Только тут дошло до него, на что решился и как это называется. Но он знал, знал себя, знал точно, что стрелять в своих не станет.
Как знали точно и Белый, и другие – сотни, тысячи других.
Самое гадостное состояние, когда ты уже ни на что не надеешься, а тебя снова поманила судьба, снова вдохнула в тебя надежду – будто с петли сорвался и дышишь, дышишь, дышишь! – но тебя схватили, подняли и снова тянут к удавке. К «вдове» тянут. Как последний раз было в Печерске, когда вешали командира украинского взвода Куксенко «за оскорбление фюрера и райха» матерным разговором с портретом «Гитлера-освободителя». Со стенки казармы взирал выпученными глазами на возню с казнимым пострадавший – тот самый «освободитель», смотрел с гордым поворотом головы и плеча и, пожалуй, неодобрительно и как бы готовый разгневаться. Повесят еще одного и разойдутся по своим делам, а ему торчи целый день напротив преступника, который все дразнится, язык показывает! Но немцы, если это происходило в Печерске, «вдову» устанавливали всегда в этом конце двора. Чтобы фюреру хорошо видно было. Процедура отработана в деталях, повторяется, как церковная служба. Батальон, выстроившись прямоугольником, замирает, как перед молитвой, а потом немецкий голос и следом переводчика голос сообщают, что такой-то есть агент, что он распространял, выражал, хотел, пытался… И вдруг голос самого Дирлевангера – как с неба: «Фортретен!» Все иностранцы и без переводчика знают, усвоили, что это означает: «Шаг вперед!» Казнимый, который одиноко стоит (если еще в состоянии стоять) в квадрате шеренг, делает шаг по направлению к дожидающейся его «вдове». И снова зачитывается приговор, опять прерываемый дирлевангеровским: «Фортретен! Марш!» Пока не подойдешь так близко, что «вдова» сможет тебя обхватить за шею…
Большой он фантазер, этот Дирлевангер. Любит всякие штучки. Даже и для немца небезопасные. Весь батальон знает, что живет у него, при нем, привезенная еще из Польши молоденькая Стася: говорят – еврейка! А за компанию и еще пятерых в подвале держит, но эти специалисты, незаменимые сапожники. Давно гром мог грянуть над штурмбанфюрером, не выручат и классные сапоги, которыми он одаривает могилевских генералов. Но пока сходит с рук. А доносы, наверное, идут, эта система у них отлажена не хуже, чем боевое снабжение и все прочее.
На фантазии, на штучки штурмбанфюрер неистощим. Хотя бы эти вот страшные, бесконечные Борки! Вел он себя последние недели непонятно. Партизаны сожгли на шоссе неподалеку от Борок две машины, перебили ехавших в Кировск бобруйских полицейских. За это выбили, выжгли деревеньки, которые расположены от шоссе дальше, чем Борки, а их не тронули: сказано было, что это полицейская деревня. Гауптштурмфюрера Барчке Дирлевангер едва не застрелил за то, что он по собственной инициативе нахватал в Борках молодежи, а когда стали убегать, многих перестрелял. Барчке неделю ходил с синяком и без очков – хорошенько саданул ему штурмбанфюрер рукояткой «вальтера». Под горячую руку охотника, у которого едва не спугнули крупную дичь, угодил старательный Барчке. Похоже, что для Дирлевангера деревня эта значила больше, чем другие, которые сжигали не задумываясь, убивали с налета. Здесь он не спешил, даже вроде бы растягивал всю процедуру. Долго вокруг да около ходил, обнюхивал, примеривался…
Штурмбанфюрер этот, не поймешь, нормальный или псих. То совсем не смотрит ни на что, не слышит ничего – стоит или сидит, как идол, то вдруг начинает трястись, орать, размахивать длинными руками, даже колени, выпирающие на тонких ногах, как у огромного кузнечика, начинают друг дружку обстукивать. Длинный, тощий и неутомимый, он на самом деле напоминает нескладное и неожиданное в движениях насекомое с пронзительными и недобрыми голубыми глазами.
На этот раз он даже речь держал – перед офицерами, немцами и «иностранцами». Такого еще не бывало. Собрались в офицерской столовой, но все не начинался инструктаж, Дирлевангер сидел за отдельным маленьким столиком, тянул пиво, которое перед ним поставили, и смеялся неожиданно громким смехом. То, что ему рассказывал сидевший за его столиком сердитый с виду толстяк с дубовым листом штандартенфюрера в петлицах, судя по всему, не было ни веселым, ни забавным. Но Дирлевангер нервно вскидывал прямыми плечами и пугающе громко смеялся. Говорили, что гость прямо из Берлина приехал и что они старые приятели, хотя толстяк на два ранга выше штурмбанфюрера. Потом подозвали штурмфюрера Муравьева, Славу Муравьева, который в батальоне помогает Дирлевангеру командовать «иностранцами». И переводчика-латыша. Муравьев подошел по всей форме: каблуками щелкает не хуже немцев, но языку ихнему все еще толком не выучился. О чем-то говорили с ним, а латыш-переводчик помогал, отвечал Муравьев как-то даже неохотно, с лицом спокойным и хмурым. Без подобострастия. «Иностранцам» нравится, что их командир такой независимый, а потому он для них «наш Слава», «наш Муравьев» – еще одно утешение для дураков. С удовольствием шептались про случай, после которого штурмбанфюрер взял его из ротных в батальонные командиры и повысил до штурмфюрера. На Дирлевангера и такое находит: вдруг нальет зельтерской стакан и поднесет младшему чину. Растерявшийся, обрадованный таким уважением, вниманием дурачок возьмет и выпьет, и бормочет «данке». А штурмбанфюрер наливает еще. Кто посмеет отказаться? А хозяин уже пододвинул, собственноручно, другой сифон… Укатать может одной только улыбочкой своей, голубоглазой! А Муравьев сразу нашелся, не принял стакан и будто бы сказал: русский не немец, а вода не шнапс!
