Не является ли настоящей отрадой для такой задавленной в тяжких условиях жизни души вспыхнуть огнем протеста, самоволия, — радостного самоволия, позволяющего роскошь опасной и успокоительной игры с жизнью и смертью?..
Ходить над бездной — это своеобразное наслаждение для каждой души, отмеченной даром тревожных, вечно зовущих куда-то юношеских сил. Есть очарование и есть великий соблазн в этой игре, обещающей свободу от того, что есть, и волнующей надеждой на дали и тайны. Многие из крупных писателей, артистов, музыкантов бродили по самому краю этой бездны и чувствовали призыв ее, откликаясь в юношеских попытках самоубийства.
Вспомните, с каким острым наслаждением играл со смертью Лермонтов, любивший при жизни встречать жуткий взгляд смерти и павший жертвой своей отчаянно-смелой игры. Эту ставку на жизнь Лермонтов любил делать предметом художественного воспроизведения. Этот гениальный поэт, дающий смутно разгадать в поэмах и стихах изумительные особенности его сложной души, вечно порывающейся и содрогающейся в этих порывах, — Лермонтов как-будто бессознательно утверждался на предвидении иных чудесных миров для новых существований. И самый риск его, порывания и взлеты — словно отклики на призывы новых миров, заставлявшие так безумно рисковать тем миром, в котором он жил и творил.
Об этой же исполненной мрачного вдохновения игре со смертью говорит в своих творениях Пушкин. Великий поэт относительно предположения, высказанного о Лермонтове, — предвидения миров иных — ставит точку над и. Он прямо говорит об этом:
Для тех, чье существование бывает волнуемо свежими и опьяняющими ветрами порывов и влечений, кто в погоне за ценностями высшими, единственными пренебрегает медной мелочью скучных дней, — для тех какой-то родственной душе вестью звучать слова поэта:
Как я уже высказался однажды, для человеческого я, жаждущего охватить все высшее содержание жизни и страдающего неполнотой этого содержания,— смерть кажется каким-то дополнением жизни, приобщением одной тайны к другой: тайны смерти к тайне жизни. Сущность евангельского благовестия заключается именно в этом ожидании того откровения, тех высших осуществлений человеческого я, которые обещаны Великим Благовестником в ожидающих нас далях смерти.
Для того, чтобы эти дали прояснели и засветились тихой призывающей зарей, необходимо, чтобы для сознания нашего „сегодняшнее“, здешнее содержание жизни начало скудеть и мелеть. Приливы чередуются с отливами. Там, где убывают живые воды жизни, эта последняя начинает казаться мертвой, высыхающей пустыней, и сознание приковывается к тихим, бесконечным далям, радуясь их призывам.
Если в расцвете сил, в буйстве сильной воли и жизненных порывов мы играем с жизнью и смертью, то это торжество жизни, а не смерти. И самые призывы, которые в этой безумной игре чудятся, волнуют именно обещаниями каких-то безграничных проявлений душевной воли. Совершенно иное дело то очарование могильного сумрака, запаха кимерийских усыпляющих трав, неподвижного покоя для души, о котором мечтают певцы сумерек, воздающие хвалу мраку. Такого рода настроения могут создаваться только убылью непосредственной жизни, оскудением воли к жизни, отливом ее вод.
Фанатики веры ждут в смерти жизни. Смерть — врата в подлинную осуществившуюся жизнь. Певцы сумерек жаждут холодной, бездыханной упоительной Нирваны, божества таинственного уничтожения и поглощения мировым Всем.
Вот почему для людей веры и духовных порываний смерти абсолютно нет. Смерть и жизнь друг друга исключают. Для истинно-живущих смерти нет, и они не могут помыслить уничтожение, ибо каждый день их жизни является какой-то цветной, радостной волной играющей и переливающейся своими отсветами и красками, которую черный луч смерти не пронижет. И, повторяю, даже безумная игра с жизнью здесь будет знаменовать лишь радостное буйство жизненных сил и алкание новых безграничных проявлений душевной воли.
Смерть славословят и молятся ей, — как отрадному мраку, как счастью безжизненности, — бескровные, усталые, изошедшие жизнью, чья нежная душа или истомлена и измучена или, как у Роденбаха от рождения чает безмолвной музыки тьмы и небытия. Те, чьи сердца вечно бьют и ранят грубые волны жизни, кто жаждет тихих и недвижимых стигийских вод, в сумрак которых застынет и найдет исцеление покоя усталая душа, поют смерти — уничтожению — радостный призывающий гимн:
(Альманах „Смерть“, Вл. Ленский).
Есть целый ряд певцов, слагавших гимны мраку, чья душа трепетала от сладкого предощущения вечной мистической ночи: Леопарди, Новалис, Роденбах, Стриндберг, у нас с большой силой искренности Сологуб.
Леопарди, автор этих строк, призывает спасение от жизни, грезит о вечной тишине, в которой утопает шум земли. У всех лириков смерти — мотив ухода от земного томления, славословие мраку, избавляющему от резкого света дня.
О, как далеко это холодное отрешенное самоутверждение одиноких созерцательных душ от горячей тоски тех, которые уходят от жизни неутоленными и жаждущими! Здесь смерть не момент отчаянья, а как бы последняя ступень обдуманного и заветного восхождения. Здесь вечных сумерек ждут и славословят их и молятся им в ожидании, когда погрузят свою душу в их мягко обнимающий покой.
Их очень немного, — таких поклонников мрака, людей с исключительной организацией, тихо в стороне бредущих по миру и отворачивающихся от всего, чем полон обычный день жизни. У них-то голода жизни нет, — наоборот, сознательно отстраняя от себя всю пестроту, всю сложность людской жизни, душа их алчет того, что за жизнью, ибо над нею властны влияния нездешнего.
Созерцание пустынь смерти, вечных судеб, ожидающих нас всех и уводящих от временного шума в вечную тишину, еще при жизни таких людей словно тихим облаком покрывает их суетный день и тушит его интересы и волнения.
