды, ропот, ругательства, поношение правительства)[59]. Так поступают литературные персонажи: Базиль в «Севильском цирюльнике» описывает клевету как лучший способ уничтожить противника: еле слышный слух разрастается во всеобщий хор гонителей (II, 8). В комедии Екатерины II «Имянины госпожи Ворчалкиной» (1772) пройдохи, желающие выгодно жениться, задумывают: «Пропустим через кого-нибудь слух, что скоро выйдет от правительства запрещение десять лет не венчать свадеб»[60].
В делах политических императрица охотно использовала намеренную утечку информации. 6 февраля 1791 г. она сообщала своему статс-секретарю А. В. Храповицкому: «Послано письмо к Циммерману в Ганновер по почте, через Берлин, дабы через то дать знать прусскому королю, что он турок спасти не может. Я таким образом сменила Шуазеля [французского министра иностранных дел в первую Русско-турецкую войну. –
Когда в 1782 г. император Иосиф II с тревогой извещал Екатерину II, что прусский король Фридрих II проведал о намечающемся секретном союзе между Австрией и Россией, царица успокоила его: «Когда император Петр I бывал занят каким-либо важным замыслом, он имел обыкновение посылать на рынок послушать, о чем там толкуют, и часто оказывалось на поверку, что там говорили именно о том самом, что в это время занимало и его мысли. Причина этого, я думаю, заключается в том, что мысли, вызываемые самим ходом событий, зарождаются разом не в одной голове; бывает и так, что люди утверждают что-нибудь такое, что им в самом деле неизвестно, для того только, чтобы узнать, верно ли они угадали»[62].
Изящное словцо Екатерины II: рынок говорит о том, о чем думает государь, – позволяет вернуться к людям, для которых распространение новостей было профессией. Идеи Просвещения смогли, по известной формуле, овладеть массами и стать материальной силой, проникнуть во все страны и социальные слои потому, что была создана информационная среда: тексты – люди – пространство. Как показал в ряде книг и статей Роберт Дарнтон, во Франции XVIII в. культура, подобно обществу, организована по корпоративному принципу[63]. Художественные, философские или экономические открытия приходили к читателям через огромное число культурных посредников – эпигонов и компиляторов. На материале французской прозы этого времени отчетливо видно, как новые повествовательные модели, созданные талантливыми авторами, в первую очередь Мариво и Кребийоном, далее усиленно эксплуатируются подражателями; великие писатели, как правило, трансформируют и ломают уже готовый канон. Огромную массу текстов создавали толпы профессиональных литераторов, те, кого презрительно именовали писаками, литературной богемой, Rousseau des ruisseaux. Одних только романов и повестей во второй половине столетия вышло более двух тысяч; брошюр, едва ли не основного рода чтения, было много больше, не говоря уж о потоке революционной публицистики.
Любимые жанры литературных поденщиков, «почтовых лошадей просвещения», – это компиляции и проекты новых сочинений. Сохранилось полторы сотни «издательских заявок», которые подал в Типографическое общество Невшателя аббат Ле Сенн: романы, история, философия, в том числе задумал он «Письма русского философа на различные литературно-критические темы»[64]. Антуан Ла Барр де Бомарше в «Серьезных и шутливых письмах» (1733) разоблачал секреты «литературных авантюристов», выдающих себя за ученых. Абсолютно невежественные и слишком бедные, чтобы купить научные труды, они сами сочиняют их, черпая знания из словаря Пьера Бейля и книг, стыдливо спрятанных библиотекарями. Они выполняют заказы издателей, которые заранее дают им план будущих творений[65]. Г. И. Бужан в 1735 г. с презрением писал о литераторах-«пришивальщиках», заполонивших страну Романсию[66]. Муи утверждал в предисловии к роману «Финансист» (1756): «Чтобы писать, как делает подавляющее большинство, нужны лишь вкус и усердие, дабы просматривать книги в избранном жанре и пользоваться знаниями талантливых людей»[67].
Подобно искателям приключений, авторы мгновенно реагируют на запросы публики и книгоиздателей, предлагая и производя тексты почти из любой области гуманитарных знаний. Не успели еще выйти четвертая и пятая часть «Удачливого крестьянина» Мариво (1735–1736), как шевалье де Муи начинает печатать «Удачливую крестьянку» (1735), выпуская по части в месяц как «роман с продолжением» (всего двенадцать частей). Никола Ретиф де ла Бретонн, профессиональный типограф, бывало, сочинял книги прямо в процессе набора, на двенадцать томов у него уходило двадцать четыре дня.
Те, кто должны писать, чтобы жить, делают людей и события популярными, превращая их в тексты, по сути пересоздавая их (как в наши дни поступает телевидение). Самые грозные публицисты берут деньги за то, чтобы не печататься. Газетчик Тевено де Моранд, виртуоз политического и литературного шантажа, заранее предлагал заинтересованным лицам скупить на корню и уничтожить тираж только что испеченного им памфлета. В 1775 г. в Лондоне шевалье д’Эон, а затем Бомарше по распоряжению короля выторговали у него памфлет против фаворитки, госпожи дю Барри. В 1783 г. все в том же Лондоне Анж Гудар скупал подобные скандальные сочинения по приказу Версаля.
Движение информации в обществе и в культуре шло параллельно, снизу вверх и сверху вниз. Событие рождало слух и далее последовательно трансформировалось в «устные вести» (nouvelles de bouche), «рукописные вести», памфлеты, периодику и, наконец, книги. Если произведение, спектакль или доктрина становились художественным или научным событием, то сведения о нем могли распространяться либо уже известным путем, либо в обратной последовательности: книги – периодика и письма – слухи. Тогда в конце цепочки обычно оказывались путешественники, пересказывающие вести из Парижа. Аналогичным образом новости циркулировали в обществе, либо расходясь концентрическими кругами от малого числа избранных к широкой публике: посвященные, близкие друзья – салон – ученое сообщество, Академия – лавка книгопродавца – масонская ложа – театральная ложа – кафе – места публичных прогулок (Тюильри, Пале-Рояль), либо, напротив, приходя с улицы, становились предметом для обсуждения в кафе и салонах, дабы потом попасть к издателям и превратиться в книги[68].
Разумеется, информационное пространство Просвещения не было однородным, оно разделялось на группы и партии. В первую очередь, по социальному признаку: литературная богема дискутировала в кафе (Дидро в «Племяннике Рамо» описывает жизнь парижских кафе, превратившихся, по сути, в клубы), элита собиралась в салонах. Во время революции салоны и кафе строго делились по политическим пристрастиям, при Людовиках кружки́ враждовали по идейным или личным причинам. Энциклопедисты собирались у Гольбаха и Неккера (причем г-жа Неккер так старательно готовилась к приему ученых гостей, что заранее программировала беседу, наперед записывала вопросы и остроумные реплики), у г-жи Жоффрен. А ее дочь, маркиза де ла Ферте-Эмбо, в пику матери стала королевой созданного ею шутливого ордена Лантюрлю, высмеивавшего ученые штудии[69]. Ее четверги охотно посещали иностранные дипломаты и знатные приезжие. По рекомендации Гримма, декана ордена, принц Генрих Прусский и великий князь Павел Петрович прошли в Париже пародийный обряд посвящения. Гримм принимал в орден новых членов и во время своих поездок за границу (так, в Риме он, видимо, посвятил кардинала де Берниса)[70]. Лантюрлю были в моде, и шутливый сан помогал Гримму вызывать интерес у коронованных особ, от Италии до России, в частности у Екатерины II[71]. Подобные «игровые» корпорации вполне характерны для XVIII в.: за столом у актрисы Жанетты Франсуазы Кино собирались граф де Келюс, д’Аламбер, Дидро, Руссо, Мариво и др. В этом «Обществе края скамьи» за регулярные обеды расплачивались импровизированными рассказами, из которых потом составлялись сборники.