Заговорил, начал речь свою Дирлевангер сразу, едва лишь от стула оторвался, длинное туловище еще и распрямиться не успело, тяжелый рыжий переводчик еле поспевал – испуганно подхватывал, выкрикивал фразу штурмбанфюрера:
«Я еду в Берлин… О нас знают… Получим тяжелое вооружение, в каждой роте будет тяжелый взвод… Эти Борки будут учебой и экзаменом… Радость участия в исторических акциях… Наш опыт бесценен… Что значат какие-то инструкции! (Ткнул пальцем в небо, но без всякого уважения.) Мы разведка, дальняя разведка. Думают (посмотрел на потолок), что главное на фронте. Вражеских солдат в России осталось на один хороший удар. А врагов – все еще десятки миллионов! Мы первые солдаты главных сражений, будущих. Ваши дети будут говорить: мой отец прокладывал путь! Хо, инструкция! (Презрительно махнул рукой куда-то вдаль.) Их списывают с наших отчетов. Завтра в Борках мы покажем, что умеем. И сами увидим, чему научились. Берлин ждет…»
Теперь Дирлевангер носится по поселкам, появляется то там, то здесь, собирает урожай для своего Берлина. Приказал, передали, чтобы все взводы, которые освободились от работы, стягивались к центральной усадьбе. Туда и направляется Белый, сняв свой взвод из оцепления. На «его» поселке, самом большом, сегодня работала немецкая рота. Белый прикрывал ее от леса.
Все делается сегодня основательно, даже торжественно. Еще до рассвета начали окружать Борки: путаница, метания по полевым дорогам на машинах, чтобы заткнуть все дыры. А когда все замерло на поселках, Дирлевангер проехал на бронетранспортере через все Борки. Он стоял в бронированном ящике, как в гробу. А кругом – ни души. Засветились ракеты, одна, вторая, там, здесь, ближе, дальше – и началось, приступили. В поселке, за которым закрепили и взвод Белого, немецкая рота действовала способом «обслуга на дому». Веселые, гады! Немцы ходили по дворам и не спеша осматривали сараи, погреба, загоняли всех в хаты («Нах хаузе, матка!»). Выстрелы звучали во всех концах деревни, но заглушённые стенами домов.
Взвод Белого располагался на опушке так, чтобы и от партизан отбиваться, если подойдут, и не упустить убегающих из деревни жителей. Немцы чисто работают, внимательно, но и от них всегда кто-нибудь спрячется, уползет, убежит – для этого и раскидывают оцепы со стороны леса или болота.
Конечно, побежали, и твой взвод (а скоро будет и рота, твоя рота!) стрелял, ловил и делал со своими людьми то, что нужно Циммерманну, Дирлевангеру, немцам. Только кто вам свои и кому вы свои? Это Суров все еще убежден, что его примут как своего. И тебя почти уговорил верить. Словно ты все тот же Николай Афанасьевич Белый. Прежний Белый от тебя так же далек, как и Коленька, у которого в детстве всегда болели уши, которому мама обвязывала на ночь голову мягоньким своим платком и защищала «младшенького», «слабенького» от насмешливых братьев. Перерос их всех, вымахал почти в двухметрового Николая Афанасьевича. Но нет никакого Николая-Коленьки, и нет у нас матерей, разве что «вдова», вот она и приласкает, если затоскуешь! Думал, что со своим здоровьем и характером действительно и царь, и бог, и воинский начальник, а что получилось? Куда вышел, куда вынесло? Какой-то псих-немец, откуда-то из-за Эльбы, а сам ты с другого конца света – из-за Енисея, знать его не знал и не хотел бы знать, но чужая сила вас свела, и делаете одно дело, и нет, не бывает дел страшнее, гаже! Эта жаба широкоротая даже не искала тебя, сам нашелся, прямо к нему тебя вынесло. И в Каспле он ни слова не сказал, даже не командовал, стоял и смотрел, а делалось само. Тебя подобрали на дороге, как потерянный винтик, примерили, смазали маргарином, сунули в свою машину. И сидишь, как на своем месте. А на чьем же, если сидим? Только тот дядька, смешной и нелепый со своим громким криком: «Што вы, люди? Да што вы, люди? Я ж не сумею, каб дитё ды забить!», – вот он не ввинтился, не подошел, его засунуть, ввинтить не удалось – тут же застрелили и столкнули в общую яму. А ты все прикидывал, решал: «Кого? Себя, в голову? Повернуться и в немца! Пока успеют прострочить…» Глянули детские, молящие глаза, из-за сведенных лопаток выглянуло личико перекошенное: «Дядя, скорей!..»
Скорей ввинчивайся, потом пойдет легче, проще, а не пойдет – есть шнапс, все равно не пойдет – есть «вдова»! Или как немцы ее называют – «витвэ».
Сделали дело и бежим дальше, как гончаки! Куда хозяин направил. А может, ты в партизаны бежишь? Давай жми, расскажешь им, как вешали их разведчика и как тебе жалко было, что у него заплывшие от побоев, запухшие глаза, и он не мог тебя разглядеть. А ты – подбодрить, помахать ему ручкой.
