Я видел, как росли его дети и дети его детей, сохраняя в сердце первоначальное благочестие и не забывая ни приносить жертвы Вакху, Диане и Венере, ни возлиять чистое вино и бросать цветы в источники. Но мало-помалу они утрачивали былое терпение и простоту. Я слышал, как они жаловались, когда поток, разлившийся от обильных дождей, заставлял их строить плотины для защиты отцовского поля. Грубое сабинское вино раздражало их изнеженное нгбо. Они шли в соседнюю таверну пить греческие вина и там под виноградным навесом забывали о времени, глядя, как пляшет флейтистка, изгибая под звуки кротала свои гладкие бедра. Хлебопашцы предавались сладостному досугу под шепот листьев у ручьев, а меж тополями по краям священной дороги уже поднимались величественные гробницы, статуи и алтари, и все чаще слышался грохот колесниц по истертым плитам. Молодое вишневое деревцо, которое принес с собой старый воин, возвестило нам о далеких завоеваниях консулов, а оды, складывавшиеся под звуки лиры, рассказывали о победах Рима, владыки мира.
Все страны, по которым некогда прошел великий Дионис, превращая диких зверей в людей, усыпая плодами деревья и обильными всходами поля на пути своих менад, теперь вкушали мир под владычеством Рима. Питомец волчицы, солдат и землекоп, друг покоренных народов — римлянин прокладывал дороги от берегов туманного океана до крутых отрогов Кавказа. В городах воздвигались храмы Августу и Риму, и столь сильна была во всем мире вера в латинское правосудие, что в фессалийских ущельях и на косматых берегах Рейна раб, изнемогавший под непосильным бременем, взывал: "Цезарь!" Но почему на этом несчастном шаре из земли и воды все обречено увядать, умирать и самые прекрасные творения оказываются самыми недолговечными? О дивные дочери Греции, о Знание, Мудрость, Красота, благодетельные божества, вы погрузились в непробудный сон еще прежде, чем подверглись надруганию варваров, которые, устремившись на вас из своих северных болот и пустынных степей, уже мчались во весь опор без седла на маленьких мохнатых лошадках.
Милый Аркадий, в то время как терпеливый легионер раскидывал свой лагерь на берегах Фазоса и Танаиса, женщины и жрецы Азии и чудовищной Африки заполоняли вечный город, смущая своими чарами сынов Рема. До той поры враг трудолюбивых демонов — Ягве — был известен в мире, который он будто бы создал, всего лишь нескольким жалким сирийским племенам, отличавшимся долгое время такой же жестокостью, как и он сам, и непрестанно переходившим из одного рабства в другое. Воспользовавшись римским миром, который повсюду обеспечивал свободу передвижения и торговли и благоприятствовал обмену товаров и идей, этот старый бог стал готовить дерзкий захват вселенной. Он, впрочем, был не единственным, кто отважился на эту попытку. Одновременно с ним целое множество богов, демиургов, демонов, как, например, Митра, Тамуз, старушка Изида, Евбул, мечтали овладеть умиротворенной землей. Из всех этих духов Ягве, казалось, менее всех других мог рассчитывать на победу. Его невежество, жестокость, чванливость, его любовь к азиатской роскоши, пренебрежение к законам и нелепая причуда оставаться незримым неизбежно должны были оскорблять эллинов и латинян, воспитанных Дионисом и Музами. Он сам чувствовал, что не в его силах завоевать сердца свободных людей, их светлый разум, и поэтому он пустился на хитрость. Чтобы обольстить души, он придумал басню, и хоть она была далеко не столь увлекательна, как те мифы, которыми мы радовали воображение наших античных учеников, но все же могла тронуть слабые умы, какие встречаются всюду и в великом множестве. Он объявил, что все люди с незапамятных времен повинны перед ним в некоем наследственном грехе и за это несут кару и в настоящей жизни и в будущей (ибо смертные по неразумию своему воображают, что их существование будет длиться и в преисподней). Коварный Ягве возвестил, что он послал на землю собственного сына, дабы тот своей кровью искупил долг людей. Нельзя поверить, чтобы страдание искупало вину, и еще менее вероятно, чтобы невинный мог расплачиваться за виновного. Страдание невинного ничего не возмещает, а только прибавляет к старому злу новое зло. Однако нашлись несчастные существа, которые стали поклоняться Ягве и его сыну-искупителю и провозгласили эти откровения как благую весть. Нам следовало быть готовыми к этому безумию. Разве не были мы множество раз свидетелями того, как человек, когда он был нищ и наг, простирался перед всеми призраками, порожденными страхом, и, вместо того чтобы следовать поучениям благодетельных демонов, подчинялся заповедям жестоких демиургов. Ягве своей хитростью уловил души, как сетью. Но он просчитался-это почти ничего не прибавило к его славе. Не он, а его сын снискал поклонение людей и дал свое имя новому культу. Сам же Ягве продолжал оставаться почти неизвестным на земле.