Знаменитые авантюристы, такие как Калиостро, манипулировали общественным мнением, апеллировали к нему, дабы обелить себя и повлиять на судей. Они заботились о своей популярности, печатали в газетах хвалебные статьи и интригующие объявления (д’Эон, С. Заннович); о поле кавалерши д’Эон англичане держали пари. Но популярность может сослужить дурную службу, вызвать преследования властей, что и произошло с Калиостро. Человеку известному трудно скрыться: Степана Занновича узнали и разоблачили по портретам, которые он сам велел изготовить в большом количестве. Поэтому искатели приключений нередко предпочитают конфиденциальные, а не публичные информационные каналы. Они используют уже существующие связи и создают свои собственные.
Прежде всего это осведомительство и шпионаж. Сложившаяся во Франции система распространения вестей, «устных» и «рукописных», предполагала наличие целого штата вестовщиков. Во многих знатных домах был свой платный осведомитель, получавший около десяти ливров в месяц. Подобно «Хромому бесу» Лесажа, они как бы снимали крыши домов, подслушивая и подсматривая, вытаскивая тайны на свет божий. Некоторые вестовщики проникали в салоны и министерства, пользуясь вымышленным титулом: так, некий авантюрист Франсуа Бушар выдавал себя за виконта де Монтемайора, наиболее важные новости он, подобно дипломатам, шифровал[72].
Такого персонажа, чья жизнь посвящена поиску и распространению новостей, причем нередко весьма полезных, описывает Кантемир в третьей сатире: вестовщик Менандр,
Надо было быть в курсе всех событий не только для развлечения и светской беседы, но дабы не пропустить перемен при дворе, выдвижения нового фаворита, возможности получить место или бенефиций. Соединение престижности и полезности породило, как уже говорилось, большой спрос на периодические выпуски вестей, изготовлявшиеся в специальных конторах как для избранной, так и для широкой публики. Добытчики и распространители устных и письменных вестей объединялись, конкурировали, постоянно занимались плагиатом. Рукописные газеты и их «редакции» выполняли роль адресных и справочных столов, бюро объявлений и даже службы знакомств. Распространяли новости женщины, продавцы лимонада, официанты в кафе, кабатчики. За рубеж вести вывозить запрещалось, контрабандисты-газетчики попадали в тюрьму. Годовая подписка на престижные «листки», например на «Французского наблюдателя» Шеврие (Le Spectateur français), стоила 240 ливров[74].
Одним из самым популярных было «агентство» шевалье Шарля де Фье де Муи (1701–1784), плодовитого прозаика и полицейского осведомителя. Бюро его официально существовало с 1744 г. на улице Сент-Оноре, но фактически работало с 1730‐х гг. Создавая скандальные, литературные и с 1742 г. светские хроники, Муи использовал полученную из полиции информацию, а взамен делился своей. Добывая новости, он и в замочные скважины подсматривал, как сам рассказывал. Услугами его пользовались многие, вплоть до Вольтера (1736, 1738–1739) и герцога Лотарингского Станислава Лещинского (1741–1747). Муи безуспешно пытался стать литературным корреспондентом Фридриха II, издавал в 1751 г. газету «Мотылек, или Парижские письма» (Papillon, ou Lettres parisiennes). Человек он был полезный, но опасный, пользовался в Париже скандальной славой и в Бастилию попадал несколько раз, в 1741 и 1745 гг.
Литературные вести шевалье де Муи распространялись и за рубеж, в том числе в Россию. В 1730‐е гг. через Академию наук они поступали некоему высокопоставленному вельможе: может быть русскому, а может быть – одному из фаворитов-французов Елизаветы Петровны, маркизу де ла Шетарди или Лестоку[75].
Другим авантюристам также приходилось сотрудничать с полицией, частенько арестовывавшей их. Делали это Анж Гудар, видимо, Фужере де Монброн и, увы, Казанова. После многолетних скитаний венецианец смог вернуться на родину, став осведомителем той самой государственной инквизиции, что заточила его в Пьомби, тюрьму под свинцовой крышей. Сохранились его доносы (1774–1782): Казанова выдавал знакомых, причем сообщал именно о том, за что сам поплатился, – о плутнях, о театральных шашнях, о распутном поведении, о хранении безбожных и непристойных книг, о связях с иностранцами (венецианская знать не имела права видеться с чужеземными послами).
Чуть более почетным было ремесло секретного агента. Во Франции их вербовали сразу две службы: министерство иностранных дел и «Секрет короля», созданный Людовиком XV, чтобы всех контролировать и проводить свою политику втайне от министров и, главное, от всесильной фаворитки, маркизы де Помпадур[76]. Обе службы частенько соперничали, что вносило путаницу в дела, разрушало субординацию, и дипломаты частенько не знали, кого им слушаться. Д’Эон, работавший на разведку, отказался в 1763 г. сдавать дела и архив новому посланнику в Лондоне де Герши, ссылаясь на секретное письмо короля. Когда в начале 1760 г. граф Сен-Жермен был отправлен маршалом де Бель-Илем и королем в Гаагу, чтобы начать тайные переговоры о заключении сепаратного мира с Англией и Пруссией, министр иностранных дел граф де Шуазель, проведав об этом, настоял на публичном дезавуировании Сен-Жермена и высылке его из Голландии[77]. Фридрих II заинтересовался предложением графа Сен-Жермена, хотя писал, что трудно поверить, что в посредники выбран человек, которого иначе как авантюристом не назовешь (Qu’on ne saurait envisager que comme un aventurier); граф де Шуазель именовал его «первостатейным авантюристом» (aventurier du premier ordre)[78]. В официальном заявлении д’Аффри от 30 апреля 1760 г., опубликованном в Голландии, говорится, что «Его Величество приказывает объявить этого авантюриста человеком, не заслуживающим доверия» (réclamer cet aventurier comme un homme sans aveu)[79].
На французскую разведку работали Казанова и Бернарден де Сен-Пьер (в 1764 г. он выполнял секретные задания в Польше, поддерживая антирусскую партию)[80]. Анж Гудар работал на французского посла в Лондоне де Герши, посылал донесения послу в Риме кардиналу де Бернису. В 1769 г. он выпустил эпистолярный роман «Китайский шпион» (не без помощи Казановы, перу которого принадлежат несколько писем) – парафраз «Персидских писем» Монтескье. Под видом китайцев, которые доносят императору о положении дел в Европе, он, по сути, изобразил самого себя. Образ писателя-шпиона, постороннего, который ведет путевой дневник или посылает письма, фиксирует свои впечатления, сатирически разбирает по косточкам чужую жизнь, пытается постичь скрытый смысл событий, как нельзя лучше соответствует жизни искателя приключений.