А ведь что получилось, получается? Всякий теперь имеет право сказать, что Белый очень старался, когда ловили партизана. За так второй серебряный квадратик обершарфюрера и «русскую роту» в придачу не дают. А Циммерманна и отпуском наградили. И Сиротку повысили – в холуи к Барчке. В одной с ними компании! Зато Суров и на этот раз в сторонке.
Чистенький остался.
Ну, и далеко ты забежишь, все такой вот чистенький?..
Взвод Белого подходил к зеленому, в садах поселку, который всполз на пригорок. По голосам, перекликающимся во дворах, на огородах («Пэтро, мэду хочешь?..», «Привяжи, привяжи пчолок, а то, гадовки, покусают!»), понял, что здесь мельниченковцы работают. Машины вдоль пустой улицы выстроились, шоферня, наверное, по погребам шарит, орудует, а сама рота слышна где-то за горкой. Гудит за селом, как во время молотьбы, когда в поле перемещаются деревенский гул, голоса, крики. А коров, скот уже угнали. Не знаешь, как ступить, чтобы не влезть в свежее дерьмо, не наступить, не поскользнуться. Заохали, заприплясывали «майстэры» – немцы, ищут щепочку, дергают, ломают ветки вишен, чтобы соскрести с сапог лишнее. Другие, кто попроще, просто стряхивают, дергая ногой.
– А ну, подтянись! Что задергались, как кот на дожде? Чистюли!
Глянул на Сурова. И добавил:
– Влез, так не трепыхайся!
Уходить, смываться побыстрее. Работа в разгаре, того и гляди немец какой налетит, завернет, заставит помогать. Выстрелы пока одиночные: загоняют в тот, наверное, сарай, только крыша и виднеется отсюда.
Слышно, как за спиной кого-то на воспоминания повело, и все боится, гад, что не поверят, громко убеждает:
– Романенко соврать не даст, мы с ним были, послали нас разведать. А там прошел уже батальон, не наш, говорили, что Зиглинга, так ничего не осталось от деревни, один только сруб без крыши, обгорелый. Амбар или сарай. Романенко подсадил меня, я глянул сверху – ну, не поверите! – как кочаны белые. Дожди прошли, сажу смыло, а их столько набито, что стоят, не упал никто – только головы, как капуста. Я говорю: «Романенко, глянь ты!..»
– А ну, кочан дурной, заткнись!
Уходить надо правой стороной, через поле. Сюда и улочка убегает. Чистая, незаляпанная – «майстэры» обрадуются, решат, что ради них, оберегая их сапоги, свернул сюда.
А крики, завывания, выстрелы слева за горкой становятся громче, сильнее. Уже пачками выстрелы. Не ладится, видимо, у мельниченковцев, не хотят люди добром заходить в сарай. Уже видно, как бегают там, мечутся. Сразу слышнее, громче все делается, когда глазами видишь толпу. «Майстэры» морщатся и вздыхают. Где их дом, их Германия, фюрер, а им тут надо быть – среди «иностранцев». А что, если не пожелают дальше их работу делать? Неужели не боятся, не думают? Самый старый из немцев, прихрамывающий Отто Данке машет на каждом шагу головой. Как лошадь в жару. Огорчен, в осуждение?
А может, хочет убедиться, на месте ли его кочан.
Уже вышли на картофельное поле и прошли метров сто, удаляясь от сарая и криков, винтовочных выстрелов, когда там что-то случилось. Загрохотало, застучало и понеслось к лесу эхо пулеметной и автоматной стрельбы, а по полю уже бегут – черным крылом устремились к лесу люди. Сорвались, побежали – видно, все до конца поняли и не удалось мельниченковцам затолкать их в сарай. Чего доброго теперь и взводу придется участвовать! Бронетранспортер откуда-то выкатился, густо пыля, понесся по полевой дороге, сечет из крупнокалиберного пулемета. А свои гады даже команды Белого не дожидаются: схватились за автоматы, сдергивают с плеч винтовки, уже стреляют. Поймал взгляд Сурова, и показалось, что нехороший он, мстительный и запоминающий: вот что твои делают, твой взвод! Суров тоже снял с плеча винтовку, куда-то высоко направил – как Белый когда-то в трубу, в цифру «1925»! – выстрелил и снова глянул на Белого. Ну-ну, поиграй, посмотрим, что дальше будет, как у тебя без Белого, без моей опеки получится!
А гадам уже весело: там впереди всех бежит высокий мужик в нательной рубахе – мишень заметная, и каждому хочется проверить свой глаз, руку, опередить своим выстрелом соседа. Даже толкают друг дружку от нетерпения. Как на том хуторе, когда стаей шли следом за партизаном к его лошади… А у высокого мужика еще и ребенок на руках: несется к лесу, держа перед собой, высоко вскидывает колени, а трассы пуль обтекают, обгоняют его, пронизывают бегущую толпу, прореживают…
Вдруг что-то произошло, даже стрельба поутихла. Серый конь пронесся по полю. Конечно же тот самый, что забрали у партизана, а на нем Мельниченко – этот дурила и летом не снимает казацкую папаху! У Циммерманна перекупил коня, за золотые часы. Носится Мельниченко по полю, на котором снопиками лежат люди, никто уже не бежит, и рослого дядьки с пацаном на руках тоже не видно. Видно только, как ползут в черное и белое одетые люди, переползают с места на место, а туда уже бегут от сарая мельниченковцы – следом за своим кавалеристом – «фюрером».
– Николай, – снова по имени обратился Суров, – немец Поль сюда катит, на бронетранспортере.
– И что?
– Как бы не погнал и нас.
– Погонит, и пойдешь! А ты что думал?