Здесь каким-то культом окружается сила уничтожающая, мрак всепоглощающий. Как древнему стоику, доставляет глубокое наслаждение одна мысль об этом окончательно неизменном, ждущем человека решении его судьбы, на котором можно утвердиться незыблемо. Глубоким утешением звучит необманывающая надежда: — усталая душа, ожидающая забвения, знай, что за метанием твоим дневным и его тяжестью терпеливо и неизменно ждет тебя добрый безмолвный бог мрака; он приготовил мягкие ткани, глубокое ложе, чтобы погрузить тебя в отраду вечной тьмы, над которой сомкнулось бездонное море времени. Смерть не обманывает никого, она терпеливо ждет каждого, и жаждущий предвкушает момент ее прихода.
А философ себя утешает: „Можно отнять жизнь у человека,
Великий ненавистник сложного и грубого механизма человеческой жизни, всего, чтоб ней треплет, нервирует, изламывает и обессиливает человека, Стриндберг тоже в утешение себе в момент усталости и отчаяния поет песнь мраку и забвению, часам сладостного временного небытия. „Кто заметил, как во сне в мягкой постели все члены тела получают как бы свободу и душа незаметно исчезает куда-то, тот никогда не станет страшиться смерти“, — говорит он. Среди всего ужаса опошления и унижения человеческой души в мелких болотах жизни — куда уйти, куда спрятаться, в чем найти забвение, в каких водах очистить и освежить загрязненную душу, возвращая ей первоначальную божественность и глубину?.. Шведский романист в жизни такого выхода, таких чистых вод не находит. Он развертывает картины жизни удушливой, грубой, оскверняющей. Один выход, одно спасение — священная вечность мрака, чистота небытия, где нет людей, которых ненавидит Стриндберг, и нет кошмаров человеческой жизни.
Нежная душа Роденбаха обратилась к созерцаниям смерти, как к богатейшему источнику чистых внутренних ощущений, как к единственной области, не оскорблявшей его болезненно-тонкую впечатлительность. Его герои, как и он сам, ужасно страдают от крика и шума жизни, они бегут спасаться от нее в пустых тихих храмах, в безлюдных улицах умирающих городов, на высоты башен и колоколен, в замкнутости своих тихих комнат. И там слушают жизнь тишины, предметов, вещей, явлений природы. Поэт был словно зачарован таинственной музыкой смерти, слышимой им из тишины, отдаленными погребальными хорами, звуки которых реяли во всех моментах его дня. Вечная тишина покорила при жизни его душу и утопила в себе все звуки и шумы жизни обычной.
Здесь смерть — не пустота, в которую бросаются от тоски и отчаяния, а, наоборот, некое исполненное великого соблазна содержание, предпочитаемое пустоте жизни.
Но самоубийств среди таких певцов смерти почти нет; обращенные душевным взглядом к сумраку, они и при жизни наслаждаются музыкой вечности, предощущая момент своего осуществления.
Это неоценимая и страшнейшая потеря,— потеря великолепной страстной юношеской энергии, которая волю к жизни изменяет в волю к смерти. Я говорю об умирающих от страшного жизненного голода.
В наши дни число самоубийц становится поражающим. С каждым днем уходят все больше. Был день, когда телефон из Петербурга принес известие о двадцати самоубийствах в один день. Между покончившими — богатые девушки, пришедшие в отчаяние от мелочности жизни, от невозможности осуществить мечты „прекрасной“ жизни.
Это потеря драгоценной воли юношеской, жажды юношеской, энергии влечений и порывов. Это неоценимая потеря, совершающаяся изо дня в день.
Отказываются от всякой борьбы за свои осуществление и — душевно оскорбленные — спасаются в небытие. Надорванная, искалеченная душа человека современности сказывается в этом отречении от веселой и здоровой борьбы с жизнью. Он не говорит: Вот я плыл этими медленными и тяжелыми водами, изведав опыт одной полосы жизни, — теперь брошусь в другую. И снова взмахи рук, и снова движение, и новыми берегами буду плыть и жадно смотреть на новое в жизни. Вместо того, чтобы броситься из жизни
Здоровый голод жизни, понуждающий идти и добывать то, что нужно, здесь заменился голодом последнего отчаяния, уже не призванного к утолению, голодом безнадежным, от которого умирают. Так происходит метаморфоза в побуждениях, теряющих жизнедеятельную силу и, наоборот, обращающихся против жизни.
Там, где смерть, хотя бы самопроизвольная, вызванная отчаянием, тоской и безнадежностью, является насилием над душой, жизни жаждущей и умирающей оттого, что ее нет, — там между жизнью и смертью прокладывается особая дорога, особый переход. Он подготовляет человека к смерти, изменяет его душу, ослабляет волю и наполняет унынием и безнадежностью, которые заставляют жаждать смерти. Все вошедшие в это чистилище — обречены, они уже перегорели в муках желаний и порывов и обессилели совершенно.
Чтобы спасти человека, нужно спасать душу его от этого смертельного уныния, от тоски, обессиливающей и гибельной. Волю к жизни надо спасать, пока она не превратилась в волю к смерти.
Массовые самоубийства — это массовые кровавые протесты против жизни, какова она есть.
Ах, они прекрасны все мечты, все утопии будущих великолепных форм жизни, вырастающих по законам неизбежно медленной эволюции этих форм! Но ведь миллионы душ живут в этот момент и жаждут в этот момент. Нельзя жить, надеясь на глоток воздуха через год: дышать нужно сейчас же. Нельзя жить, надеясь на жизнь в каком-то смутном будущем...
Неужели все эти крики жажды, все эти протесты — убийства — одно безумие, каприз неразумных мечтателей? О, как бы резонерски-„благоразумное“ отношение к этому не провалило нас в преступную тупость по отношению к жизни! Нет ли капельки самой истины в безумии и безумных порывах юности? И не говорит ли наше странное время самоубийств только об одном:
О САМОУБИЙСТВЕ
...Вы спрашиваете моего мнения о самоубийстве?
