— Откровенно сказать, ей-богу, не знаю. Я сам был очень удивлен, зайдя к нему и застав его в каком-то странном настроении духа. Все, что я мог узнать от него, это то, что им получено какое-то письмо из Петербурга и что он сам уезжает туда.
— Как?.. Уезжает в Петербург? Зачем? Когда?
Все эти вопросы вырвались у Зинаиды Аркадиевны невольно, и произнесла она их несколько более громким голосом, чем тот, каким велась вся предыдущая беседа. К счастью, никто из окружающих не обратил на них внимания, иначе Зине не избежать бы любопытных вопросов со стороны охочих до новостей провинциальных кумушек.
— На вопрос ваш: "когда", я, пожалуй, еще могу ответить, с его слов, разумеется. Как он говорит — дня через два, много три, но "зачем" — этого я положительно не знаю. Я пытался было его расспросить, но он очевидно уклоняется от откровенностей.
— Так что, вы даже не знаете, от кого и письмо?
— Решительно не знаю. Я его и не видел вовсе.
— Честное слово?
— Честнейшее.
В ту минуту они увидели высокого, рябого пластунского офицера в серой черкеске, с огромным кинжалом у пояса. Немного нетвердой походкой и радостно улыбаясь, он направлялся прямо к Зине. Заметив это, Зинаида Аркадьевна торопливо встала и умоляюще шепнула Колосову:
— Ради Бога, спасите, это Богученко, он идет приглашать меня на мазурку; я его и трезвого боюсь, а сейчас он, кажется, несколько в кураже.
— В таком случае нам не остается другого, как самим пуститься в пляс. Позволите?
— Не до того мне, ну, да делать нечего, из двух зол надо выбирать меньшее. Идемте.
— Это, значит, иными словами выходит так: лучше уж с Колосовым, чем с Богученко. Душевно признателен, — скорчив шутливо обиженную мину, произнес Иван Макарович.
— Ах, вовсе не то! — улыбнулась Зина. — Какой вы злой.
Она грациозно оперлась на его плечо, и в ту минуту, когда Богученко уже стоял от них в расстоянии какого-нибудь шага, Колосов из-под самого его носа умчал Зину в противоположный конец зала.
— А, ч-ч-черт! — с досадой выругался Богученко, следя воспаленным взглядом за стремительно несущейся парой. — Оп…п…п…ять оп…п…поздал.
— Что, братик, не везет? — услыхал Богученко сзади себя знакомый голос. — Мне, брат, тоже не везет, пойдем, друже, выпьем лучше горилки с горя, а дывчинам нехай бис снится.
Богученко поднял голову. Против него, в довольно-таки потертом мундире пехотного поручика, стоял высокий, сухопарый офицер с щетинистыми усами, морщинистым смуглым лицом и большими черными, бегающими глазами под клочьями густых бровей. Звали его Костров. Он пользовался репутацией храброго офицера, но неудачника. Несмотря на оказанные им не однажды подвиги, он по службе подвигался туго, через что давным-давно умел озлобиться и сделался несдержан на язык. Эта невоздержанность, в связи с любовью к кутежам, еще больше тормозила служебные успехи Кострова. Он теперь был в сильном градусе, но на ногах стоял твердо.
— Что ж, пойдем, — охотно согласился Богученко, — я, признаться, танцевать хотел, но со мной танцевать не желают… не удостаивают… Да, брат… мы слишком моветонны, так, кажется, говорится?.. В таком случае, что же нам иначе остается делать, как не выпить… Так я говорю?
— Совершенно верно. Мы с тобой, друже Богученко, в другом месте танцевать будем… Знаешь где? В аулах. А музыкой нам будут боевые барабаны да визг чеченских пуль. Так, брат?
— Всенепременнейше. А ты разве в поход идешь? Когда?
— Скоро. Как только оказия пойдет. Послезавтра, кажется. В отряд генерала Фези волонтером. Что мне здесь делать? Пусть здесь танцоры остаются да дамские угодники, а поручику Кострову здесь не место.