Все его Полем называют – гауптшарфюрера Тюммеля, мельниченковского шефа: все с ним запанибрата, наверное потому, что пропойца, каких среди немцев поискать. «Пьян, как Поль» – высшая оценка в батальоне. И вечно с ним всякие истории приключаются. Однажды его чуть не украл какой-то дядька. Проезжая мимо, шибанул санями по ногам, тот и ввалился, грузный, как кабан, а дядька по коню, по коню – еле догнал и выручил дружок Мельниченко. А может, и сочинили пьяные герои!
Вон катит в своем грязно-зеленом железном гробу, сюда устремился. Пистолетом тычет, толкает водителя в спину, как сибирский купчишка ямщика, и матерится по-русски так, что за сто метров слышно.
Крупнокалиберный снова ударил в сторону леса – вот бы залепил, залепить бы по дураку в папахе, что носится на белой лошади! Поль метнулся от водителя к пулеметчику, долбит по каске своим пистолетиком. И вот уже на Белого орет: так-разэтак вас, варум нихт арбайтен, почему-распочему?..
А водитель уже развернул свой гроб позади взвода, и Поль теперь как бы гнал взвод Белого впереди себя к сараю. У Поля глаза навыкате – фюрерские, в придачу и усики себе завел фюрерские, а при его широкой красной физиономии и коротком теле фюрер получился совершенно как мясник!
Возле длинного, с провисающей соломенной крышей сарая несколько немцев и мельниченковцев стоят у подпертых задним бортом машины ворот: видимо, когда люди бросились бежать, тех, кого все же загнали в сарай, заперли таким вот способом. А один щенок стоит среди двора и палит из винтовки в поле – туда, где немцы и мельниченковцы, пьяно пошатываясь, бродят среди разбросанных по всему полю тел и стреляют в землю, добивают. Белый выхватил из-за пояса длинную гранату-колотушку и с удовольствием огрел мельниченковца по потной голове:
– Куда стреляешь, падло? Куда, спрашиваю?
Сарай с подпертыми воротами молчит, запертым людям хочется надеяться, что о них забыли, и они молчат. Только несколько плачущих детских голосов доносится из-за стен.
Немец-шофер подает из кузова бронетранспортера канистру с бензином, а Поль, бешено выкатывая фюрерские глаза, показывает, чтобы кто-нибудь из солдат Белого принял ее и облил стены. Пьяные мельниченковцы ничего не видят, не соображают, а взвод Белого тоже не приучен за других стараться. Ждут, гады, чтобы приказал шарфюрер! Там, на поле, не ждали, настрелялись в охотку. Но они сильно недолюбливают мельниченковцев, от которых лишь недавно отделились, и никто не спешит опередить бандеровцев, подменить, работать за них. Должен Белый приказать, чтобы приняли канистру и облили стены сарая, в котором заперты люди. На него смотрят. И Суров тоже. Вот и еще одна Каспля, которую Белому брать на себя. Поль, тараща глаза, размахивая пистолетиком, фюрерским криком перебирает все «мать-перемать», какие только знает, помнит.
– Суров! – назвал Белый. Голос его (сам услышал) прозвучал коротким выстрелом. – Суров! – повторил, как нашел, обрадованно. И все, и конец! Давно всему конец. Да, да, ты! Не смотри, точно ослышался или оглох. Кажется, другого Сурова здесь нет!.. – Я, кажется, ясно приказал? Чего ждешь?!
С радостной злостью глядел на золотые стекла. На посеревшем лице растеклись близорукие, но разглядевшие что-то ужасное, последнее глаза Сурова. Да, да, ты не ослышался – я приказал! Не обознался – это я, Белый, перед тобой! Вот твоя Каспля, Суров. Ну, решай. Теперь ты. В кого выстрелишь прежде: в Поля, в меня? Решай порасторопнее, а то Поль лопнет скоро от крика и гнева или сам пальнет из пистолетика.
– Действуй, Суров, ручками, ножками!
В лицо краска, кровь вернулась, просто видишь, как перекачивается она по нему: из головы в ноги, из ног в руки – давай качай, решай давай, Суров! Твоя Каспля подступила. В руках оружие у тебя. Сделай; если сможешь, и за меня. Чего я не смог. Только куда тебе – с такими-то глазами, с лицом таким!..
Поль уже сосредоточил свое пьяное внимание на Сурове: на него орет, в него тычет парабеллумом. Но разлившиеся за вспотевшими стеклами суровские глаза ничего не видят, не слышат, а только Белого. Кажется, оглушен человек, заранее оглушен тем, что он сейчас сделает, – и потому делает.
Цепко схватил канистру, будто век шофером работал и точно в ней все спасение его. Но сначала поставил ее на траву, чтобы закинуть за спину винтовку. Не нужна Сурову винтовка, мешает. То-то же, такие мы, мой дорогой поп! Еще раз, последний раз на Белого глянул. И схватил канистру.