Мне трудно высказываться об этом, так как постороннему наблюдателю чужой смерти можно строить более или менее глубокие догадки мотивах ее, можно с большей или меньшей пристальностью вглядываться в печальную душу, которая обрекла себя на гибель, — но все это будет лишь теоретическое рассуждение; а как-то совестно рассуждать живому о мертвых и в спокойном размышлении стоять на берегу той самой реки, в которую теперь один за другим, одна за другою бросаются столько молодых мужчин и женщин, столько людей, едва прикоснувшихся к жизненному кубку. Трагическая практика наших черных дней так ужасна, что перед ее лицом бледными показались бы соображения даже выдающегося философа. Жизнь умнее мысли. Да и что мы, живые, можем знать, можем сказать о тайнах смерти и о психологии тех, кто нетерпеливо зовет ее, ускоряет ее и без того не очень замедленную поступь? Вероятно, в душе самоубийцы, своеобразно умудренной, происходит нечто совершенно несоизмеримое с тем, что переживают все остальные люди, которые утром встают, вечером ложатся и хотят, чтобы как можно дольше продолжался этот процесс существования, чтобы их ожидала бесконечно-длинная чреда все новых и новых „завтра“. И, надо думать, в обреченной душе, которая отказывается от завтрашнего дня, совершается нечто столь мучительное и страшное, что даже кощунственно приближаться к ней с теориями и претворять ее непостижимые муки в равнодушие обдуманных слов...
Оттого, если я все-таки отвечаю немногими строками на ваш трудный вопрос, то не думайте, что я не сознаю, как мало соответствуют они загадочности и серьезности дела.
Каждый имеет право на самого себя. Поэтому давно уже мыслители, не находящиеся под властью традиции, решительно отвергли поддерживаемое этикой воззрение, будто самоубийца совершает нечто беззаконное и нарушает свои обязанности по отношению к другим. Нет, если вообще есть у человека какая-нибудь собственность, которой он может полновластно распоряжаться, так это именно — он сам. Давид Юм и Шопенгауэр в своих известных трактатах о самоубийстве горячо защищали его законность. Всякий имеет право уйти. И есть проницательные исследователи человеческого сердца, пловцы его глубин, которые утверждают, что этим правом воспользовались бы все, оно соблазнило бы всех, если бы только можно было питать уверенность, что смерть это — действительно конец. Мы только потому не убиваем себя, что наш ум, чуждый абсолютности, не может сроднить себя с идеей безусловного
Если здесь не перечислено все то, что поощряет к самоубийству, то во всяком случае названы многие из его покровителей, — личные и общественные невзгоды, социальная неправда, обиженное сердце и то невыносимое, что заслуги разбиваются о презрение презренных. И самое бремя жизни, ноша трудов и трудная смена дней способны каждого привести к добровольной могиле. Но вот, и она, повидимому, представляет собою не конец, а только перемену и продолжение. От жизни нельзя избавиться; однажды данная, она уже от нас не уходит, и Гамлет спрашивает себя:
Все уснули бы, все легли бы на отдых, если бы можно было уснуть „сном силы и покоя, как боги спят в глубоких небесах“; но горе в том, что будут сновидения, что в нашу ночь ворвется наш день, и perpetuum mobile сознания не прекратит своей неугомонной и мучительной работы. Человек боится не смерти, а бессмертия. Что оно такое, это мы узнаем в кошмарные часы бессонницы, которая ведь и есть образ бессмертия на земле. Отрада временной смерти, временное самоубийство сна посещают нас каждый день; но и тогда не покидает нас вечная спутница наша, мысль, — она сплетает в причудливые арабески сновидений все пережитое, все денное, и к нашему изголовью опять слетаются передуманные думы и чувства, и давнишние грезы: кто же поручится, что последний сон смерти будет свободен от видений, что смерть не будет смущена жизнью? Если по ту сторону гроба расстилаются безбрежные поля если там ожидает нас ад или рай, все то же, однажды зажегшееся сознание, то какой же смысл прибегать к самоубийству? Оно бесцельно и бесполезно; и только потому Гамлет на свой классический вопрос „быть или не быть?“ должен был с грустью ответить утвердительно. Нельзя не быть.
Таким образом, с точки зрения Шекспира и Гамлета, самоубийцы, это — те, которые поверили в абсолютный конец, в сон без сновидений, в сплошную смерть; это — те, которые не задались мыслью об ожидающем их продолжении. При зловещем свете такой пессимистической идеи единственная преград для всеобщего, всечеловеческего самоубийства, это — боязнь нового бытия, а вовсе не солнце, не тепло, не радость жизни.
И если бы даже были побеждены те конкретные поощрители самоубийства, те его духи-соблазнители, которые названы в знаменитом монологе Гамлета, то все-же остаются у добровольной смерти такея чары, которые всегда могут вскружить голову и увлечь любого человека в манящие воды Нирваны. Инстинкт самосохранения в нашей иррациональной душе сталкивается со своим противником — инстинктом самоуничтожения. И как-раз тогда, когда хочется жить, когда жизнерадостная молодость бродит в зеленом лесу, вдруг из-за какого-нибудь дерева выглядывает самоубийство и зовет к себе, и молодое существо неотразимо устремляется в его объятия. Значит, нельзя думать, будто самоубийцы— непременно те, кто недостаточно освещен и согрет солнцем, кто ему не сын родной, а пасынок: нет, оказывается, в самую солнечную пору, когда только начинаешь, когда еще очень далеко до усталости,— именно тогда больше всего чарует и пленяет-призыв смерти; нигде она так не заманчива, как в разгаре жизни. Вот как об этом говорит мудрый Тютчев:
Нет большего утверждения жизни, чем любовь: она хочет жить не только за себя, но и за других; она патетически привлекает к настоящему будущее, то, что еще не родилось: она живое продолжает, и, несмотря на это, именно любовь вступила в союз не случайный, а кровный, — с самоубийством. Во всем содержании мира самое родственное, что встретила себе любовь, это была смерть. Больше всего хочется смерти тогда, когда любишь. Влюбленные сознают, что они уже взошли на самую вершину бытия, что впереди ожидает их не большее, а меньшее, что сумма дальнейших дней уже ничего не может прибавить к их предельному блаженству. И с улыбкой счастья они умирают, они спокойно уходят из той жизни, от которой они уже взяли все. Так искушения, одинаково самоубийства и любви, реют над нами, когда царит в нас „избыток ощущений“, когда „кипит и стонет кровь“. Горячая кровь более склоняет к смерти, нежели остывающая. Почему же это’?