— Не место, — совершенно искренне согласился хорунжий Богученко, в хмелю не разобравший хорошенько, к чему гнет его приятель, — совершенно не место, — подтвердил он, покрутив для вящей убедительности головой.
— Представь, Зина, — шепнула Аня на ухо подруге, поведя бровью на проходивших мимо них в буфетную комнату Кострова и Богученко, — Костров-то мне сегодня в любви было начал объясняться. Говорит, что уже два года как "обожает" меня, да все не решался признаться, а сегодня его, наконец, "прорвало", так и сказал: "прорвало". Я чуть не умерла со смеху. Каков? А что, — добавила она шаловливо, — уж не выйти ли нам с тобой замуж? Я за Кострова, ты — за Богученко, он ведь тоже к тебе неравнодушен… Как ты думаешь? Право?
И не дожидаясь ответа подруги, Аня громко и весело рассмеялась; она смеялась так заразительно, что даже Зина, несмотря на тяжесть, которая была у нее на душе, не могла удержаться от улыбки.
Несмотря на то, что бал был очень оживлен, было много танцующих интересных кавалеров, Зина чувствовала себя нестерпимо. Известие о полученном Спиридовым таинственном письме, а еще больше о его скором, неожиданном отъезде произвело на молодую девушку удручающее впечатление. Дорого бы она дала, чтобы очутиться в эту минуту одной в своей комнате и там на свободе разобраться в нахлынувших на нее ощущениях, но, к великой ее досаде и огорчению, это было невозможно. Напротив, вместо одиночества она принуждена была все время находиться в толпе ухаживателей, слушать их восторженные комплименты, отвечать на них, время от времени танцевать и все время о том только и думать, чтобы не выдать наружу волновавших ее чувств.
— Что вы такое сказали Зине? — спросила Аня, вальсируя с Колосовым. — Я заметила, она после разговора с вами сама не своя.
— Решительно ничего, уверяю вас. Зинаида Аркадьевна спрашивала меня, почему не пришел Петр Андреевич; я сказал: не знаю, и между прочим сообщил ей, что Спиридов получил письмо и уезжает в Петербург.
— Как в Петербург, когда, почему? — заволновалась Аня.
— Те же вопросы мне задала и Зинаида Аркадьевна, но и вам я могу ответить только то же самое, что отвечал ей: "Решительно ничего не ведаю".
— Вы никогда ничего не ведаете, — капризно надула губки и передразнила его Аня. — Такая интересная новость, а вы даже и не позаботились разузнать, что и как.
— Не знал, что новости, касающиеся Спиридова, вас так интересуют, — обидчивым тоном возразил Колосов. — Если бы я мог это предположить, я бы у него из горла вытянул признание и обо всем подробнейшим образом доложил вам. Впредь постараюсь быть догадливее.
— Да вы, кажется, начинаете дерзить, это что за новость? — прикрикнула Аня, с комичной суровостью сдвигая свои бровки. — Давно ли вы такую волю взяли?
Они уже перестали вальсировать и сидели в углу, немного в стороне от прочих гостей.
Колосов нервным движением руки взъерошил себе волосы и снова заговорил мягким, заискивающим голосом:
— Анна Павловна, и не грех вам? Вы видите, как мне тяжело, а у вас все смешки да шутки.
— Это вы о чем? — широко открыла глаза Аня. — Какие шутки, какой грех? Выражайтесь яснее.
— Яснее? Я и сам рад выразиться как можно яснее и определеннее, и сколько уже раз начинал, но вы не давали мне никогда высказаться и все мои слова обращали в шутку… Умоляю вас, выслушайте меня хоть раз внимательно и серьезно, не перебивая, и дайте прямой и искренний ответ.
— Извольте. Говорите. Я слушаю. Прикажете сложить ручки крестиком, как это учили нас делать в школе, в классах, я и на это согласна. Смотрите, так ведь?
Она сложила руки, ладонь в ладонь, выпрямилась на стуле и, откинув головку, сделала наивно-серьезную мину.
— Начинайте.