Прогнутая собственной тяжестью длинная соломенная крыша, сухие бревенчатые стены, подпертые машиной ворота прячут и удерживают тех, кому гореть. Они там смотрят в щели и уже увидели человека, бегущего с канистрой, – крик навстречу Сурову, женский, детский ужас! Плеснул на сухие бревна, и они сразу сделались черными, точно обуглились. Но бензин упал и на зеленое шинельное сукно, зачернил и его, потек по сапогам Сурова. Вот что значит без практики! Вытягивая руки, чтобы не обливаться, не измазаться, Суров побежал вдоль стены воющего сарая и все плескал на бревна, а за ним оставалась неровная, расползающаяся чернота. Она вместе с запахом бензина вползла и в сарай, потому что оттуда уже несется крик страшный, стучат, ломятся в подпертые ворота. Немец соскочил с бронетранспортера и побежал к сараю, на ходу щелкая зажигалкой. Наклонился к стенке и сразу отпрянул: бесцветное пламя нежно блеснуло и как бы пропало, но тут же рванулось вслед за Суровым. Как бы выследив, молнией метнулось к нему, поливавшему остатками бензина угол сарая. Он уронил канистру. Белому показалось, что из рукавов, из-под полы суровской шинели вырвалась, затрепетала красная тряпка. Суров побежал по полю и все пытается оторвать ее, отбросить. Машина, подпиравшая ворота, отъехала, крупнокалиберный пулемет, автоматы и винтовки бьют по сараю, пронизывая и ощипывая стены, заглушая и покрывая все…
Поселок четвертый
…Пьяный, «как Поль», Мельниченко носился по огородам, среди побитых, пострелянных его ротой жителей. «Диты мои! Соколики!» – фразы, обрывки из какого-то кино, или песни, или самим придуманные копошились в памяти, на языке. Он – батька, атаман на коне-звере, а кругом басурмане, и он кличет свое войско на геройство и смерть. А сам с поднятой плетью налетает на своих мельниченковцев, замахивается в воинственном гневе, но при этом помнит, что и «майстэры» бродят по полю и заняты тем же – пристреливают, и что даже командир, если он не немец, не имеет права их пальцем тронуть. Зато своих достает плетью с удовольствием: «Не журись, казачура!», а они удивленно охают, скалятся, как улыбающиеся волки, и выкрикивают что-то вслед. А он все кличет: «Диты! Соколики! Мельниченко завжды с вами!»
Конь под ним – картинка, дорогой конь. («Сволочь, Циммерманн, такой годинник, золотой весь, увез в свою Германию!») Но этот зверь прежде носил на себе партизана – Мельниченко не забыл, не простил. Хлещет его плетью со смаком.
– Вовче мясо, ты у меня потанцуешь! Бандюга!
Лупит, сечет плетью коня, достает и своих пьянчуг, носится меж трупов (бабы и дети больше кучками лежат, они будто сползаются друг к дружке), конь всей кожей дергается, ногами перебирает по воздуху, оттого что вот-вот наступит на тело, бросает желтую пену, дико косит глазом.
– Ах ты, банда, будешь як миленький! Я навчу под Мельниченко ходиты! Узнаете, кто такой Мельниченко!
Даже штурмфюрер Муравьев не был в Германии, а Иван Мельниченко был, посылали. Поль брал его в Фатерлянд – показать немцам-родителям своего спасителя: не окажись его тогда рядом, уволокли бы Поля, как барана, бандиты.
Да, было что порассказать, когда вернулись из Германии. Хотя бы про Лейпциг, немецкий город. Оказывается, это немцы Наполеона разгромили, а не под Москвой. И тут набрехали москали. Есть памятник в Лейпциге – специально по этому случаю. Каменная громадина, похожая на домну. Зенитки наверху кажутся спичками – такая высота. И как раз начали палить по американцам, плавающим над тучами. Эхо, как в громадной бочке, перекатывалось. Ревела каменная домна, как медведь.
Мельниченко спас немецкого офицера, и семья захотела повидать, поблагодарить его. Этот Поль мало на немца похож. Того и гляди влипнет спьяна куда-нибудь. На минутку отвернулся и не понимает: куда Поль девался? Сани деревенские удаляются, дядька в желтом кожухе нахлестывает коня, оглядывается, злодюга, а на санях кто-то ногами по воздуху бьет… Мельниченко стал палить из автомата, побежал, крича, следом: бандит и столкнул Поля, отпустил. А Муравьев по-своему перевернул: шатаются, мол, пьяненькие неизвестно где, сами падают в чужие сани. И пошли всякие анекдоты: дескать, бросило в сторону по льду полозья и стукнуло Поля под коленки, он и завалился, а дядька гнал коня с перепугу, пока не потерял немца. Муравьев в кутузку засадил Мельниченко. На Поля, на немца, руки коротки, так он – Мельниченко. Вот была физиономия у Муравьева, когда пришло письмо от родителей Поля с просьбой разрешить их сыну привезти в отпуск «того русского, который, жертвуя жизнью, спас германского солдата», их единственного сына. Вот так-то, штурмфюрер Муравьев-Хильченко! Приклеил к кацапской фамилии какого-то «Хильченко» и считает, что теперь ему можно командовать и «украинской» ротой. А немцы никак его не раскусят. Мельниченко уже сражался с бандами, когда этот «штурмфюрер» в Бобруйском лагере вшей кормил, еще и сам не догадывался, не помнил, что он – «Хильченко». А Мельниченко в числе первых пошел против Советов, жидов и москалей. Знал Бандеру, знал Войновского, был в Косове, когда они только начинали формировать первую «украинскую дивизию». Правда, далеко это не пошло – с дивизиями. Немцы вдруг увезли руководителей в Берлин, а дивизию раскрошили на роты, взводы и разбросали кого куда. Взвод Мельниченко попал в Белоруссию, его нарастили до роты, – это когда уже появился Дирлевангер. Ядро – «галицийцы», а еще два взвода из военнопленных – «восточники». «Западники» тверже, идейнее, послушнее, но темные, как бутылка пивная, многие и расписаться не умеют. Со своими, с «восточниками», больше мороки и всяких неприятностей (с Горбатого моста эти сбежали!), но зато они не святоши и не куркули. Те дисциплинированнее: навытяжку и глазами ест. Но готовы слопать и взаправду. На рожах написано: «Все вы тут – москали, бога продали!» И попа, еще косовского, таскают за собой везде. Хоть бы бандиты его утащили, как Поля пытались. Окрестили Мельниченко с его конем «Суворовым» – знают, куркули, чем позлить!