Несомненно, что такие самоубийцы, как Ромео и Джульетта, своей смертью поют гимн жизни. Несомненно, что те юные, прекрасные я восторженные, которые подпадают тютчевскому соблазну самоубийства, умирают не потому, чтобы жизнь казалась им скудной и ничтожной, а напротив, потому, что она их ослепляет и заливает драгоценностями своих лучей. Она рисуется им огромной, неслыханной, поразительной; себя же сравнительно с нею они ощущают какими-то сосудами скудельными. Им страшно, что они не вместят жизни. У нее гигантские чувства, царственная любовь, титанические мысли; так много нужно сделать, так она требовательна, так трудно быть достойным ее, — и вот из уважения к ней и из сознания собственной малости вычеркиваешь себя из ее списков. Ее переоцениваешь, себя недооцениваешь. Есть такое самоубийство, порождение идеализма: это — жертвоприношение на алтарь великой богини, Жизни, это —религиозный акт смирения и подвижничества.
Наконец, существуют обиженные, обездоленные, которым природа дала жизнь, но забыла дать любовь к жизни, одушевленное стремление к ней, и для которых она зажгла солнце внешнее, но не создала соответственного ему внутреннего солнца. Они все окутывают в темную вуаль своей меланхолии; грустящие, неприветливые, безочарованные, они не испытывают той нормальной радости, которая есть уже в том, что живешь и дышишь, и смотришь на свет Божий. Им трудно переносить самые обычные факты повседневности, монотонное повторение однообразных происшествий, неутомимый бой жизненных часов: Капель жизни удручает их, и на впечатления они отзываются тоской. Лишние люди, они считают лишним и самый мир. Поскольку они отвергают его сознательно, они являются дерзновенными критиками Зевса. Ведь он, сотворив вселенную, остался ею так доволен, и пессимисты, особенно Шопенгауэр, не могут простить ему, что он похвалил самого себя и, оглядевшись кругом, сказал: panta kala lian („все очень хорошо“). На эту высокую оценку самоубийца отвечает скукой. Воздвигнуты для него горы, зажжены солнца и звезды, распростерты моря и реки, и зеленые нивы, — а он ото всей этой роскоши отворачивается. Бог доволен, он недоволен. И как недочитанной, закрывают неинтересную, опостылевшую книгу так он уходит до конца представления, —„почтительнейше возвращает билет“.
Шопенгауэр думает даже, что пренебрежение к миру можно повести еще дальше,— т.-е. остаться в мире. Надо жизнь не удостоить самоубийства. Кто кончает с собою, тот уже этим обнаруживает известную последовательность и то, что он жизнь принимает всерьез, ее уважает и предъявляет к ней. к ее мнимой осмысленности, какие-то определенные требования: самоубийца, из тех, о ком говорит Гамлет, не самую жизнь отклоняет, а лишь данные формы ее, данные условия, которые он признает для себя неприемлемыми. Между тем, кто мир презирает, но, презирая и логику, пальцем о палец не хочет ударить, чтобы сбросить жизнь со своих плеч, как досадное бремя, тот явно провозглашает этим, что все, и он сам, — сплошная бессмыслица и что нечего было одобрять творение и хвалиться творцу.
Так в самоубийстве не есть ли известная красота — красота человеческой гордости? Я буду жить не столько, сколько можно, а сколько я хочу, — заявляет самоубийца; он не просит отсрочки. Но жизни в ее огромности это все равно; она, должно быть, и не слышит подобных заявлений; ей нечего бояться изсякновения, и свои выходные двери она держит всегда настежь. Втуне пропадает наша гордость, и никто, никто не замечает, что мы добровольно ушли. Наше самоубийство ничего никому не доказывает, и нашего протеста, написанного собственной кровью, никто из прочтет.
Итак: нет вины на самоубийце, и если бы даже она была, то в ней заключается уже и наказание. Далее: нет в самоубийстве ничего философски не-обоснованного, и трудно что-либо возразить против него. Напротив, оно всегда право; оно действует по закону достаточного основания. Если же все-таки весть о самоубийстве нас потрясает, то лишь потому, что оно свидетельствует о предельности несчастья, до которого дошел человек, и потому, что, правое перед разумом, самоубийство неправо перед инстинктом. Умереть логичнее, чем жить, и в том, чтобы умереть по собственному выбору и в добровольно назначенный срок, нет никакого нарушения рациональности. Но за жизнь говорит то, что сильнее рационального: за нее говорит иррациональное. Оправдать жизнь невозможно, но зато возможно жить. И то, что жить хочется, — это делает лишним всякое оправдание и обоснование. Хотя и есть в нас, как мы уже упоминали, сила самоуничтожения, но, как правило, над нею всегда преобладает сила самосохранения. Самоубийство — исключение из правила. И должен совершенно запутаться в лабиринте жизненном человек, чтобы за Ариадниву нить принять роковую нить Парки.
Ничтожны все доводы против самоубийства, кроме того, который называется: жизнь. Если она не удержит от добровольной смерти, то кто же? Если она не уговорит, то большей убедительности никто и ничто не представит.
К счастью, она убедительна, и от многих уст, как от уст Фауста, отрывает она, звоном своих колоколов, отравленный фиал. Не даром, не зря, не бесследно каждый день восходит солнце: оно возобновляет нашу энергию и остается в нашем организме, в нашей душе.
Если жить не хочется, то с этим ничего не поделаешь. Но если жить хочется, то не мудрее ли всего слушаться этого голоса и осуществлять „волю к жизни“? Ведь надо помнить, что жизнь мы застали, мы уже нашли себя в живых: не признак ли это, что именно здесь — исходная точка, что отсюда надо отправляться и что надо идти дальше, вперед, а не назад?