Колосов безнадежно махнул рукой.
— Эх, Анна Павловна, Анна Павловна, вам что ни говори, вы все свое. Никого вы не любите.
— Вот и неправда, — оживилась Аня, вмиг меняя свои топорную мину и позу, — вот и неправда, я очень многих люблю. Хотите, перечислю? Прежде всего папу, потом Зину, потом нашего Савелья, ну-с, после Савелья, кого же после Савелья? Ах да, нашего кота Бобку, затем Шамильку…
— Затем меня, — в такт ей с раздражением в голосе вставил Колосов. — Ведь вы как-то говорили, что и меня любите.
— А, разумеется, люблю. Сколько лет мы с вами знакомы? Больше трех лет, не правда ли?
— Во всяком случае, больше, чем с Шамилькой. Тот имеет честь занимать ваше благосклонное внимание всего один месяц, так ведь, кажется?
— А вот и не один, а целых два. Ему уже третий месяц идет.
— Буду знать. Итак, после Шамильки иду я, ну, а после кто же? Или я занимаю последнюю вакансию в вашем любвеобильном сердце?
Все это Колосов говорил с худо скрываемым раздражением в голосе, упорно глядя на землю и нервно теребя рукой пальцы перчаток.
Аня сидела подле и, скосив немного голову, плутовато улыбалась, мельком поглядывая на своего раздраженного кавалера.
— Знаете, я, кажется, ошиблась, — заговорила она, делая умышленно наивное лицо, — я вас люблю больше, чем Шамильку, право. Вы мне не верите?
Колосов только зубами скрипнул.
— И это всегда так, — буркнул он, как бы обращаясь к самому себе, — все наши разговоры кончаются одним и тем же. Неужели, Анна Павловна, вы думаете, что я не вижу, что вы думаете?
— Постойте, подумайте, что вы говорите: "Вы думаете, что вы думаете"; это по-каковски же? Наконец, как вы можете видеть, что я думаю? Вот я так вижу, что вы зарапортовались. Начинайте снова от "Верую", как говорил наш батюшка, когда кто-нибудь из моих подруг сбивался в символе веры. Ну-с?
Колосов безнадежно махнул рукой и замолчал.
С минуту длилось молчание.
— Однако с вами в достаточной мере скучно, — заговорила снова Аня. — Пойдем, Зина, — обратилась она к подруге и, взяв ее ласково за талию, повлекла в другой конец залы, оставя Колосова одного.
Несколько минут Иван Макарович просидел в той же позе, с крепко стиснутыми зубами и нахмуренным лицом.
Он был не на шутку рассержен.
"Так тебе, дураку, и надо, — думал он про себя, чувствуя какое-то особенное наслаждение в брани по собственному адресу, — так тебе, дураку, и надо. Жалкий, несчастный, бесхарактерный; сколько раз давал себе слово, нет, неймется, все лезешь; тебе этого мало, дождешься, в лицо плюнут, тряпка ты этакая, а еще офицер… Вместо того чтобы униженно вымаливать любви у избалованной девчонки, лучше бы в поход шел, больше бы чести. Со щенком Шамилькой на задних лапках ходишь и подачки выпрашиваешь… Нет, баста, завтра же буду проситься в отряд. Костров идет, и я с ним… пусть кружит головы другим и над другими издевается, а с меня будет… довольно… пора за ум взяться. Завтра же уеду".
Приняв такое героическое решение, Колосов встал и, нахмурив брови, важной и спокойной походкой, ни на кого не глядя, прошел через залу в соседнюю комнату, где тесным кружком собрались старики.
Все это были бывалые, опытные волки, поседевшие в походах и битвах, сподвижники Паскевича, Ермолова и других славных кавказских полководцев. Многие из них носили на своих телах следы персидских, турецких и черкесских шашек, у некоторых под кожей, как не совсем приятный сувенир, до сих пор плотно сидели неприятельские пули, и не было из них ни одного, у которого на груди не красовались бы кресты и медали — воспоминание совершенных ими подвигов.