Со своими проще, но тоже хватает забот. Дисциплину с них и не спрашивай. Будто колхоз им тут. А с Мельниченко немцы спрашивают. Муравьев только и дожидается, ловит случай, чтобы в глазах немцев унизить.
А, вот он где лежит, тот дядька, что бежал первый! Ноги-руки раскинул, и нет ему дела до того, что спугнул деревню, своим криком дурным погнал на поле: «Бабы, гореть будете!» Набегался, лежишь теперь! И пацан его здесь, в борозду откатился: поджал голые коленки к тому месту, раскровененному, где у него подбородочек был… Бывало, задремлешь вот так на жнивье, пахнущем теплой пылью, проснешься от холодных, как бы чужих ног, а тебя уже ищут, за вишнями матери голос: «Иванку, сынку, дэ тэбэ носыть, бовдура!»
– Куда пятишься, бовдура, куда, я спрашиваю? Я тебе навчу родину любить!
Уже пена кровавая слетает с оскаленных конских зубов, с удил, раздирающих храп, но конь все уходит в сторону, чуть не по воздуху ногами сучит, чтобы не наступить… Наразбрасывали пацанов по всему полю! Плетью погнал коня к березняку. Надо снять оцепление. Нечего им прохлаждаться, пусть идут к сараю – кончать дело. Мог бы послать кого другого, но ему надо куда-то скакать, кому-то что-то кричать – такой у него настрой. Оглянулся несколько раз на сарай: кто это там? Чьи? Не подослал ли помощничков Муравьев – специально чтобы показать, что мельниченковцы не справляются? Ничего, придет и на Муравьева капут, неважно, что штурмфюрер. Сколько веревочке ни виться… Мельниченко захохотал. Представил Муравьева делающим трусливые шажки к поджидающей среди плаца «вдове». Громко захохотал среди поля, даже пьянчуги за своими выстрелами услышали, удивленно оглядываются – что это с их командиром?
Вот бы заманить штурмфюрера Муравьева «в партизаны». Как тех дурачков, которых специальные «связные» по цепочке переправили из Могилева в деревню, а там их поджидало СД: сюда, сюда, соколики!
Это ж надо, забрал из роты Мельниченко целый взвод, чтобы сколотить кацапскую роту. Этих немцев уже не поймешь. Сначала было понятно, а теперь и черт не разберет. Вот бы и Муравьева так – по цепочке и в лапы СД: это ты не давал жить честным патриотам?
До поездки в Германию многое мог стерпеть Мельниченко, а теперь дудки, Муравьеву придется поубрать свои лапы, если не хочет, чтобы ему их оторвали. Большое к себе уважение привез из Германии гауптшарфюрер Мельниченко. Но и смущение некоторое. Сидит оно в душе и памяти, как заноза. Но про это не расскажешь, как про лейпцигский памятник.
Добирались до Германии поездом долго, как на край света. Впервые ощутил по-настоящему, сколько у этих немцев врагов – и не только России. Такое было чувство, что не в тыл, а от фронта к фронту едешь. Поезда не идут, а ползут, бандиты прямо за колеса хватают. Уже за Бобруйском, проехали какой-то Ясень, и паровоз вспорол себе брюхо о мину. Пока до Минска доползли, дважды обстреливали. Немцы вынуждены вырубать леса вдоль дорог. Дым по всему пути, военнопленных и жителей гоняют лес валить. Но партизаны могут и вот так: возле Барановичей подстрелили паровоз из противотанкового ружья, издали. Как куропатку. Паром окутался и стал. Где тут паровозов, вагонов набраться! Еще спасение, что захватили их в первые недели войны так много.
В Польше поехали быстрее вроде бы, но тут же голова поезда свалилась под откос. Полмира у них в руках, а всякий может по ногам их лупить из-за куста. Жгут, палят этих белорусов, этих поляков, а они своего не кидают. Сами не живут и другим не дают!
Только Поль, очумевший от шнапса, ничего не замечал. Остановка среди леса, рельсы бандиты утопили в болоте, а он рвется «на вокзал», чего-нибудь прикупить. И все тычет пальцем за окно: райх! орднунг!
Слово «орднунг» Мельниченко слышал по всей Германии, у них это как «хай живе!». Порядок, что и говорить, во всем. Даже устаешь от него. Только среди развалин и чувствовал себя человеком. И уже радовался воздушным тревогам: ничего, побегайте, и вам не помешает!
Первые дни гостеваний в Лейпциге, пока был шнапс в привезенной канистре, проходили в каком-то желтом тумане, из которого выплывала то белая огромная прическа, голова «муттер», то красный и широкий, как плотницкий карандаш, рот невесты Поля. Орднунг в доме (двухэтажном, с внутренними лестницами, лесенками) держался на «муттер», на ее тихом ровном голосе. Рядом с нею и лысенький батька Поля и грузный Поль, оба излишне болтливые, суетливые, походили, в лучшем случае, на «фольксдойчей». «Муттер» со своей огромной белой прической высилась над всем и всеми: зенитки можно устанавливать, как на том памятнике – «домне».