Услуги тайного агента неплохо оплачивались. Казанова даже считал, что государство бросает деньги на ветер. В начале Семилетней войны, в 1757 г., он получил 500 луидоров за инспекцию французского флота в Дюнкерке, так и не поняв смысла своей поездки (видимо, король хотел удостовериться в готовности войск произвести высадку в Англии; в эту пору в туманном Альбионе шевалье д’Эон готовил план высадки). Но главная награда для шпиона – быть признанным властью, возможность получить место или пенсион, хотя бы для этого и пришлось предать родину, как это сделал барон де Чуди.
Барон приехал в Россию после скитаний по Европе. Он жил в Голландии и в Италии (в 1745 г. принимал участие в работе неаполитанских масонских лож). За памфлеты, направленные против папы Бенедикта XIV, осудившего масонство[81], он был арестован в Неаполе и бежал. В Петербурге он жил под своим литературным псевдонимом, шевалье де Люси; ни рекомендаций, ни грамот, подтверждающих его настоящее имя и дворянское происхождение, у него не было, а потому он не мог рассчитывать на хорошую должность. Даже главный его покровитель, фаворит Елизаветы Петровны И. И. Шувалов, сделавший Чуди своим секретарем, опасался, не помогает ли он авантюристу. Поместив в «Литературном хамелеоне» сатирический портрет вельможи, весьма похожего на А. Г. Разумовского, француз навлек на себя немилость. В 1756 г. Чуди принужден был поехать проведать отчизну и повстречал по дороге в Риге французского агента Мейссонье де Валькруассана. Тот доверил соотечественнику секретноe донесение. Вместо того чтобы послать письмо в Польшу по агентурной сети, Чуди через рижского вице-губернатора генерала Воейкова отправил донесение в Петербург Шувалову – именно затем, чтобы предательством подтвердить свою преданность, заменить рекомендации доносом: «Я благодарю случай, доставивший мне возможность дать несомненное доказательство моих чувств… Привязанность к России продиктована щепетильностью моею, а не рекомендациями, коих представить не могу… Они необходимы человеку неизвестному, но я таковым не являюсь, и если перемена имени на некоторое время подвергла меня нападкам черни и прислуги, ибо всегда людей чести поносят те, у кого ее нет, то я надеюсь, что впредь Ваше Превосходительство соизволит…» и т. д., и т. п.[82] Валькруассан был арестован, но и Чуди не избежал Бастилии: причины провала французская разведка вычислила быстро[83]. Оба они были одновременно отпущены на свободу – политический климат менялся, именно в этот момент шевалье Дуглас и шевалье д’Эон готовили союзный договор между Францией и Россией. Вполне возможно, что Чуди добился бы большего, если б избрал иной путь и, выполняя предписания Шувалова, вступил в контакт с французской дипломатией: обе страны тайно искали возможности сближения. Но, как бы то ни было, Чуди заслужил награду – должность первого гофмейстера Пажеского корпуса.
Другую важную информационную сеть составляют масонские связи. Благодаря им авантюрист получает доступ в светское общество и радушный прием во всех странах Европы. Масонские дипломы XVIII в., которые во множестве хранятся в архивах, выдавались в первую очередь «братьям», уезжающим за границу[84]. Казанова писал, что «всякий молодой путешественник, если желает он узнать высший свет, не хочет оказаться хуже других и исключенным из общества себе равных, должен в нынешние времена быть посвящен в то, что называют масонством» (ИМЖ, 95). Разумеется, особый интерес вызывали те, кто приносил тайное знание, будь то рецепт изготовления золота или новый масонский ритуал, подобный тому, что учреждал повсюду Великий Копт Калиостро. Видимо, Чуди оказал влияние на развитие русского масонства, в частности на систему, созданную П. И. Мелиссино[85].
Третья среда, в которую активно внедряются авантюристы, – это мир финансов. Как сформулировал не без иронии Фридрих II в разговоре с Казановой, лучше быть рекомендованным банкиру, чем монарху. Правда, финансовых гениев среди искателей приключений нет, если только не причислять к ним Джона Лоу. Авантюристы ведут переговоры о государственных займах, изобретают новые налоги и способы пополнить казну, пишут трактаты и мемуары о коммерции, финансах, государственном устройстве (Казанова, Сен-Жермен, д’Эон, Одар, Гудар, Билиштейн). Банкиры пересылают их корреспонденцию, учитывают векселя, снабжают рекомендательными письмами, обеспечивают полезные знакомства, поставляют нужные сведения. Анализ русских связей Казановы показывает, что знакомство с аристократами ему обеспечили банкир Деметрио Папанелопуло, итальянские и французские актеры, профессиональные игроки, а также масонские рекомендации, видимо, берлинские.
Авантюристы использовали возможности всех формальных и тем более неформальных сообществ, в которых они состояли: театральные связи, братства шулеров или литераторов. Напомним, что титул гражданина Республики Словесности сам по себе был не настолько почетным, чтобы открыть все двери. Когда Фужере де Монброн приехал в 1753 г. в Петербург, английский посол заподозрил, что репутация преследуемого литератора – всего лишь прикрытие для тайной дипломатической миссии. Именно такую «легенду» выберет для поездки в Россию три года спустя шевалье д’Эон. Французская тайная дипломатия частенько прибегала к услугам писателей и философов, причем не только тех, кто был склонен к авантюрам, как Бомарше и ему подобные. В политической игре она обращалась к Вольтеру, использовала сочинения Руссо. В ноябре 1773 г. французский посол Дюран де Дистрофф просил приехавших в Петербург Дидро и Гримма развеять предубеждения императрицы против Франции, убедить ее во взаимной выгоде «сердечного союза» между двумя странами (после раздела Польши Франция пыталась изменить расстановку сил в Европе и предлагала России свое посредничество для заключения мира с Турцией)[86].
Мы уже говорили, что одна из целей содружества ученых и литераторов – разведка знаний и талантов. Именно так определяет роль Ф. М. Гримма, культурного посредника между Россией и Западом, его приятель, венецианский сенатор Анжело Кверини. Прочтя в газетах предложение создать Бюро шпионства за заслугами (Bureau d’espionnage du mérite), предназначенное для поощрения талантов, он утверждает, что Екатерина II уже создала таковое бюро в сердце своем, поставив Гримма во главе его[87].