В центре группы, расположившейся на диване и на креслах вокруг большого круглого стола, уставленного бутылками кахетинского, выделялся своей могучей, львиной фигурой сам хозяин, Павел Маркович Панкратьев. Несмотря на свои 58 лет и множество ран, полученных им за его долгую боевую службу, он выглядел настоящим богатырем, и если что его портило и мешало ему, то немного чрезмерная полнота, вызывавшая при усиленных движениях одышку и обильную испарину.
Как старик, он был довольно красив. Длинные седые бакенбарды обрамляли его щеки и, расходясь, ниспадали на широкую грудь; глаза смотрели смело и прямо, и в них светилось детское добродушие и незлобивость. Длинные усы и щетинистые брови придавали лицу воинственный вид, усиливавшийся красным рубцом, следом шашечного удара, шедшим через весь высокий, покатый лоб. Голос у него был громкий и звучный, смех раскатистый, с добродушными нотками, а характер самый покладистый и крайне общительный.
Командуя последнее время резервным полком, Павел Маркович успел немного обрюзгнуть, отяжелеть от спокойной, сидячей жизни в штаб-квартире, но, глядя на него, всякий с уверенностью сказал бы, что в случае нужды этот старик еще мог бы показать себя врагам на горе и на славу родному оружию.
Ближе всех к Панкратьеву, сгорбившись в широком кресле с высокой спинкой, сидел его закадычный друг, старый майор Балкашин Аркадий Модестович. В противоположность своему другу, полковнику Панкратьеву, майор Балкашин был небольшого роста, худощавый и выглядел уже достаточно дряхлым старцем, хотя был на несколько лет моложе Панкратьева. Будучи пожилым человеком, он попал в плен к персам и, протомившись там три года в ужасных подземельях, возвратился обратно постаревшим на десяток лет, с навсегда расшатанным здоровьем. Он был молчалив, носил длинную, совершенно уже седую бороду, и в петлице его сюртука белел офицерский Георгиевский крестик, полученный им уже после плена, при взятии Эривани.
Кроме этих двух, Панкратьева и Балкашина, обращал на себя внимание пожилой казачий войсковой старшина Костюра, типичный потомок Запорожья, о котором создалось в горах множество легенд и именем которого чеченки-матери пугали детей. Гигант ростом, с огромными сивыми усами, красным лицом и серыми навыкате глазами, он обладал громовым голосом, покрывавшим шум битвы, и одним своим появлением внушал панический ужас в толпах врагов. Весь изрубленный, исколотый, простреленный насквозь в нескольких местах, войсковой старшина Костюра, несмотря на все это, обладал несокрушимым здоровьем и с глубоким презрением относился ко всяким человеческим недугам и немощам. Остальные трое, сидевшие в комнате два пехотных капитана и один артиллерийский майор, не представляли из себя ничего особенного, держали себя крайне скромно и больше слушали, чем говорили сами.
Разговор вертелся на обсуждении последних событий.
Несмотря на боевой опыт и близкое знакомство с Кавказом, все были несколько удивлены и озадачены чрезвычайно быстрым усилением Шамиля. Еще недавно мало кому известный наиб второго имама Гамзат-бека, Шамиль вдруг сразу вырос в могущественную, легендарную личность, к которому, как песчинки к сильному магниту, потянулись спокон века враждовавшие между собой, разрозненные дотоле племена кавказских горцев.
События следовали с головокружительной быстротой и внезапностью.