ГЛАВА XX,
продолжение рассказа
Новое суеверие распространилось сначала в Сирии и Африке, потом захватило морские порты, где кишел человеческий сброд, проникло в Италию, где в первую очередь заразило куртизанок и рабов, а затем быстро завоевало успех среди городской черни. Но сельские местности еще долгое время оставались нетронутыми этой заразой. Как и прежде, землепашцы посвящали Диане сосну, которую они каждый год орошали кровью молодого кабана, приносили свинью в жертву ларам, чтобы умилостивить их, а благодетелю людей, Вакху, козленка ослепительной белизны; и даже если это были совсем неимущие люди, у них всегда находилось немного вина и муки для покровителей очага, виноградника и поля. Мы учили их, что достаточно коснуться алтаря чистой рукою и что боги радуются и скромному приношению. Между тем безумства, вспыхивавшие во множестве мест, возвещали царство Ягве. Христиане жгли книги, разрушали храмы, поджигали города, несли с собой разрушение всюду, даже в пустыню. Там тысячи этих несчастных, обратив свою ярость против самих себя, раздирали себе тело железными остриями; и со всех концов земли вопли добровольных жертв возносились к богу, как хвала. Мое тенистое убежище ненадолго избегло бешенства этих одержимых.
На вершине холма, возвышающегося над оливковой рощей, которая каждый день оглашалась звуками моей флейты, стоял с первых дней римского мира маленький мраморный храм, круглый, как хижины предков. У него не было стен. На цоколе высотой в семь ступеней были расположены по кругу шестнадцать колонн с завитками аканта на капителях, поддерживающих купол из белой черепицы. Этот купол прикрывал статую Амура, натягивающего лук, — работу афинского скульптора. Дитя, казалось, дышало; радость сияла на его устах; все части его тела были гармоничны и гибки. Я чтил это изображение могущественнейшего из богов и научил поселян приносить ему в жертву чашу, увитую вербеной и наполненную двухлетним вином.
Однажды, когда я сидел, по обыкновению, у ног божества, обдумывая поучения и песни, к храму приблизился незнакомый человек свирепого вида, с всклокоченной бородой; одним прыжком он перескочил все мраморные ступени и с диким злорадством воскликнул:
— Погибни, отравитель душ, и да погибнут с тобой радость и красота
С этими слонами он выхватил из-за пояса топор и занес его над богом. Я схватил его за руку, повалил на землю и стал топтать своими копытами.
— Демон, — крикнул он мне с злобным бесстрашием, — дай мне сокрушить этого идола и тогда можешь меня убить!
Я не внял его ужасной мольбе, я надавил всей своей тяжестью ему на грудь, которая затрещала под моим коленом, и, схватив его обеими руками за горло, задушил нечестивца.