Работала у них украинка Оксана. Ко всему еще – с ихней Николаевщины, совсем землячка. Кость широкая, деревенская, но лицо исхудавшее, бледное, и только глаза молодые, темные, как вишня украинская. Ну, немцы, ну, сильны, не зря говорят, что они обезьяну выдумали! Это ж надо, человек из одного только трепета перед взглядом и тихим голосом хозяйки не дотронется до пищи, голодает, как в лагере, хотя целыми днями жарит-варит!
Оксана очень поразилась, что ее земляка не насильно привезли, что он в гости в Германию приехал. Никак это не могло в ее деревенской голове вместиться. Мундира эсэсовского словно и не замечала – так подействовал на нее сам голос земляка Мельниченко. Конечно же наведался в чуланчик под лестницей, куда Оксану на ночь запирали. Замкнут в конуру и ключ повесят возле уборной. Отомкнул и, не закрывая дверь, чтобы доставал свет из уборной, вошел, сел на ее ящик-кровать. Испуганно и жалко ему улыбнулась, закрывшись какой-то тряпкой. Но не давалась яростно, как они это умеют – деревенские, не произносила ни слова в ответ на его «дура!», «для немцев бережешь!». Но когда отступался и брал ее руку, она не выдергивала и даже отвечала пожатиями. Ушел обессиленный и мокрый – от ее слез. И так было еще две ночи. Плакать начинала потом, когда он оставлял ее в покое и только ругал «дурой» и «немецкой шлюхой!». Даже грозился, что пожалуется фрау, и Оксану отправят в лагерь. А она слушает и плачет, но как-то непонятно все у нее. Пока не догадался, что не его самого, а речь украинскую слушает, и это она заставляет Оксану и улыбаться, и плакать, и даже пальцы ему робко пожимать. Понял, как с дурой этой надо себя вести. Стал жаловаться на ненавистную, вынужденную службу у немцев, вспоминать Николаевщину, Киев, батьку и мать, школу, даже пионерское свое детство. Все, что и у нее когда-то было. Туманно намекал, что не ради немцев он напялил эсэсовский мундир. Она хватала его за руки, заставляла замолчать: тут и моль подслушивает! А он уже и сам почти верил, что вот только заедет домой, предупредит, спрячет стариков, а дальше начнется то самое… Он им всем покажет: и Муравьеву и Дирлевангеру! Оксане пообещал, что наведается к ее неньке, передаст матери весточку. Оксана плакала и беззвучно смеялась, сделалась послушной, ласковой, и все пошло, как надо. Все они, дуры, одинаковы, что дома, что в Германии. А все равно здорово получилось: приехал в Фатерлянд, а там тебе приготовили целенькую украиночку! Орднунг!.. До немки, даже если бы можно было, Мельниченко и не дотронулся бы. Что Эльза – Полева невеста, что другие: птичьи ножки, птичьи носики! Нет, машины в этом Фатерлянде все-таки самое лучшее.
Про своего командира Поля узнал все, чего не знал прежде. Оказывается, попал он в батальон прямо из концлагеря, что-то вроде урки немецкого. Узнал и еще нечто, над чем посмеивались в доме, но прямо не говорили. Да, при таких невестах чего только в башку не полезет. Обнимешь – плакать хочется! И на козу начнешь посматривать! А вот фюрер действительно не дурак. Сообразил, кто в Германии главный элемент. Скажи такой с птичьими ножками и клювиком, что она лучше всех на свете, – пойдет за тобой в огонь и в воду. Фюрер и старается: что германки самые-самые, а все другие – недобабы и все такое! Будь немки покрасивше, не было бы и немецких побед на фронте. Мельниченко в этом уверен. На них, таких вот, все и держится. Зенитки можно на голове устанавливать!
Вытащил Поля из концлагеря Дирлевангер, они дружки давние, еще по учебе, хотя Дирлевангер годами побогаче. Его фотография наклеена на второй странице семейного альбома Тюммелей (на первой – фюрер). Впервые Дирлевангера увидел на снимке: высокие залысины, ввалившиеся щеки, глубокие провалы глаз. Похож и не похож на себя самого – как черный череп на белый. Поль привез в семью новые фотографии, муттер угощала ими соседей, гостей. Ахи, охи, ужас, смех: какие страшные, злые эти «русские»! Даже когда уже не опасны, лежат или висят. Особенно женщины, женщины особенно!
Часть этих ахов, охов перепадала и Мельниченко. (Он уже почти понимал по-немецки, будто вода из ушей вылилась и стал слышать.) О, этот русский гость, бедняга. Он так предан Полю, так поражен, просто порабощен его храбростью и честностью, жизнью рисковал ради Поля, когда бандиты выследили, похитили его!..
Фотографии, которые Поль не оставил дома, Мельниченко выкрал у него в поезде и выбросил через туалет на рельсы. Чего доброго, и киевской «муттер» стал бы показывать.
Невеста Поля чуть в обморок не падала от тех снимков. Поль хохотал, хватал ее за худые коленки, а она старается, она падает. Но ни разу не упала. С такой прической-абажуром находиться в обмороке удобно лишь стоя или сидя. Она, гадина, сразу учуяла, что гость жалеет Поля, у которого такая невеста. И возненавидела Мельниченко. Откровенно, опасно. Когда рассказывала, как подружки ее писали фюреру и предлагали себя на одну ночь, на первую ночь, и сама при этом разрумянилась, засветилась, даже похорошела, Мельниченко неосторожно хрюкнул от смеха. Представил, сколько их, фюреровых невест, и беднягу Адольфа за такой сверхурочной безрадостной работой. В комнату будто покойника внесли: все уставились на гостя. Мельниченко показал на играющих в углу котят, чтобы невинно объяснить свой смешок. Эльза быстро-быстро залопотала, злобно поглядывая на него. Но Поль только рукой махнул.