В заключение посмотрим, чем отличается от авантюриста человек, делающий карьеру в Республике Словесности. Гримм принадлежит к тому же поколению, что и Казанова, у них множество общих знакомых по всей Европе, от того же Анжело Кверини до д’Аламбера и кардинала де Берниса. Они жили в одно и то же время в Париже, но, видимо, так и не встретились. Гримм блестяще умел обольщать, подстраиваться под собеседника, особенно коронованного (как всякий мещанин, он питал искреннюю любовь ко всем монархам). Дидро звал его «гермафродитом» за дар перевоплощения[88], он тщательно следил за своим туалетом, белился. Хотя Руссо и «не мог понять, как важный Грим смел чистить ногти перед ним», Гримм был действительно дельным человеком. «Дьячок философии», как он себя аттестовал, он старательно лепил свой собственный образ, противопоставляя его репутациям знаменитых философов – Дидро и Руссо[89]. Авантюристы, как правило, южане, а Гримм сознательно представал как типичный немец, чьи два главных таланта – «умеренность и аккуратность». Он хотел казаться человеком всеведущим и исполнительным, на которого можно всегда положиться. При этом он отстаивал концепцию жизненного поведения, прямо противоположную той, которой следовали искатели приключений. Никакого риска, никакой лотереи, никаких блестящих проектов, честность – лучшая политика. Во всем надо соблюдать умеренность, счастье – в посредственности и незаметности, скрытое влияние сильнее показного. Гримм твердо знал: чтобы быть услышанным в Петербурге, надо говорить из Парижа, и решительно отказывался делать карьеру при русском дворе. Благодаря тому, что в течение двадцати лет (1774–1796) он, оставив «Литературную корреспонденцию», был привилегированным личным корреспондентом Екатерины II, он сосредоточил в своих руках поставку в Россию произведений искусства. Все, кто хотел продать императрице коллекцию картин или библиотеку, преподнести или посвятить свое сочинение, получить ангажемент в Петербурге или аккуратно получать пенсион, должны были обращаться к нему. Екатерину II, по ее словам, «бомбардировали» книгами, и русским послам было запрещено их принимать от авторов; на «самотек» императрица уж тем более не отвечала. В отличие от авантюристов, переносчиков новостей, обязанностью Гримма было не столько собирать, сколько ограничивать и отфильтровывать поток информации. Получая жалованье, ордена и чины от русского двора, он идеально вписался в созданную царицей систему культурной дипломатии.
Разговор о Гримме, авантюристе-буржуа, возвращает к проблеме ролевых масок, поведенческих стереотипов, которым следовали люди эпохи Просвещения. Наша задача – соотнести поведение авантюристов с общепринятым, показать, в чем оно подражательное, а в чем принципиально новое. Материалом служат биографии людей XVIII столетия, а также романы Кребийона-сына, Мариво, Ла Морльера, Дюкло, Шеврие, Дидро, Лезюира и других, комедии Пирона, Седена, Грессе, Палиссо, памфлеты и письма.
Поскольку во Франции XVIII в. доминировала аристократическая модель бытия, светское этикетное поведение включалось в общее понятие цивилизованности наравне с искусством. Как показал еще в 1939 г. немецкий ученый Норберт Элиас[90], современное представление о культуре как о единстве художественных текстов и хранящих/порождающих их институтов (театров, музеев, библиотек и т. д.), кажущееся в России единственно возможным, приходит в XVIII в. из Германии и связано с буржуазной, бюргерской концепцией мира. До этого времени само слово «культура» употреблялось во Франции в основном для обозначения сельскохозяйственных культур, а искусства описывались в одном ряду с ремеслами.
Н. Элиас подчеркивает, что понятие цивилизации стирает различие между народами и сословиями, предлагая сегодняшнюю норму как идеал, к которому все обязаны стремиться; сам термин вырабатывается нацией, чувствующей свое превосходство над другими, ставящей себя в центр мироздания.
Оплотом «аристократической цивилизации» в XVIII в., в отличие от XVII в., был уже не двор (Версаль), а столица. Соответственно, модель поведения придворного, наиболее регламентированная, продуманная и описанная, сменилась более свободными этикетными правилами. Парижские манеры воспринимались как истинно светские и истинно французские, и потому в чужой стране любой мещанин, любой иностранец, поживший в Париже, становился образцом галантности и хорошего тона. Французы вполне последовательно описывали свою жизнь как единственно возможную форму цивилизации, любую другую – как варварство. Манифестом подобных представлений были книга Луи Антуана Карраччиоли «Французская Европа» (1776) и роман-памфлет Лезюира «Европейские дикари» (1760).
Цивилизация – это не столько результат, сколько процесс, предполагающий превращение «естественного», природного человека в существо социальное, в того, кто овладел навыками правильного поведения. С этой точки зрения в обществе важна не индивидуальность, а соответствие нормам; в разговоре воспитанный человек должен не искать истину, а сообразовываться с мнением собеседника. Подобной вежливости не простил французам Д. И. Фонвизин, упрекавший их за то, что «всякий отказался иметь о вещах свое собственное мнение», «чтоб слыть умеющим жить», за то, что ум для них состоит в остроумии и умелом плетении словес[91]. Цивилизованный человек должен не «быть», а «казаться». Это противопоставление (être – раraître) – едва ли не центральное для Франции XVII и XVIII вв. Появление иных моделей поведения связано с сомнением в правильности цивилизации, с предпочтением природы – обществу, чужака (дикаря, крестьянина, иностранца) – себе (идеи, которые наиболее полно воплотил Руссо). Слом общественного сознания, заставляющий воспринимать внешнее и показное как ложное, приводит к разграничению «высокой» культуры и культуры повседневного, обиходного существования, к возникновению оппозиции «полезное – эстетическое». Цивилизация универсальна и переменчива, она включает категорию моды, культура – своеобычна и неизменна, она хранит «вечные ценности»; именно на нее ориентируются нации или классы, желающие на весь мир заявить о себе.
Во Франции бытовое поведение, включающее умение правильно одеваться, есть, вести беседу, писать письма, объясняться в любви, естественно смыкалось с салонными формами культуры: философскими беседами, шутливыми ритуалами, сочинением стихов и рассказов, разыгрыванием спектаклей, литературными мистификациями. Частная переписка нередко превращалась в открытую: письма известных людей, посвященные интересным, важным темам, копировались, читались в салонах, печатались, обильно цитировались. Так, в случае с Ф. М. Гриммом, пересылавшим Екатерине II всю заслуживающую внимания корреспонденцию со своими подробными комментариями, понятие частного, индивидуального письма практически теряет смысл. Светская литературная игра могла порождать и значительные произведения: так, «Монахиня» Дидро возникла из эпистолярного дружеского розыгрыша. С другой стороны, как было показано выше, выход книг и премьера спектаклей становились событиями художественной жизни Парижа именно в процессе их обсуждения в салонах и кафе, центрах формирования общественного мнения, а различные «Литературные корреспонденции», рассылавшиеся по Европе, увековечивали оценку.
Стройную картину образцовой цивилизации нарушали два обстоятельства. Во-первых, новые модели жизнеповедения, «буржуазная» и «философская», поставили под сомнение аристократические принципы. Во-вторых, усиление роли общественного мнения, превратившегося в реальную власть, подрывало основы социальной иерархии и государственного устройства.
С точки зрения аристократа буржуазный образ жизни воспринимается как возможный, но презираемый, философский же – как невозможный, как своего рода антиповедение. Для придворного в XVII в. и для щеголя (petit-maître) в XVIII в. жить в обществе – важное и самоценное занятие, а вовсе не безделье. Показателен с этой точки зрения ответ Екатерины II на вопрос Фонвизина «Отчего у нас не стыдно не делать ничего?»: «Сие не ясно: стыдно делать дурно, а в обществе жить не есть не делать ничего»[92]. Позорным для аристократа будет, напротив, труд и зарабатывание денег.