После смерти основателя мюридизма, первого имама Казимуллы, убитого при взятии аула Гимры в октябре 1832 года, его власть самоуправно присвоил себе жестокий, фанатичный, но недальновидный Гамзат-бек. Обладая пылким красноречием, ему удалось в течение двух лет сильно поднять дух горцев, упавший было после погрома в Гимрах, восстановить их против русской власти, соединить воедино несколько племен и приготовиться к продолжительной борьбе с русскими. Но в разгар его лихорадочно поспешных приготовлений к газавату Гамзат-бек погиб от руки убийц-аварцев Османа и брата его, Гаджи Мурата, стяжавшего впоследствии такую легендарную славу в борьбе с русскими. Убийство Гамзат-бека в сентябре 1834 года явилось мщеньем за его жестокое и вероломное истребление аварского ханского рода и за насилия, совершенные им в столице Аварии — Хунзахе, где он было поселился и где его постигла смерть в стенах мечети. Смерть второго имама, погибшего от руки своих же единоверцев, вселила во многих уверенность в скором замирении края, но надежды эти, к сожалению, не оправдались. Преемником Гамзат-бека явился третий имам, знаменитый Шамиль, во много раз превосходивший умом, военными талантами, настойчивостью в достижении цели и знанием человеческой души обоих первых имамов. Начало своей власти Шамиль ознаменовал актом свирепой жестокости, умертвив и сбросив с высокой скалы в Аварское Койсу[2] единственного уцелевшего из всего аварского ханского рода младшего сына бывшей правительницы Аварии Наху-Беки, убитой Гамзатом. Совершив этот подвиг, Шамиль начал, по примеру предшественников, деятельно готовиться к кровавой борьбе с русскими, но на первых же порах испытал целый ряд неудач. Разбитый в октябре 1834 года тогда еще полковником Клюки фон Клюгенау, он принужден был удалиться в глубь гор и, скрывшись там, на время притихнуть. Не решаясь пока до поры до времени выступить лично против русских, Шамиль весь 1835 год употребил на то, что мутил через подсылаемых им комиссаров и мулл покорившиеся нам племена и косвенным образом содействовал одному из своих наиболее энергичных и верных сподвижников, Ташав-Ходжи, в его беспрестанных набегах на кумыков, мирных чеченцев и казачьи поселения на Тереке и даже за Тереком. К сожалению, русские власти не обращали никакого внимания на действия Шамиля и, оставив его в покое, довольствовались только тем, что ловили и истребляли прорывавшиеся за нашу линию шайки абреков, что, впрочем, случалось довольно редко. Пользуясь прекрасным знанием местности и тайным сочувствием, а подчас даже содействием мирных горцев, абрекам в большинстве случаев удавалось безнаказанно свершать свои кровавые подвиги: убивать, жечь, грабить и уводить в плен молодых женщин и детей.
Эти постоянные и почти всегда безнаказанные нападения, руководимые издали умелой и опытной рукой, чрезвычайно раздражали начальников воинских частей, расположенных вдоль линии, и они почти единогласно твердили о необходимости принять крутые меры по отношению к хищникам и о возмещении им тою же мерою: отвечать убийствами за убийства и за набеги платить такими же и даже еще более жестокими набегами.
— Я уже более двадцати лет имею дело с гололобыми, — густым басом говорил войсковой старшина, — и мое святое убеждение, что только страхом жестокого наказания за всякую самомалейшую дерзость их еще возможно держать кое-как в руках, а любезностями да уговорами с ними ничего не поделаешь.
— Особенно теперь, когда у них появился такой смелый и дельный предводитель, как Шамиль, — заметил Балкашин, — с ним надо быть осторожным, это не чета прежним головорезам, умница, большая умница.
— А не преувеличивают ли у нас его достоинств? — вмешался один из капитанов. — Я как-то плохо верю, ведь согласитесь, господа, все-таки же простой горец, откуда ему было набраться такого опыта и знания, как о нем рассказывают?
— Нет, батенька, напротив, я так нахожу, что у нас слишком мало придают ему значения и за это когда-нибудь поплатятся. Шамиль — человек незаурядный. Стоит вспомнить только его проделку в Гимрах, чтобы оценить по достоинству его изумительное присутствие духа, твердость характера и сообразительность.
— А что он сделал такого в Гимрах? — спросил артиллерийский майор.