Скажем еще раз, несчастье или томление духа или неуверенность в собственных силах все это: аргумент за самоубийство, и не только на последнем суде, но и на суде логики самоубийца оправдает себя. Но если бы он мог знать, какой стон ужаса, какую жалость, какое недоумение и горе вызывает его смерть у тех, кто еще остался в живых; если бы там, куда он ушел и где он может уже смерть и жизнь сравнить, он увидел впечатление, которое он произвел на всех своих физических и нравственных соседей, — то, может быть, оно удивило бы его и показало ему, как живым хочется жить, и тогда он внимательнее прислушался бы к самому себе и проверил бы себя, точно ли ему не хочется жить, точно ли погасло в нем всякое любопытство к существованию? Вернее всего, что там, за фатальною межой, которой вновь уже нельзя перешагнуть, он убедился бы, как много в нем еще интереса к жизни, радости бытия, как безвременно поторопился он уйти. И те руки, которые он наложил на себя, не протянул ли бы он обратно к жизни, в отчаянии, напрасно и безнадежно взывая о воскресении?
В ту минуту, когда положила Анна Каренина свою красивую черноволосую голову на рельсы, „она ужаснулась тому, что „делала“; и „она хотела подняться, откинуться“; но „что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину“, и она почувствовала „невозможность борьбы“. Сама призвавшая смерть, она со смертью хотела бороться. И когда она умирала, ее звала жизнь. Это надо бы помнить всякому, кто хочет себя убить. Жизнь поправима, смерть — нет. И смерть — наша верная рабыня: когда ни позовешь ее, она тотчас же откликнется, всегда готовая, всегда к услугам, и в одно мгновение делает она то, чего от нее требуют. Но жизнь... жизнь — царица: ее не дозовешься; на коленях молишь ее, — она даже не оглянется, как Орфей на Эвридику, она больше никогда не придет...
В душе у каждого живут тени родных и близких самоубийц. Да простят они те, может быть, праздные слова, которые говоришь о них! Но если бы они сами могли говорить, то сердцам, которые подпали тютчевскому искушению самоубийства, куда указали бы они дорогу — к себе или к нам, в смерть или в жизнь?
Не было бы больше самоубийств, если бы люди прониклись уверенностью, что самоубийцы прошлые коленопреклоненно стоят вокруг жизни, которую они когда-то отвергли, и славят ее, и, убежденные, больше чем кто-либо, взывают: Да будет благословенна жизнь!
Кажется, что так и есть; кажется, что сквозь тишину смерти, в безмолвии кладбища, к живому доносится и от самоубийц славословие жизни и жизнедавцу-Зевесу...
Отрывки по поводу юношеских самоубийств.
Если бы я мог быть уверенным, что что-либо мною написанное о самоубийстве, — статья или книга, — предотвратило бы хотя кого-нибудь от насильственного прекращения своей жизни, я давно бы посвятил этому вопросу целый трактат или по крайней мере теперь бросил бы все свои дела, чтобы дать в сборник, специально посвящаемый самоубийству, что-либо более солидное, нежели эти немногие странички. Каждый день читаешь в газетной хронике городской жизни по нескольку известий о том, как люди разных положений и возрастов добровольно отправляют себя на тот свет, и несмотря на то, что давным-давно все это читаешь изо дня в день, не можешь к этому привыкнуть, с этим примириться. Особенно удручающим образом действуют те случаи, когда все расчеты с жизнью кончают люди, только-что, собственно, вступающие в жизнь, — юноши, подростки, дети. Иных из таких самоубийц я знал лично, и тогда, конечно, это действовало наиболее сильно; гимназистом еще, студентом приходилось узнавать, что такой-то товарищ или другой знакомый сверстник собственною рукою прерывал свои дни, а позднее бывали случаи самоубийств и среди моих учеников, и всегда весть о том или другом самоубийстве поражала своею неожиданностью, вызывая в то же время вопрос: зачем и неужели не могло быть иначе?
Самоубийства среди молодежи, самоубийства юных существ, перед которыми вся жизнь еще впереди, кажутся особенно чем-то чудовищным, чем-то непонятным и в то же время и жалким, и досадным. Нередко мотив, если он известен, бывает таким незначительным, таким неважным перед громадностью и непоправимостью факта. Как не можешь примириться с существованием смертной казни, так еще менее можешь примириться с тем, что вообще люди себя убивают, а в частности и особенности могут убивать себя только-что вступающие в жизнь. Один миг — и прерывается молодая жизнь иногда под влиянием преходящего настроения, мимолетного аффекта, без достаточно ясного понимания того, что человек делает с самим собою!
Я очень хорошо знаю, что весьма часто на этот шаг толкают семейные и школьные невзгоды, служащие печальными показателями того, чем часто бывает по отношению к подрастающим поколениям семья и школа. На этой почве разыгрываются целые трагедии, выход из каковых иногда юному существу и кажется только в пуле, в петле, в каком-нибудь яде, но, ведь, нередко же бывает и так, что и не Бог весть какие случайные неприятности влекут за собою такие же ужасные последствия. Нужно, конечно, чтобы родители, воспитатели или, на-прим., хозяева малолетних ремесленных учеников действительно были извергами, что бы ребенку, подростку, юноше делалась самая жизнь немила, но ведь рядом есть и другие случаи, когда, в сущности, из-за пустяков, из-за вздора гибнет молодое существо, само на себя накладывающее руки. И жалко бывает, и досадно; жалко тех больше, кого так неприветливо встретила жизнь; досадно больше на тех, кто переоценивает жизненные неприятности. К последней категории относится и громадное большинство случаев так-называемой несчастной любви, столь скоро иногда переходящего чувства или случаев стыда за какой-либо некрасивый поступок, и опять ставишь себе вопрос: неужели впереди не было никакого просвета, не было возможности иного искупления вины? А эта еще категория случаев, когда мотив самоистребления — в общем недовольстве жизнью, когда юноша, едва только отведавший жизни, уже находит ее неинтересною, не стоящею того, чтобы жить, и оставляет записку, в которой говорит о том, что жить надоело, что в жизни разочаровался, так как ничего-то она и не стоит.