Щеголь царит в парадных покоях, нередко разделенных на две части, мужскую и женскую. Свет не терпит конкуренции и беспощадно высмеивает семейную жизнь, супружеский долг или просто привязанность. Во множестве французских романов XVIII столетия моделируется одна и та же ситуация: муж и жена почти демонстративно живут врозь, на детей практически не обращают внимания. Для поддержания репутации щеголь обязан разоряться, за показным блеском должны скрываться или, напротив, афишироваться огромные долги. Аристократическое общество в этом смысле живет по принципам индейского праздника потлача или, если угодно, деревенской свадьбы: престиж семьи – не в том, сколько сберегли, а сколько потратили, пустили по ветру.
Напротив, для буржуа престижна и важна работа (торговля, производство), он копит, а не тратит; скромный вид подчеркивает тайное богатство. Семейное счастье делает ненужными любовные победы. Его идеал – постоянство. Героем романа – «списка любовных побед» может быть либо модный щеголь, либо юный крестьянин, поднимающийся по социальной лестнице, но не буржуа. Светскому остроумию противостоит мещанский здравый смысл. Кичиться своим состоянием, тратиться на актрис и меценатствовать – значит принимать аристократическую модель поведения, как это делали многочисленные «мещане во дворянстве», покупавшие знатные титулы.
Но есть одна область, в которой буржуа ведут себя как авантюристы, ставят не на стабильность, а на непредсказуемость, – это коммерция и биржевая игра. Характерно, что Вольтер, читая «Общие замечания об Английском королевстве» шевалье д’Эона, отметил именно тот раздел, где речь шла о старинной торговой компании «купцов-авантюристов», созданной для вывоза шерсти и разорившейся, когда во имя развития мануфактур экспорт шерсти был запрещен под страхом смерти[93].
Ради прибыли торговцы обязаны идти на риск и потому охотно пользуются услугами искателей приключений. С помощью каббалы Казанова столь удачно предсказал будущее голландскому финансисту (вернется ли из плавания корабль, надо ли предпринимать рискованную операцию), что тот предложил ему стать его компаньоном и жениться на его дочери. По рекомендации Казановы его приятеля, авантюриста графа Тиретту, охотно приняли на службу в амстердамский торговый дом, и тот, отправившись в Индию, сделал там карьеру.
Правда, подобное доверие вознаграждается отнюдь не всегда: братья Премислав и Степан Занновичи выманили у голландских купцов большие деньги, обещав вложить их в несуществующие торговые корабли. Поскольку поручителем их был венецианский дипломат, то афера едва не вызвала войну между двумя республиками, голландской и венецианской. Изредка литераторы-авантюристы, не брезгавшие никакими коммерческими операциями, даже работорговлей (но на ней Вольтер наживался), сколачивали огромное состояние, как, например, Бомарше.
Французская внешняя политика XVIII в. во многом строилась не на завоевании новых земель, а на торговой экспансии и мирной колонизации. Рядовые французы мечтали повелевать чужими странами, вкладывая деньги в торговое предприятие и при этом несметно богатея. На этом был основан грандиозный успех основанной Джоном Лоу «Компании Миссисипи», стоимость акций которой с 1716 по 1720 г. выросла во много раз. В сочинениях тех, кто отстаивал идеалы буржуазного жизнеповедения, купцы рисовались, с одной стороны, как истинные философы, а с другой – как монархи, подлинные властелины мира. В комедии Седена «Философ, сам того не зная» (1765) заглавный герой, коммерсант, скрывающий свое дворянское происхождение, гордо заявляет, что одним росчерком пера отдает приказания на другом конце света, что он служит всем нациям[94].
Мир знатности и мир богатства с миром искусства связывают две характерные фигуры: откупщик-меценат (д’Эпине, Ла Поплиньер) и светская дама, хозяйка салона, сама не чуждая философии и изящной словесности, покровительница ученых и писателей, как г-жа Жоффрен, маркиза де ла Ферте-Эмбо, г-жа Неккер, г-жа д’Эпине и др.
Разумеется, и мир писательский не был един. На одном полюсе находились литераторы, поденщики Республики Словесности, зависимые от покровителей, ищущие мецената, подлаживающиеся под вкусы публики, превозносящие власть или хулящие ее, как Тевено де Моранд, ибо памфлеты расходились лучше панегириков. На другом полюсе – аристократ и дилетант, пописывающий для своего удовольствия и нередко помогающий бедным собратьям по перу, как граф де Келюс. Разумеется, в обоих случаях графомания не только не исключалась, а скорее предполагалась; само же писательство воспринималось как ремесло низкое, едва ли не постыдное[95]. Обе эти модели поведения так или иначе адаптировались к буржуазным (всё на продажу) или дворянским принципам (благородное времяпрепровождение).
Напротив, философ воспринимался как человек не от мира сего, нарушающий все принятые нормы, для которого личная свобода важнее правил общежития и социальной иерархии. Любая зависимость – любовь, дружба, семья, родина – для него тяжелые оковы. Наиболее отчетливо это видно на примере Жан-Жака Руссо, для которого самые близкие люди превращаются в злодеев и тиранов, как только пытаются давать ему советы, а тем паче – вернуть его к общепринятым стереотипам.
Те черты, что свойственны любому литератору и вытекают из особенностей профессии, – склонность к уединению, беспрерывное чтение и писание, бытовая рассеянность из‐за постоянной концентрации умственных сил, непрактичность, бессребреничество – приобретают у философа гиперболические, гротескные и трагические черты. Любой «каторжанин письменного стола» (как называли Ф. М. Гримма) обрекает себя на геморрой, заворот кишок, урологические недуги, склероз и слепоту. Тех, кто добился обеспеченной жизни, разорила Революция. Медицинские сочинения XVIII столетия особо отмечали нездоровый образ жизни ученых, прямо противоположный идеалу естественной, активной, уравновешенной жизни на свежем воздухе. Классифицируя профессиональные недуги сочинителей, швейцарский врач Тиссо писал о «литературном истощении», о том, что сидячая жизнь, затворничество, пренебрежение телом во имя рассудка приводит к расстройству и того и другого и в конечном итоге к ипохондрии и мизантропии («О здоровье литераторов», 1768)[96].
«Философское» поведение во всем противоположно «щегольскому» и потому не существует без него: для отрицания необходима точка отсчета. С другой стороны, щеголю также необходим философ, который поставляет новые идеи и доктрины, чье мнение воспринимается как высший авторитет, чье поведение и сочинения служат предметом для разговоров. Романы и тем более комедии зачастую рисуют и того и другого в ироническом ключе. Но разоблачают их, исходя все из того же противопоставления «быть» и «казаться». Философ обвиняется в том, что он плохо соответствует своей роли, что на самом деле он шарлатан, как в комедии Палиссо «Философы» (1760) или в письмах из Франции Д. И. Фонвизина: «Д’Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие»[97].
Итак, философ думает, щеголь говорит. Философ пишет, щеголь беседует. «Есть ли меж придворных философы?» – спросил Казанова парижского литератора Клода Патю и услышал в ответ: «Философов нет, ибо невозможно придворному быть философом, но есть люди умные, каковые ради собственного блага не раскрывают рта» (ИМЖ, 107).