— Неужели вы не знаете? Прямо гениальная штука. Когда наши взяли аул Гимры, то среди раненых оказался и Шамиль. В то время его мало кто знал, а потому и не было оснований разыскивать его тело, да, признаться, не до того было. Даже тело имама Казимуллы, убитого подле самой башни, оставили валяться там, где он упал, пронизанный русскими пулями и штыками, и сколько народу ни было, никому не пришло в голову, что для уничтожения престижа имама, почитавшегося при жизни святым, достаточно его убить, только Шамиль подумал об этом, и когда же? Когда он сам лежал весь израненный, истекающий кровью, полуживой, в почти безнадежном состоянии. Не будучи в силах двигаться от полученных ран, Шамиль, оставшись среди трупов, притворился мертвым, и пока мы были в ауле, лежал не шевелясь, ни единым звуком, ни единым движением лица не выдавая своих страданий. Когда же мы ушли и он был поднят своими одноплеменниками, издали следившими за ним, он первым делом, пренебрегая своими тяжкими ранами, пополз разыскивать труп Казимуллы, отыскал его и с помощью своего приятеля поставил на колени в позе молящегося, одну руку вытянул к небу, а другую положил на бороду, и только проделав всю эту штуку, без памяти упал на руки своего друга…
— Для чего же все это? — спросил майор-артиллерист.
— Как для чего? Да ведь он этим разом уничтожил весь наш успех Гимрского погрома. Когда горцы, пришедшие на другой день убирать тела убитых, увидели среди разбросанных трупов тело имама в спокойной позе молящегося, ими овладел священный восторг. Подумайте, какая пища для их суеверия! Мертвый имам им теперь стал дороже, чем он был при жизни. Они тут же объявили его святым и с рыданием начали каяться ему, что недостаточно стойко и храбро защищали его… Случившиеся муллы воспользовались таким настроением и тут же, на месте, перед лицом трупа имама привели народ к присяге в непримиримой ненависти к гяурам. Мщенье за смерть святого имама — вот лозунг, который объединил целые племена. Теперь вы сами видите, что своей проделкой Шамиль успел вновь и очень скоро разжечь потухавший было фанатизм и поднять славу мюридизма. Ну, скажите, разве это не доказывает, насколько он умен? Поверьте моему слову, если мы не постараемся схватить его теперь же, в самом начале, он даст себя знать. Лишь бы ему удалось сплотить воедино все племена Дагестана и Аварию, о чем он теперь хлопочет, и война затянется еще на десяток лет, если не больше.
— Ну, уж и больше, — с недоверием покачал головой Панкратьев, — это уже ты, брат Аркаша, увлекаешься. Я сам считаю Шамиля зубастым парнем и башковитым, но какой он там ни есть, а если он на пять каких-нибудь лет затянет войну, и то уже будет чересчур.
— Посмотрим. Поживем — увидим; впрочем, не ты один, Павел, так рассуждаешь. Наш корпусный, барон Розен, тот еще меньше тебя беспокоится. Ты знаешь, что он донес главнокомандующему в ответ на предложение сделать набег в глубь Дагестана? Он отклонил этот совет. "Так как, — это собственные его слова, — по спокойствию, ныне водворившемуся в Дагестане, не нахожу надобности предпринимать наступательные действия", и т. д. в том же роде.
— А надлежит, должно быть, ждать наступления Шамиля, — ввернул от себя войсковой старшина, насмешливо прищуриваясь. — Что же, это дело. Шамиль скоро начнет действовать. Я уже это носом чую, как лягавая — дичь… Много, много крови прольется и нашей, и ихней.
— Нам, военным, — вмешался упорно молчавший дотоле один из капитанов, самый младший из всей компании, — нам, военным, этого бояться нечего, я так, откровенно скажу, желаю, чтобы кавказская война продолжалась как можно дольше.
— Это, собственно, почему же? — спросил войсковой старшина.