Потом, оставив его валяться с почерневшим лицом и высунутым языком у ног улыбающегося бога, я пошел омыться в священном источнике. Вслед за тем я покинул эту страну, сделавшуюся добычей христиан. Я прошел всю Галлию и достиг берегов Соны, куда Дионис некогда принес виноградную лозу. Христианский бог еще не был известен этим счастливым народам. Они поклонялись густому буку за его красоту и украшали полосками шерстяной ткани его заповедные ветви, ниспадавшие до самой земли. Они поклонялись еще священному источнику и ставили во влажных гротах глиняных божков. Они приносили в дар нимфам лесов и гор маленькие сыры и кувшины с молоком. Но вскоре апостол скорби был послан новым богом и к ним. Он был суше копченой рыбы, но, несмотря на то, что он был изможден постами и бдениями, он с неиссякаемым жаром проповедовал какие-то темные таинства. Он любил страдание, считал его благом, и с яростью преследовал все светлое, прекрасное и радостное. Священное дерево пало под его топором. Он ненавидел нимф за то, что они прекрасны, а когда по вечерам их круглые бедра сверкали сквозь листву, он осыпал их проклятиями. Такое же отвращение он питал и к моей певучей флейте. Несчастный верил, что существуют заклинания, с помощью которых можно изгнать бессмертных духов, обитающих в прохладных гротах, в чаще лесов и на вершинах гор. Он думал, что может победить нас несколькими каплями воды, над которыми он произносил какие-то слова, сопровождая их странными движениями. Нимфы, в отместку, являлись ему по ночам и будили в нем пламенное желание, которое этот глупец считал греховным, затем они убегали, оглашая поля своим звонким смехом, в то время как их жертва, пылая всем телом, корчилась на своем ложе из листьев. Так смеются божественные нимфы над заклинателями, так издеваются они над злыми и их нечистым целомудрием.
Апостолу не удалось наделать столько зла, сколько ему хотелось, потому что он поучал души простые, послушные природе, а такова уж ограниченность большинства людей, что они не склонны делать выводы из правил, которые им внушают. Маленькая роща, где я жил, принадлежала одному галлу из сенаторского рода, еще сохранившему остатки латинской утонченности. Он любил молодую вольноотпущенницу и делил с нею свое пурпурное ложе, расшитое нарциссами. Рабы обрабатывали его виноградник и сад, а сам он был поэтом и, по примеру Авзония, воспевал Венеру, секущую розами своего сына. Хотя он был христианином, он приносил мне как духу-покровителю здешних мест молоко, плоды и овощи. Я в благодарность услаждал его досуг звуками моей флейты и посылал ему блаженные сны. В сущности эти мирные галлы очень мало знали об Ягве и его сыне.
Но вот горизонт запылал заревом пожара, и пепел, гонимый ветром, посыпался на полянки нашего леса. По дорогам потянулись длинные вереницы возов, крестьяне шли толпами, гоня перед собой скот. Деревни огласились испуганными воплями: "Бургунды!.." И вот показался первый всадник с копьем в руке, весь закованный в сверкающую бронзу, с длинными рыжими волосами, спадающими на плечи двумя косами… А за ним еще два, и еще двадцать, сотни, тысячи всадников, свирепых, забрызганных кровью. Они убивали стариков и детей, насиловали женщин, даже старух, чьи седые волосы прилипали к их подошвам вместе с мозгами новорожденных младенцев. Мой молодой галл и его вольноотпущенница обагрили своей кровью ложе, расшитое нарциссами. Варвары зажигали базилики, чтобы жарить в них целых быков, разбивали амфоры и напивались тут же, в жидкой грязи затопленных подвалов. За ними следом, набившись в походные повозки, ехали их полуголые жены.