Философ читает медленно, возвращаясь, перечитывая, используя выписки в работе. Щеголь читает все подряд и очень быстро, несколько книг одновременно, читает всюду – за туалетом, на прогулке, в постели (Карраччиоли описывает эту манеру как типично французскую). Щеголь выносит суждение и мгновенно забывает произведение, тем самым уничтожая его. Философ существует в мире памяти, над которым не властно время, он беседует с предками и потомками. Щеголь живет сегодняшним днем – и соответственно, вне истории, ибо не думает ни о прошлом, ни о будущем. Как сформулировал Клод Патю, в Париже «почитают двух богов, хотя и не возводят им алтарей, – новизну и моду» (ИМЖ, 106).
Философ одинок, тогда как щеголь не существует вне света, общества, беспрестанного общения. Философ – убежденный холостяк, жена и дети отвлекают от высоких дум (в мистической интерпретации – препятствуют постижению высшего знания). Его утеха – беседа с такими же, как он, друзьями, его семья – сообщество людей науки, идеальная Республика Словесности. Любовница нянчит философа, как дитя. По свидетельству Казановы, Руссо говорил о Терезе Левассер, что она – его второе «я», что она не жена ему, не любовница, не служанка, не мать, не дочь, она для него всё (ИМЖ, 423).
Щеголь женат, но все внимание уделяет чужим супругам, забывая о своей. Он вынужден играть всегда роль соблазнителя, даже если бессилен (как в романе Кребийона «Софа», 1742), – репутация модного человека, главное достояние щеголя, заменяет все прочие достоинства. Беззаботный и любезный, он шутит и чарует без устали и без раздумий. Он берет женщину для того, чтобы ее бросить. Знаменитая «наука страсти нежной», изложенная в романах от Кребийона до Лакло, зиждется на понятии «случая», «момента»: улучив благоприятную ситуацию, надо без промедления ею воспользоваться. Щеголь или либертен должен превозносить женскую добродетель на словах и действовать так, как если бы ее вовсе не существовало.
Философ болен от сидячего образа жизни, щеголь всегда в движении. В обществе он буквально вертится волчком, он задает вопросы и говорит, не слушая и не дожидаясь ответов. У него своя речевая маска, фонетическая и лексическая. Парижское щегольское наречие – пропуск в высшие слои общества «французской Европы», раскинувшейся от Италии до России. Ла Морльер в романе «Ангола» (1746), посвященном «щеголихам», специально выделяет курсивом характерные словечки и фразы. И. А. Крылов в комедии «Трумф» высмеивает российских модников, копирующих речь французских франтов – шепелявость, пропуск сонорных[98]. Щеголь – патриот Парижа, философ – космополит и чужак («гражданин Женевы»).
Щеголь наряжен по моде, он ее законодатель, тогда как философ одет по-домашнему: так изображал Вольтера его приятель Гюбер в серии картин, сделанных по заказу Екатерины II. Он небрежен до чудаковатости (Дидро), носит восточный наряд (хотя Руссо и объяснял свое пристрастие к армянскому халату медицинскими соображениями). Философ во всем оригинален и индивидуален, он парадоксалист, тогда как остроумец-щеголь воплощает идеал одинаковости, он лучший из похожих на него. Предел поведения в обоих случаях – переменчивость, вечные метаморфозы. Щеголь уподобляется хамелеону, Карраччиоли утверждает, что трудно даже определить его пол – он похож на женщину лицом, манерами, голосом, он так же красится, пудрится. Заглавный герой комедии Пирона «Метромания, или Поэт» (1736) определяется через серию отрицаний: он не принадлежит ни к какому сословию, он не буржуа, не аббат, не судейский, не военный, он трудится день и ночь, не делая ничего, его лицо преображается вместе с мыслями, он одевается крайне небрежно или чересчур нарядно, все чудаки соединились в нем: мизантроп, честолюбец, ветреник, снисходительный, рассеянный; он живет под псевдонимом, музы заменяют ему любовь и состояние. Но переменчивость поэта и философа идет от нестандартности натуры, тогда как маска щеголя скрывает пустоту.
Щеголь, неверующий католик, безразличен к богословским проблемам, тогда как философ – чаще всего деист или атеист, как Дидро. В минуты озарений он, подобно Руссо, сам мнит себя Верховным существом. Современники почитают его как литературное божество (Вольтер). Философ – кумир толпы, щеголь – человек толпы.
Судьба их также различна. Удел щеголя – беззаботность, упорядоченность и предсказуемость мелких ежедневных событий. Удел философа – преследования, тюрьма и ссылка. Гонения изведали практически все, начиная с Вольтера, Дидро и Руссо; арест приравнивается к философской инициации. В век Просвещения пророка не начинают слушать, пока его не побили каменьями, книгу не читают, пока она не запрещена. Наиболее известный пример – третье издание «Истории обеих Индий» аббата Рейналя. Сожженное в 1781 г. рукой палача, оно доставило автору славу мученика философии и сделалось бестселлером. Как утверждал Гюстав Лансон, для писателя Бастилия становилась преддверием славы. Аббат Морелле, попав туда, воскликнул: «Шесть месяцев в Бастилии послужат мне наилучшей рекомендацией и несомненно обеспечат мое будущее!» – и не ошибся, хотя просидел всего шесть недель[99].
Три основных типа философов Просвещения воплощают Вольтер, Дидро и Руссо. Первый – человек, преуспевший во всех областях: философии, литературе, истории и, что очень важно, в денежных делах. В своих «Мемуарах» (1759) он рисует мудреца, живущего в уединении, спокойствии, довольстве и полной независимости. Бывший наперсник монархов, он с философской радостью видит, что короли не столь счастливы и покойны и что его положение предпочтительнее[100]. При этом финансовой независимостью он гордился едва ли не больше, чем литературными достижениями. Вольтер был человеком практичным и оборотистым, истинным буржуа, хотя его семья и получила дворянство. В мемуарах своих он советовал: чтобы составить состояние, надо внимательно читать правительственные указы. Вольтер мигом находил в них слабые места и предмет для финансовых спекуляций. При всем своем затворничестве фернейский патриарх отстаивал идею союза элит, философов и знати, дабы произвести преобразования сверху (эта мысль была близка и д’Аламберу). Литературную богему Вольтер презирал и третировал[101].
Дидро, напротив, относился к своим нищим собратьям с интересом и симпатией («Племянник Рамо»). Человек энциклопедических знаний, но увлекающийся, рассеянный, неловкий в практической жизни, он столь энергично жестикулировал, беседуя с Екатериной II, что императрице пришлось поставить столик между ними, чтобы уберечься, – у нее все ляжки были в синяках. Друзья и враги называли его неподражаемым оригиналом, шестидесятилетним ребенком, говорили, что он грезит наяву, не дорожит ни временем своим, ни славой.
И последний, Руссо, – осмеянный и прославленный безумец, утопист и пророк. В предисловии к роману «Удачливый философ» (1787) Р. М. Лезюир писал, что мания преследования – расхожая болезнь литераторов. Удрученные своими бедами, они считают их результатом всеобщего заговора и во всех окружающих видят правительственных шпионов. Но Руссо, по его мнению, к тому же возвышенный безумец, пророк[102]. Как показал Жан Старобинский, анализируя восходящий к Библии образ больного пророка, Руссо мазохистски преувеличивал свои страдания и страхи, подсознательно усиливал свои болезни, как бы закрываясь ими от общества и от общения[103]. О безумии Жан-Жака профессиональные врачи и дилетанты написали многие тома.