— Как почему? Да неужели вы не видите, что кавказская война — единственная боевая школа для всей русской армии? Подсчитайте, скольких дельных военачальников она уже выдвинула, а сколько выдвинет еще. А опыт? На маневрах под Красным Селом небось тому не научишься, чему мы выучиваемся от наших врагов в непрестанной войне с ними. Этого всего мало. Кавказская война нам еще и иную службу служит. Без нее нас бы на маршировке да вахтпарадах давным-давно вконец задушили бы. Только благодаря кавказским войскам, на деле доказывающим, что, не умея маршировать в один носок и "отбрасывать" фокусно ружейные приемы, можно прекрасно бить врага, совершать чудеса храбрости, взбираться на недосягаемые кручи и делать пешком чуть ли не по сто верст в сутки.
— Да, с этой точки зрения вы, пожалуй, правы, — задумчиво произнес Панкратьев, — но, с другой стороны, как вспомнишь об этих аульных экспедициях, о женщинах, зарезывающих своих младенцев и затем бросающихся в пропасть, об умирающих под ударами прикладов стариках, о несчастных наших раненых, изнывающих в лазаретах, об ограбленных станицах, уведенных в Турцию на продажу русских девушках и детях, невольно душа мира запросит.
— Это что и говорить, — согласился войсковой старшина, — а только и без войны одурь возьмет, особенно нашего брата казака: народ вольный, лихой, с бабами на печи прохлаждаться не любит, что ему без войны прикажете делать? Тем паче молодежи, подросткам казачьим, которым учиться надо ремеслу военному, как им-то быть? Мне один офицер рассказывал, будто у немцев на все на это своя система есть: взамен людей чучела понаделаны, их и рубят, и колят, а по-моему, это срамота одна. Ну, как я буду заставлять казака клинком, которым еще его прадед славу добывал, какое-то там чучело соломенное рубить, посудите сами? Да, наконец, разве чучело можно до живого человека приравнять, у которого и мясо, и кости? К тому же живой человек стоять тебе на месте не будет, как чучело. Он либо от тебя бежит, либо на тебя, и в обоих случаях разная сноровка должна быть. Догоняя, рубить надо так, чтобы главным образом из строя вывести, а ежели враг на тебя прет, ну, тут уже плошать не приходится: либо ты его, либо он тебя, а чучело что? Чучело так чучелом и останется, как ты его ни поверни. Разве же я не дело говорю?
— Пожалуй, и так, — согласился Панкратьев. — Однако, что ж это мы болтать болтаем, а стаканы давным-давно рассохлись? Прошу, господа, за боевую славу нашей доблестной кавказской армии, ура ей!
— Ур-ра! — помолодевшими голосами крикнули старики, залпом осушая свои стаканы.
На мгновенье их мощный возглас покрыл музыку.
— Старички-то наши раскутились, — звонко рассмеялась Аня, — а всему заводчик папа, наверно, он до сих пор джигит, ни в чем молодому не уступит.
По окончании ужина, сопровождавшегося, по кавказскому обычаю, пением Мравал Джамиер и шутливыми тостами тамады и затянувшегося до поздней ночи, большинство гостей собралось домой; в том числе был и Колосов. После разговора его с Аней, так сильно его расстроившего, он уже не мог попасть в свою колею, был мрачен, рассеян, за ужином почти ничего не ел, а только угрюмо пил стакан за стаканом кахетинское, от чего под конец порядочно захмелел.
С Аней он больше не разговаривал, и как только гости поднялись от стола, Иван Макарович незаметно вышел, велел разыскать своего денщика и в сопровождении его неторопливо побрел домой. К Спиридову он идти не захотел. Его манила постель и отдых.
Домик, где жил Иван Макарович, находился в слободке, почти за крепостью, под самыми крепостными валами. Место было глухое. За невысокими каменными заборами, тянувшимися с правой и с левой стороны улицы, темнели густые заросли фруктовых садов, в глубине которых, окруженные густой зеленью, мирно спали небольшие мазанки, принадлежавшие отставным офицерам, вдовам на пенсии и зажиточным солдатским семьям.
Ночь была темная, безлунная и к тому же облачная. Слабый свет фонаря едва освещал дорогу, кругом было тихо, как в могиле.
Но вот и дом. В крайнем окне, сквозь щели припертой ставни, слабо пробивается луч красноватого света от зажженной в хозяйской комнате лампады.