Ко многому в доме Тюммелей Мельниченко привыкнуть не мог. К тому, например, что Поль и дома, в семье, такая же свинья, каким привык видеть его в Белоруссии. Сам он, Мельниченко, не смог бы матери показаться таким, каким стал в батальоне. Как-то зашел на кухню, к Оксане, она кролика потрошит, муттер что-то пересыпает из коробочки в коробочку, а Поль стоит над кухонной раковиной, откинувшись, и мочится, разговаривая с матерью. У них и не такое возможно. Поль за обедом подложил Эльзе нечто в тарелку, гости захохотали, а у Мельниченко глаза на лоб полезли. Не сразу и сообразил, что дерьмо не настоящее, не человеческое. Из резины, фабричное. Как-то специально делал, отливали веночек, да так аккуратно, похоже!
Ну, а Эльзу при всех хватать за ляжки и приглашать Мельниченко сделать то же самое и в чем-то убедиться (что мослы да жилы?) – это каждую минуту происходило, а сама невеста только обиделась на гостя, что он ни разу не воспользовался разрешением. Почуяла, гадина, что не из-за скромности или уважения.
– Иван либт унс нихт!
И с какой угрозой сказала это: «Иван нас не любит!» Нет, не на моторах и стали, на немецких бабах Гитлер держится и побеждает, никто не переубедит Мельниченко!
Перед самым отъездом Поль вдруг пришел в клетушку под лестницей. Сел на ящик-кровать, пьяно оттолкнул Мельниченко. Оксана вскочила, прижалась к стенке, прячась за Мельниченко. А тот стряхнул ее, как кошку: «Не убудет тебя!» – и ушел.
Назавтра Оксана подавала завтрак вся в синяках, а у Поля на шее, на лбу белел пластырь. Муттер молчала, как грозовая туча. Появилась невеста, удивилась, муттер ей все объяснила. Эльза заплакала и выскочила в другую комнату. Но тут же вбежала. Ну, клочья полетят с Поля! А она на Оксану налетела и щипать, бить! И выкрикивала, что та сдохнет в лагере.
В Киев въезжал с волнением. Родители знали, что их Иван в немецкой армии. Для тех, кто в немецких формированиях служит, почта работает, и Мельниченко даже от стариков весточку получил: живут, где жили, старший брат и младший неизвестно где сейчас… Братья, видно, не сообразили вовремя, что рухнуло все, позволили затащить себя к Москве – если, конечно, целы. Да, была жизнь и поменялась: как рубли на марки. Уже и не верится, что бумажки деньгами казались. Что с того, что и верили, и песни пели. Как-то умели все забывать. Зато теперь Мельниченко все помнит. А голодуху особенно, когда скот весь перерезали, а люди высохли, как выгоревший на полях подсолнечник. Пьяненький батька, пристроившийся дворником в Киеве, бывало, вспоминал Николаевщину и свою должность «головы колгоспу».
Одну и ту же историю много раз пересказывал на разные голоса, будто сам не веря, и всякий раз удивлялся своей простоте и глупости – как он под конец спросил прокурора: «А вы, може, и правду не знаете?»
«Почему люди не работают? Будешь за это отвечать!» – «Так опухли вси, помирають». – «Как, почему помирают? Будешь отвечать!» – «Так голод же. Навкруги. Та и у вас тут лежать. На вулицях. Все вымокло, а потом высохло. Ни зерня, спориш тилько и застався. А запасы, яки теперь запасы у людей!» – «Опять за свое! Будешь отвечать!»
Батька до двери уже добрался, но не выдержал, вернулся и – шепотом начальству: «А вы, може, и правду не знаете?»
Как же, не знали! Все знали. Но так умели, так научились ничего не видеть, не помнить! По себе знает Мельниченко.
Как встретят его старики, старался не думать: радовался, и только. Увидит снова их, свой домишко, накрытый кусками толя поверх побитой черепицы, садик, сползающий к Днепру. Войдет в жалкую халупу и выложит из большого, красивого чемодана подарки. Почти все из Белоруссии, только чемодан немецкий, и это хорошо, что такой он немецкий. Как бы из Германии подарки. И марок привез, хотя пришлось их располовинить: в Германии гость хорош, если за угощение платит. Пошел с Полем и положил на сберкнижку Тюммелей пять сотен. Эльза даже поцеловала на прощание. Губы у нее оказались теплые.
Киев после Германии поразил не развалинами и пожарищами (этого и в Германии насмотрелся, не говоря уже о Белоруссии и Польше), а безлюдьем. Казалось, что одни немцы да полицаи заселили город, их только и видишь и слышишь. Неужто правду говорила Оксана, что всех, кто с руками и ногами, вывозят? Совсем оголеет земля: то мор голодный, то вот это!
Но все равно это Киев, золотой, голубонебый. И куда ни глянь – Днепр! Пилотку сунул в рюкзак! Какой дурак придумал эти черепа с костями?
Нет, они не скажут ему ничего, батька с маткой – тихие они, только пошепчутся. Старший брат в глаза их «старосветскими помещиками» обзывал. «Вас еще Гоголь раскритиковал! Ну чего вы сидите всю ночь у окна? Кому нужен батька наш? Берут врагов, а не кого попало».
Мельниченко с Полем пешком добрались до киевской окраины, матеря здешние порядки. Мати с глиняной миской стояла на пороге, три курицы толкались у ее босых ног. Она с беспокойством смотрела на двух немцев, которые задержались у калитки. Испугалась по-настоящему, когда в одном признала сына.