И жаль, и досадно, — жаль жертв своих пессимистических настроений, досадно, что этим настроениям поддаются, когда впереди могло бы быть еще столько если не радостей жизни, то бодрящего труда, придающего смысл жизни и составляющего ее настоящую цену, — труда в смысле деятельности, проявления своего я вовне, участия в работе других и общем движении к ставимым впереди целям. Природа вкладывает в человека, сколько-нибудь здорового и нормального, ту инстинктивную жизнедеятельность, которую не помню кто очень хорошо обозначил как „Optimismus ohne grund“. У кого есть от природы достаточный запас этого безотчетного оптимизма, тот любит жизнь даже тогда, когда она то-и-дело его бьет, ловко стараясь убедить, что на самом деле у такого оптимизма нет никаких оснований. Даже жизнь, соединенная с величайшими невзгодами, лучше смерти, потому что жизнь все-таки есть жизнь, сознание, переживание, деятельность, а смерть есть смерть, т. е. прекращение всего, погружение в ничто.
Конечно, чем старше человек, тем ему труднее сохранить юношескую жизнерадостность и отвагу, тот жизненный Optimismus ohne grund, о котором я говорю: как-никак, суровая действительность и опыт протекших лет подрывают почву под этим оптимизмом, но как-раз у молодежи и нет да и быть не может такого расхолаживающаго опыта. Пессимистическое настроение в юном возрасте может быть большею частью только преходящим результатом каких-либо частных невзгод и неудач, которых еще слишком мало для того, чтобы на их основании делать прочные обобщения, могущие накладывать свою печать на все миропонимание и поведение человека. Если в такие минуты тяжелого раздумья юношей посещает мысль о самоубийстве, а иногда и приводится в исполнение, то не потому, чтобы она была как бы опознанной органической потребностью, как бы стремлением самого организма положить конец своему существованию, а потому, что уже с детства люди знают, что сами могут, когда захотят, убивать себя. В таких случаях, конечно, самоубийство является естественным концом психической болезни, коренящейся в самом организме, но мысль, будто каждый самоубийца есть непременно душевный больной, кажется, давно сдана наукою в архив, а потому, когда убивают себя здоровые люди, то прибегают к самоубийству лишь по бывшим примерам, о которых слышали.
Мне лично известен ряд случаев, когда самоубийство являлось результатом заразительности примера, внушения извне, подражательности, да и вообще существуют многочисленные факты эпидемичности самоубийц. Когда человек, наложивший на себя руки, оставляет записку со стереотипною, прямо шаблонною фразою: „в смерти моей никого прошу не винить“, он только подражает целому ряду других самоубийц, считавших, что такую фразу вообще полагается писать в подобных случаях. Есть и другие шаблонные фразы, то-и-дело повторяющиеся в предсмертных записках самоубийц. Во всяком случае, это идет не от природы, не от инстинкта, не от внутреннего переживания, а со стороны культурной среды, подражания, внушения извне. Самоубийства порождаются, таким образом, не только объективными условиями существования, заключающимися в разных отрицательных сторонах социального строя, которые действительно ставят нередко людей в безвыходное положение, каковы: голод, нищета, беспомощное одиночество и т. п., но и постоянными примерами того, как люди сами пресекают свои дни. Сами же самоубийства порождают все новые и новые самоубийства, а юность к тому же так поддается внушениям.
Быть может, были правы те, которые находили, что газетам не следовало бы слишком поддерживать практику самоубийств постоянными о них публикациями.
И все-таки я не вижу, как бороться со злом. Эти беглые отрывки должны появиться в сборнике, для которого написаны специальные статьи на ту же тему, но я не знал содержания этих статей. Все, что я мог бы прибавить к сказанному, заключается в следующем.
Причины самоубийств, лежащие в социальных условиях, — одно, и я их вообще не думал рассматривать, но есть и такие причины, которые имеют характер чисто культурный — в идеях и настроениях общественной среды. Человек иногда убивает себя не потому, что положение его сделалось безвыходным, а потому, что при подобных обстоятельствах многие другие так поступали. В юношеском возрасте подобные случаи, кажется, особенно часты. Против внушений, производимых постоянно подавляемыми примерами, бороться можно только внушениями, но, конечно, не в смысле морализирования и устрашений.
Христианство объявило самоубийство грехом, но это, как известно, не останавливает руку очень многих самоубийц, знающих, что это — грех и тем не менее сознательно его совершающих. С точки зрения независимой этики трудно было бы и придумать какие-либо доводы против лишения себя жизни, которые были бы неопровержимы для людей, решившихся на самоубийство: все это были бы только одни жалкие слова. Общество может посредством уголовного закона запретить отнимать жизнь у других и наказывает за преступление этого закона, но если и само оно не имеет права отнимать жизнь у людей под видом смертной казни, то во имя свободы человеческой личности, в себе самой носящей цель самого существования, не имеет права и запрещать кому бы то ни было распоряжаться своею жизнью: недаром самоубийство, как особый вид преступления, исключено почти из всех уголовных кодексов Западной Европы. Да и чем устрашить самоубийцу? Отказом в христианском погребении? Но ведь многих не устрашает судьба души в загробном мире, не то, что судьба тела, обреченного на гниение.
Каждому из них известны случаи, когда люди, нанесшие себе смертельную рану или принявшие сильно действующий яд, сразу не умирали и пред смертью умоляли их спасти, раскаивались в своем поступке, говорили, что хотят жить, жить, жить. Такие случаи не могут не производить сильного впечатления, не внушать сомнения импульсивной молодежи. Еще более для развития задерживающих мотивов могло бы иметь значение, если бы люди, покушавшиеся на самоубийство и оставшиеся в живых, с своей стороны знакомили других со своими переживаниями. Я твердо убежден, что если бы большая часть покушений на самоубийство среди, напр., учащейся молодежи не оканчивались смертью покушавшихся, все они потом продолжали бы жить и находили бы, что жить стоит и нужно, пока смерть не придет сама собою. Если это соображение имеет хоть самую малую степень вероятности, им нельзя, думается мне, пренебрегать, хотя бы у нас и не было полной уверенности, что средство окажется более или менее действительным. Утопающий хватается и за соломинку.