После того как сенат, горожане и духовенство погибли в огне, охмелевшие бургунды повалились спать под арками форума, а две недели спустя уже можно было видеть, как один из них улыбался в густую бороду, глядя на ребенка, которого белокурая супруга баюкала на пороге дома, другой разводил огонь в горне и мерно колотил молотом по железу, а тот, усевшись под дубом, пел обступившим его товарищам про богов и героев своего народа, А иные раскладывали для продажи камни, упавшие с неба, рога зубров, амулеты. И прежние обитатели страны, мало-помалу успокаиваясь, выходили из лесов, куда они попрятались, отстраивали свои сожженные жилища и принимались снова возделывать поля и подрезать виноградные лозы. Жизнь вступала в свои права. Но все же это была самая тяжелая пора из всех, какие когда-либо выпадали на долю человечества. Варвары завладели империей. У них были грубые нравы, а так как они кроме того, были мстительны и жадны, то они твердо верили, что можно откупаться от грехов. Басня о Ягве и его сыне пришлась им очень по вкусу и они охотно поверили в нее, тем более что она перешла к ним от римлян, которых они считали ученее себя и втайне восхищались их искусством и обычаями. Увы, Греция и Рим достались в наследство глупцам. Знание утратилось, петь в церковном хоре почиталось доблестью, а люди, которые помнили наизусть несколько изречений из Библии, слыли великими умами. Конечно, и в то время тоже водились поэты, как водятся птицы, но стихи их хромали на каждой стопе. Древние демоны, добрые гении человечества, лишенные почестей, изгнанные, преследуемые, затравленные, укрылись в лесах. Если они иной раз и показывались людям, то, чтобы держать их в страхе, принимали ужасные обличья, — красную, зеленую или черную кожу, огненные глаза, огромную пасть с кабаньими клыками, рога, хвост, иногда человечье лицо на животе. Нимфы по-прежнему оставались прекрасными. Варвары, не зная ни одного из нежных имен, которые они носили раньше, называли их феями, приписывали им капризный нрав, коварные замашки, боялись их и любили. Мы были унижены, мы потеряли свою власть, но не потеряли мужества и, сохранив неизменным веселый нрав и доброе расположение к людям, мы в эти жестокие времена остались их верными друзьями. Заметив, что варвары мало-помалу становятся менее угрюмыми и свирепыми, мы пускались на разные хитрости, чтобы под тем или иным видом вступить с ними в общение. Со всяческими предосторожностями и уловками мы подстрекали их не считать старого Ягве непогрешимым владыкой, не подчиняться слепо его приказаниям, не страшиться его угроз. Иной раз нам даже случалось прибегать к искусству магии. Мы беспрестанно побуждали их изучать природу и искать следы античной мудрости. Эти северные воины, несмотря на все их невежество, знали кое-какие ремесла. Они верили, что на небе происходят битвы, звуки арфы вызывали у них слезы. Возможно даже, что они были более способны духом на великие деяния, чем выродившиеся галлы и римляне, земли которых они захватили. Они не умели ни обтесывать камень, ни шлифовать мрамор. Но они привозили порфир и колонны из Рима и Равенны, а правители их употребляли в качестве печатей геммы, вырезанные греками в эпоху расцвета красоты. Они воздвигали стены из кирпичей, искусно расположенных стрелками, и им удавалось строить не лишенные приятности церкви с карнизами, опирающимися на страшные головы, и с тяжелыми капителями, где они изображали пожирающих друг друга чудовищ. Мы обучали их письменности и наукам. Один из наместников их бога, Герберт, брал у нас уроки физики, арифметики и музыки, и про него говорили, что он продал нам душу. Века шли, а нравы оставались дикими. Мир содрогался в огне и крови. Преемники любознательного Герберта, не довольствуясь тем, что владеют душами, — ибо корысть от этого легковеснее воздуха, — пожелали владеть и телами. Они жаждали установить свое господство над всем миром, опираясь на право, которое они будто бы унаследовали от какого-то рыбака с Тивериадского озера. Один из них возомнил на мгновение, что одержал верх над тупым германцем, преемником Августа, но в конце концов духовным владыкам пришлось поделить свое господство со светскими, и народы были обречены терпеть гнет двух властей-соперниц. Жизнь этих народов складывалась в непрерывной чудовищной смуте. Это были сплошные войны, голод, резня. И все бесконечные бедствия, сыпавшиеся на них, люди приписывали своему богу и за это называли его всеблагим и отнюдь не иносказательно, а потому, что лучшим для них был тот, кто сильнее наносил удары. В этот век насилия я, чтобы разумно употребить свой досуг, принял решение, которое может показаться странным, но на самом деле отличалось глубокой мудростью.