Сам Руссо отказывался причислять себя к литераторам, ибо они делают одно, думают другое, а пишут третье. Он отстаивал единство жизни и творчества (быть и казаться)[104], и при этом нарушал все свои заповеди: педагог, он сдал детей в приют; противник театра и аристократов, он сочинил пьесу для представления при дворе. При разрешении философских и житейских проблем он старался поступать наперекор общепринятым идеям и нормам. Он усиленно создавал легенду о своем бессребреничестве, непокорности и неудачах и старался следовать ей. Сам себе судья и палач, Руссо жаждал и добивался преследований, обид, болезней, одиночества и нищеты.
В русском некрологе величие женевского гражданина доказывается именно через праведность жития:
Но все сие не может стать в сравнение с добродетельностью жизни сего философа. Гонимый, вечно скитающийся, кроющийся, терпящий все нужды, все недостатки, все обиды, кои невинный человек терпеть может, то есть клевету и зависть, не токмо не мстил, но ниже на кого не жаловался. Хотя никому преоборение не было так легко, как сему сильноречивому писателю, но
Для Руссо, как для евангельских пророков, для юродивых и для персонажей Достоевского, скандал – главная форма разрешения всех жизненных ситуаций и созданных им самим конфликтов.
Авантюристы, как правило, подражают щеголям, но внутренне они близки философам. Поэтому отношения с первыми у них идилличны, со вторыми – напряженны и драматичны. Авантюрист, человек из третьего сословия, следует светскому этикетному поведению в одежде, речах, манерах, отношениях к женщинам, в особенности если он выезжает за пределы Франции. Венецианец Казанова гордится своим парижским арго, позволяющим тотчас отделить своих от чужих и в Петербурге в 1765 г. («Я не узнаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в моду в парижских домах». – ИМЖ, 554), и в Италии в 1772 г. Он пишет в мемуарах о своей книге «Бестолочь. Послание одного ликантропа» (1772)[106], опубликованной по-итальянски:
Я вставил туда предисловие на французском, используя одни лишь простонародные парижские словечки, никому не понятные. Шутка эта доставила мне близкое знакомство со многими молодыми людьми (HMV, III, 961).
Язык формирует аудиторию – избранную, просвещенную, космополитичную, благородную. Когда же, напротив, Клод Патю остроумно изъясняется по-итальянски в стиле Боккаччо, то Казанова убеждает его, что говорить так не следует.
Но при всем сходстве щеголя и авантюриста фигуры эти отнюдь не тождественны. На театре светской жизни первый – зритель, самое большее статист, тогда как второй – автор и комедиант. Модник болтает, искатель приключений творит. Щеголь, переносчик новостей, гордится тем, что он раньше всех оказывается в курсе событий; авантюрист тоже, как правило, блестящий рассказчик, но предпочитает, чтобы говорили о нем. Пересказывая истории из своей жизни, он столь гордится ими, что отказывается что-либо менять в повествовании. Даже для всесильного герцога де Шуазеля Казанова отказался сократить свой двухчасовой рассказ о побеге из Пьомби, которым снискал успех у парижан.
Щеголь – житель столицы, авантюрист вынужден беспрестанно покидать ее. Щеголь может блистать только в своем кругу, для авантюриста чужбина – дом родной. Казанова стремится соблазнять всех, от крестьянки до императрицы, из дворца он попадает в избу, дневные литературные дискуссии с Вольтером перемежаются вечерними оргиями. При этом он все равно остается чужим и привлекает внимание именно своей непохожестью. Ревнивое противоборство авантюристов с философами проистекает именно из близости их «антиповедения».
Для многих авантюристов Вольтер – едва ли не главный пример для подражания. Они либо стремятся преуспеть в тех же областях, что и фернейский отшельник, нередко встречаясь с теми же людьми (подобно ему, Казанова сотрудничал с финансистом Пари-Дюверне, ссорился с семейством де Роганов), либо пытаются использовать славу Вольтера, составить репутацию, выступая в роли его ученика или соперника.
Прославленный философ, писатель, историк, властитель дум, советник монархов, богач, Вольтер в глазах искателя приключений воплощает образец удачливости и недостижимый идеал, реализует его мечты и проекты. Да и у самого Вольтера в глубине души есть что-то от авантюриста, его терзает комплекс незаконнорожденного, парвеню, которого презирают аристократы. Ему ведомы резкие перемены судьбы, взлеты и падения, его прославляли и били палками, арестовывали, ссылали. Состояние он составил не творчеством, а спекуляциями, нередко не слишком благовидными. Фридрих Великий сильно гневался на него за махинации с саксонскими ценными бумагами.
30 января 1751 г. он писал своей сестре, маркграфине Байрейтской:
Вы спрашиваете, что за тяжба у Вольтера с жидом? Судится плут, который хочет надуть мошенника. Нельзя, чтоб человек с умом Вольтера так злоупотреблял им […] Он вел себя как сумасшедший[107].
Вольтер – игрок по характеру своему; азартный картежник, он полагает, что игра делает людей равными и свободными:
В мире есть только один образцовый закон, регламентирующий ту разновидность безумия, что зовется игрой: лишь ее правила не допускают ни исключений, ни послаблений, ни разночтений, ни «тирании»[108].
Вольтер добивается успеха там, где авантюрист разоряется или довольствуется малым, в том числе в лотерее. Сочинив уйму финансовых проектов, искатели приключений разоряются так же быстро, как богатеют, и умирают в нищете. Патриарх, напротив, получал в шестьдесят шесть лет 120 000 ливров годовой ренты (по свидетельству Казановы), а в конце жизни уже 231 300 ливров, и был среди двадцати крупнейших рантье Франции.
Вольтер в беседах, письмах и сочинениях стремился воспитывать просвещенных монархов, что, разумеется, было делом непростым и с Фридрихом II, и с Екатериной II. Авантюрист более всего завидовал этой роли и наименее успешно с ней справлялся.
Авантюристы пытаются соперничать с Вольтером, создавая истории России и Польши, как это делали Казанова и Анж Гудар. Шевалье д’Эон вступил в прямую полемику с «Историей Российской империи при Петре Великом» (1759–1763) в своей «Непредвзятой истории императрицы Евдокии Федоровны, первой жены Петра Великого» (1774). Он исправляет неточности фернейского патриарха, укоряет его за лесть. Д’Эон создает не парадное, а приватное жизнеописание создателя новой России, рисует его как тирана, жестокого мужа и отца. История страны предстает как история семьи, изложенной от лица брошенной женщины. Д’Эон превращает подлинные факты в роман, напоминающий столь популярные в XVIII в. сюжеты о невинной жертве, преследуемой злодеями и Роком.
Лишь в одной области, пожалуй, искатели приключений успешно конкурируют со своим идолом – в тайной дипломатии и шпионаже. В молодости Вольтер отказался последовать за политическим авантюристом Гёрцем, который намеревался перекроить карту Европы и вел тайные переговоры о заключении политического союза между Петром I и Карлом XII[109]. Позже, в 1722 г., он предлагает свои услуги в качестве тайного агента министру иностранных дел и первому министру кардиналу Дюбуа, он готов ехать с заданием в Вену. Впоследствии Вольтер участвует во французской дипломатической игре, служит посредником между Версалем и Берлином, но Фридрих II оказывается хитрее своего наставника-философа.