Социальные причины увеличения числа самоубийств сами по себе, культурные условия — тоже особая статья, но нужно действовать и на индивидуальную психику. Примеры покушений на самоубийство, не сразу прекращавших жизнь, а оставлявших достаточно времени для того, чтобы человек стал сожалеть о своем поступке и страстно желать жить, и особенно примеры покушений неудавшихся, после которых люди продолжали жить целые годы и десятки лет, нисколько не жалея, что не умерли, и даже радуясь, что остались живы, — такие примеры должны быть противопоставлены тем, которые действуют, когда люди умирают, оставив стереотипные записочки с просьбами никого в смерти их не винить или с заявлениями о разочаровании в жизни.
Принятие и непринятие мира.
(Отрывок из книги „О смысле жизни“).1
...Если жизнь обладает субъективной осмысленностью, то мир
Если бы жизнь имела объективный смысл, то тогда и только тогда была бы возможность оправдания мирового зла. Это прекрасно понимают все сторонники мистической теории прогресса. Они рассуждают так: для того, чтобы мировое зло могло быть оправдано, жизнь человека и человечества должна иметь объективный смысл, выявляющийся в области нуменальнаго;
Жизнь субъективно осмыслена; цель ее в настоящем; цель эта и критерий субъективной осмысленности жизни заключается в полноте бытия. Все это прекрасно, но вот перед нами трупик утонувшего шестилетнего мальчика Василия, черненького и тихонького сына Василия Фивейскаго; вот другой мальчик, затравленный собаками зверя-помещика; вот убитый камнем сын Человека, с золотыми, как солнечные лучи, кудрями; вот перед нами все жертвы случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II; вот, наконец, все ужасы наших дней, нисколько не уступающие ни Филиппу II, ни инквизиции... Чем все это может быть оправдано? — Ничем. Надо иметь мужество прямо взглянуть в глаза правде и твердо идти до конца по пути „свирепейшей имманенции“.
Нет в мире мысли, нет в мире силы, которая могла бы оправдать мировое зло; если бы даже такое оправдание было возможно в области трансцендентного, то я заранее отказываюсь от него и почтительнейше возвращаю Господу Богу билет на право входа в мировую гармонию, — так говорил Иван Карамазов. Вместе с ним мы раз навсегда категорически отказываемся от трансцендентных утешений и остаемся в области; „свирепейшей имманенции“. Зло имманентно человеческой жизни, его нельзя
Мир можно или принять, — т.-е. жить, или не принять,— т.-е. умереть. Логические доводы и в том, и в другом случае бессильны; здесь мы имеем перед собою два различных психологических типа.
Сначала о людях, не принимающих мира. ,,...Я мира этого Божьего не принимаю, и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе, — говорит Иван Карамазов Алеше. — Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять“. — „Это бунт“, — отвечает ему Алеша, на что Иван замечает: „Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова... Можно ли жить бунтом, а я хочу жить“... На этот раз прав однако не Иван, а сюсюкающий младенец Алеша: действительно, мысли и чувства Ивана — бунт против всего существующего, неприятие мира. Логический исход такого бунта — самоистребление, и сам Иван Карамазов это глубоко чувствует и понимает: бунтом жить нельзя, — говорит он. Да, бунтом жить нельзя; не принимая мира, можно только умереть. Я знаю, — продолжает Иван, — что простая и горькая земная правда заключается в том, что страдание есть, что виновных нет, но жить по этой правде я не могу согласиться: „что мне в том, что виновных нет и что все прямо и просто одно из другого выходит и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже на земле“... Но возмездия нет; Иван это знает, а значит, — ему остается только истребить себя, потому что бунтом жить нельзя.
Однако Иван не истребляет себя, не доходит до логического конца; вместо него это совершает над собою более последовательный безымянный NN, от имени которого Достоевский поместил письмо в своем „Дневнике писателя“ (1876 г., № 10). Это письмо самоубийцы, объясняющего, почему он истребляет себя. Почему же? Потому, что он не принимает мира, подписывает ему смертный приговор, твердо доходит до логического конца. „Какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу
Неприятие мира есть самоистребление. И против этого бессильны все логические доводы. Существуют ли бессмысленные, неоправданные страдания? Да, существуют; почти всегда осмысленная трагедия одного является элементом бессмысленной драмы для другого. Трупик утонувшего мальчика, растерзанный собаками ребенок, случайно убитый камнем человек, — все это нелепые, бессмысленные, неоправданные страдания. „Страдание есть, виновных нет“, — вот земная, человеческая, тяжелая правда; кто не может, подобно Ивану Карамазову, согласиться жить по этой правде, кто, следовательно, не принимает мира, тому остается только истребить себя, как это и сделал безымянный самоубийца, — а нам остается только молча обнажить голову перед этим фактом и признать свое бессилие переубедить таких людей логическими доводами.
Но не в логических доводах тут дело, а в непосредственном чувстве, которое сильнее всех рассуждений и которое даже взбунтовавшихся заставляет фактически примириться с миром. Отчего, действительно, так редко истребляют себя люди на основании одних логических доводов? Отчего не истребил себя Иван Карамазов, вполне ясно понимая, что страдание есть, а виновных и возмездия нет? Отчего? Оттого, что непосредственное чувство оказалось сильнее его бунта, оттого, что он не принимал мира умом, а не чувством. И сам он это сознавал. „...Не веруй я в жизнь, — говорит он Алеше, — разуверься... в порядке вещей, убедись даже, что все напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! ...Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алеша. Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь, за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий... Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь“... И младенец Алеша соглашается с Иваном, что „все должны прежде всего на свете жизнь полюбить“. — „Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?“ — спрашивает Иван. — „Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно, чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму“...
Вот путь принятия мира, путь оправдания мира. Объективного смысла жизни нет, мировое зло не может быть оправдано, — и все-таки мы принимаем мир силой непосредственного чувства; и опять-таки это непосредственное чувство — неопровержимый психологический факт. Конечно, он не общеобязателен: у кого центробежная сила пересиливает центростремительную, тот оторвется от земли, от жизни, от мира, тот истребит себя; для того одна неоправданная слеза отравит всю жизнь всего мира. Но ...центростремительной силы еще страшно много на нашей планете; и эта центростремительная сила — жажда той самой полноты бытия, которая является критерием субъективной осмысленности жизни. Страдания есть, виновных нет, — так всегда было, так всегда будет; и мы должны или умереть, или согласиться жить по этой тяжелой человеческой правде. И раз мы живем, то уже этим одним мы принимаем мир, принимаем неоправданное мировое зло...
И стоя на этой почве, я должен сказать себе следующее: зло — имманентно человеческой жизни и не может быть осмыслено; всегда были и всегда будут бессмысленные безвинные человеческие страдания. Через сотни, через тысячи лет — всегда, всегда будут в мире бессмысленные случайности; трагедия и драма неуничтожимы в человеческой жизни. Мы будем бороться за лучшее будущее человечества, мы победим раньше или позже все социальное зло, мы уничтожим все болезни, мы сделаем всех людей долголетними и здоровыми, мы уничтожим все зависящее от нас горе на земле: — да будет! Но и тогда не один раз будет безумно рыдать мать над трупом утонувшего ребенка, и тогда не один раз случайно упавший камень разобьет жизнь молодого и полного сил существа, и тогда не уничтожится безвинная человеческая мука. Безвинные страдания всегда будут, мировое зло никогда не будет оправдано. Эту правду тяжело сознать, тяжело сказать, но все-же ей надо смотреть прямо в глаза. Если правда эта для меня тяжелее жизни, то я не могу больше жить, не могу принять мира; если же я принимаю мир, то я должен принять и эту тяжелую человеческую правду. Это тяжело, но это необходимо, если я хочу жить.
Остается последний вопрос: но имею ли я
В заключение — несколько слов к возможным противникам. Эти возможные противники — не сторонники мистической или позитивной теории прогресса, с которыми мы расходимся не только в возможности, но и в действительности; нет, я говорю теперь не о них, а о тех, которые еще не пришли ни к какой догме, которые еще ищут ответов на карамазовские вопросы и которые хотят во что бы то ни стало найти на эти вопросы общеобязательный ответ, а значит, найти и объективный смысл жизни. Всем им мне хотелось бы сказать следующее:
Ваши поиски тщетны, — поймите это раз навсегда: вас обманывает мираж, иллюзия. Вы умираете от жажды смысла жизни в пустыне мирового бытия, и вашему напряженному взору представляются обманчивые миражи — оазисы в пустыне, зеленеющие деревья, озера и реки живой воды. Все это иллюзии веры, — и если вы поверите в эти кажущиеся отражения, то вечно будете стремиться утолить свою жажду в недосягаемых, ибо несуществующих, источниках. Поймите это раз навсегда, — и вы увидите, как иллюзии и миражи рассеются и растают подобно утренним туманам.
Вы боитесь этого, боитесь, что без этих миражей вы останетесь в палящей безводной пустыне, вам страшно стать лицом к лицу с действительностью, вы пугаетесь „свирепейшей имманенции“... Если вы настолько слабы духом, что самообман вам дороже правды, то продолжайте утешать себя иллюзиями; если же вы хотите правды, а не душевного спокойствия, то прежде всего перестаньте пугаться „свирепейшей имманенции“, перестаньте искать источников воды за пределами человеческого горизонта. Оглянитесь, — и вы увидите, что вы ловили собственную тень; вы увидите, что тут же около вас бьет ключ живой воды, мимо которого вы проходили с пренебрежением. Вы увидите тогда вокруг себя не палящую безводную пустыню, а цветущую, зеленеющую, кипящую клюнем жизнь; вы поймете тогда, что и сама эта пустыня мирового бытия — только мираж, только иллюзия вашего раздраженного зрения.
И тогда вас уже не испугает „свирепейшая имманенция'' того взгляда, который отрицает объективную осмысленность жизни; вы не будете тогда вечно бежать за будущим, цепляясь за фалды Божества или Человечества. Не на будущее, а на настоящее вы тогда обратите свое внимание; вы поймете, что единственный смысл нашей жизни — в полноте ее переживаний, в широте, глубине и интенсивности бытия. И, поняв это, вы откроете свою душу всему человеческому. Вы будете жадно впивать в себя красоту человеческого творчества и будете творить если не поэмы, то самую жизнь, будете, по слову Эпикура, ποιήματα εν ἐργειν. ὁυχ, ἂν ποιῆσαι, не писать поэмы, а переживать их. Вы будете ценить завоевания человеческой мысли, бесконечно углубляющие жизнь человечества и ведущие к несомненной победе человека над миром, над лишениями, болезнями, над социальным злом; вы почувствуете себя тесно связанными своими непосредственными переживаниями со всеми людьми и будете вместе с ними бороться за свои субъективные цели и идеалы, за воплощение в мире правды-справедливости, правды-истины, правды-красоты. И эта полнота бытия будет единственным смыслом вашей жизни, — другого не ищите; чем полнее, ярче, шире будет ваша жизнь, тем она будет осмысленнее.
И тогда, умирая, вы не потребуете еще новых заоблачных переживаний для осмысливания своей минувшей земной жизни: ваша земная жизнь должна была сама оправдать себя. „Мы страдали, мы хотели, мы любили. Мы свершили весь наш путь. Не ждем ни радости, ни печали“... И если, умирая, мы услышим злорадный и насмешливый шепот Старух, напоминающих нам об объективной бессмысленности всей нашей минувшей жизни, то каждый из нас скажет себе: „Моя жизнь имела ясный субъективный смысл. Я жил широкой, я жил полной жизнью. Я любил и ненавидел, я хотел, я страдал, я боролся, побеждал и погибал; в полноте этих переживаний — весь смысл человеческой жизни. Другого смысла мне не надо, если бы даже он и был. И если жизнь моя действительно была широкой, яркой и полной, то пусть моя могила служит символом оправдания человеческой жизни“...