И все-таки на долю авантюриста, как правило, выпадал жребий не Вольтера, а Руссо – преследуемого, безумного пророка. Сами искатели приключений, их друзья и недруги постоянно сравнивают их жизни с судьбой Жан-Жака. Анонимный автор памфлета «Очерк жизни Жозефа Франсуа Борри» (1786) утверждает, что многие шарлатаны, подобно Руссо, вечно делают неверный выбор, решая, принять им пенсион или отказаться. Ж.‐Ж. Татен показывает, как сам Калиостро в «Письме к английскому народу» (1787) разрабатывает мотив всеобщего заговора против праведника, как в приписываемых ему сочинениях, в первую очередь в «Исповеди графа К****» (1787), используются стереотипы руссоистского дискурса: критика эгоизма власть имущих и городского повреждения нравов, прославление здоровой сельской жизни[110].
Степан Заннович в своих сочинениях представлялся как одинокий философ, поклонник и последователь Руссо; в 1773 г. он написал сонет, прославляя современного Сократа[111], перевел на итальянский его музыкальную драму «Пигмалион», попытался вступить с ним в переписку[112]. Правда, женевский гражданин не слишком ему доверял. В третьем диалоге «Руссо – судья Жан-Жака» (1774) он обвинил д’Аламбера в причастности к пропаже копии его рукописи «Рассуждения о правительстве польском» (1772) и добавил:
…в этом деле не обошлось без д’Аламбера, так же как в случае с неким графом Занновичем, далматинцем, и польским священником-авантюристом, который из кожи вон лез, чтобы проникнуть ко мне[113].
Когда Руссо приехал в Англию, шевалье д’Эон в своем письме от 20 февраля 1766 г. приветствовал славного изгнанника и представил на его суд свое дело (ссору с графом де Герши, французским послом в Англии):
У наших бед – почти что один источник, хотя причины и следствия их различны. Говорят, что вы излишне любите свободу и истину. Мне бросают тот же упрек […] Можно во многих отношениях усмотреть параллели в причудливости вашей и моей доли […] Любезный Руссо, мой старый собрат в политике, учитель мой в литературе, спутник в несчастье моем, вы, как и я, испытали переменчивость и несправедливость многих соотечественников наших[114].
Руссо ответил вежливо и прекратил переписку. Подчеркнем, что Вольтер в эти годы вполне разделял точку зрения д’Эона. «Жан-Жак Руссо так же безумен, как всякие д’Эоны и Вержи», – писал он графу д’Аржанталю в 1765 г.[115] Он просит врача Теодора Троншена вернуть ему «безумства д’Эона»[116], то есть «Письма, мемуары и частные переговоры шевалье д’Эона» (1764), которые он сохранит, пометив на экземпляре: «Безумства д’Эона»[117]. Справедливости ради отметим, что сам шевалье в эту пору писал герцогу де Брольо: «Я очень боюсь в самом деле сойти с ума»[118]. А Башомон писал 14 апреля 1764 г. о книге и ее авторе, что «его недостойные приемы, неуравновешенное поведение и раздерганный стиль изобличают человека злобного и сумасшедшего»[119]. Позднее, после выхода в свет своих «Досугов» (1774), д’Эон превозносил Жан-Жака в письме к издателю и уверял, что хорошо знает великого человека[120].
Казанова в мемуарах описывает, как вместе с маркизой д’Юрфе посетил Руссо в Монморанси в конце 1750‐х годов, избрав обычный предлог: желавшие видеть философа приносили ему ноты для переписки. Жан-Жак показался ему человеком здравым и скромным, но не слишком учтивым. Правда, казановист Гельмут Вацлавик[121] предположил, что венецианец повествует с чужих слов: он излишне лаконичен, избегает деталей и быстро переходит к рассказу о визите в Монморанси принца де Конти. Мораль традиционна: «Вот какие глупости совершают философы, когда, желая быть оригинальными, чудят» (ИМЖ, 423). Казанова постоянно сохраняет чуть ироническую дистанцию: он не доверяет словам этого «визионера» (HMV, I, 804), отмечает в сочинениях Жан-Жака ошибки, недостойные «истинного гения» (ИМЖ, 580), приводит критическое мнение о «Новой Элоизе» противника Руссо Альбрехта Галлера (ИМЖ, 445–446), подчеркивает отличие своих мемуаров от «Исповеди» (он-де говорит о своих глупостях столь же искренне, но с меньшим самолюбованием, чем «несчастный великий человек». – HMV, II, 714). Принц де Линь, один из первых читателей «Истории моей жизни», ставил ее выше «Исповеди».
Я предпочитаю Жака [Джакомо] Жан-Жаку, – писал он Казанове, – ибо вы веселите, а он учительствует, вы гурманствуете, а он приправляет кушанье добродетелью. Вы сорвали три десятка роз невинности, а он – один барвинок. Вы человек благодарный, чувствительный и доверчивый, он неблагодарен и подозрителен. Вы всегда были отменным ходоком, тогда как он серьезно и красноречиво повествует о своем бессилии[122].
Тот же образ возвышенного безумца-философа, напутствующего младшего собрата, возникает в уже упоминавшемся романе Лезюира «Удачливый философ» (1787), где вместо предисловия опубликовано вымышленное письмо Руссо от 7 апреля 1767 г., который хвалит автора и рекомендует ему… познакомиться с героем романа, таким же юным философом, как он сам. Писатель и его герой предстают одновременно и как друзья Руссо, и как его творения.
Разумеется, любой начинающий хочет получить именитого литературного крестного. Те, у кого нет рекомендательных писем на Парнас, изготовляют их, и авантюристы тут не исключение. В мае 1775 г. князь Александр Белосельский-Белозерский, кстати сказать, покровительствовавший Казанове и его братьям художникам и переписывавшийся с ними, напечатал в парижском журнале «Меркюр» стихотворное послание к Вольтеру и ответ философа от 27 марта 1775 г. Письмо подлинное, разве что Вольтер по обыкновению воспользовался своими давними стихами, перепосвятив их князю[123]. Но впоследствии сиятельный поэт включил в сборник «Французские стихи иностранного князя. Послания к французам, англичанам и жителям республики Сан-Марино» (1784, 2‐е изд. 1789)[124] письмо от Руссо (Париж, 27 мая 1775 г.), которое у издателя переписки Руссо Р. А. Ли вызывает серьезные сомнения в подлинности[125].
Вольтер молодых писателей, тем более знатных иностранцев, хвалил исправно, а вот авантюристы ему были ни к чему. Он не обращает внимания на своих подражателей, едва замечает их. Казанова подробнейшим образом описывает в мемуарах три дня, что он провел в Фернее в 1760 г., а философ мимоходом упоминает в переписке «некоего весельчака». В женском обличье кавалерша д’Эон, «человек-амфибия», как говаривал Вольтер, вызывает безусловный интерес, а в мужском – весьма умеренный, хотя книги д’Эона патриарх хранил, оставлял заметки на полях, подчеркивал[126]. В 1736 г. Вольтер начал переписываться с шевалье де Муи и регулярно получать от него сводки новостей. Философ исправно платил, но в итоге порвал с осведомителем. В конце концов Муи, как полагается авантюристу, Вольтера предал, доносил на него в полицию, нападал печатно[127].