Между Соной и Шарольскими горами, где пасутся быки, есть лесистый холм, пологие склоны которого переходят в луга, орошаемые свежим ручьем. Там стоял монастырь, который славился во всем христианском мире. Я спрятал свои козлиные копыта под рясу и сделался монахом в этом аббатстве, где и жил спокойно, вдали от всяких воителей, которые, будь они друзья или враги, одинаково несносны. Человечеству, впавшему в детство, приходилось всему учиться заново. Брат Лука, мой сосед по келье, изучавший нравы животных, утверждал, что ласка зачинает своих детенышей через ухо. Я собирал в полях целебные травы, чтобы облегчать страдания больных, которых до тех пор лечили прикосновением к святым мощам. В аббатстве было еще несколько подобных мне демонов, которых я узнал по копытам и по тому, как приветливо они меня встретили. Мы соединили наши усилия, чтобы просветить закоснелые умы монахов.
В то время как под стенами монастыря маленькие дети играли в камешки, наши монахи предавались другой такой же пустой игре, которой, однако, и я забавлялся вместе с ними, потому что, в конце концов, надо же как-нибудь убить время, — и в сущности, если подумать, это единственное назначение жизни. Наша игра была игрою слов. Она тешила наши изворотливые и в то же время грубые умы, она зажигала споры и сеяла смуту во всем христианском мире. Мы разделились на два лагеря. Один утверждал, что прежде чем появились яблоки, существовало некое изначальное Яблоко, прежде чем были попугаи, был изначальный Попугай, прежде чем развелись распутные чревоугодники-монахи был Монах, было Распутство, было Чревоугодие, прежде чем появились в этом мире ноги и зады — Пинок коленом в зад уже существовал предвечно в лоне божием. Другой лагерь, напротив, утверждал, что яблоки внушили человеку понятие яблока, попугаи — понятие попугая, монахи — понятие монахов, чревоугодия и распутства и что пинок в зад начал существовать только после того, как его надлежащим образом дали и получили. Спорщики распалялись, и дело доходило до рукопашной. Я принадлежал ко второму лагерю, ибо он более соответствовал складу моего ума, и впоследствии не случайно был осужден на Суассонском соборе.
Тем временем, не довольствуясь драками между собой, — вассал против сюзерена и сюзерен против вассала, — синьоры задумали идти воевать на восток. Они говорили, насколько мне помнится, что идут освобождать гроб сына господня. Так они говорили; но алчность и жажда приключений влекли их в далекие края на поиски новых земель, женщин, рабов, золота, мирры и ладана. Эти походы — стоит ли говорить — были весьма неудачны, но наши тупоумные соотечественники вынесли из них знакомство с восточными ремеслами и искусствами и вкус к роскоши. С этих пор нам стало легче приучать их к труду и вести их по пути творчества. Мы начали строить храмы чудесной красоты с дерзко изогнутыми арками, стрельчатыми окнами, высокими башнями, тысячами колоколен и острыми шпилями, которые поднимались к небу Ягве, возносятся к нему одновременно и мольбы смиренных и угрозы гордецов, ибо все это было созданием наших рук столько же, сколько и рук человеческих. Странное это было зрелище, когда над постройкой собора бок о бок трудились люди и демоны, — обтесывали, шлифовали, укладывали камни, украшали капители и карнизы рельефами крапивы, терновника, чертополоха, жимолости, земляничных листьев, высекали фигуры дев и святых или причудливые изображения змей, рыб с ослиной головой, обезьян, чешущих себе зад, — словом, каждый творил в своем собственном духе, строгом или шаловливом, величественном или причудливом, смиренном или дерзком, и все вместе создавало гармоническую какофонию, чудесный гимн радости и скорби, торжествующую Вавилонскую башню. Вдохновляемые нами резчики, ювелиры, мастера эмали творили настоящие чудеса; расцвели все ремесла, служащие роскоши, появились лионские шелка, аррасские ковры, реймские полотна, руанские сукна. Солидные купцы отправлялись на ярмарку верхом на кобыле, везя с собой куски бархата и парчи, вышивки, золототканые шелка, драгоценные украшения, серебряную утварь, книги с миниатюрами. Веселые комедианты устанавливали свои подмостки в храмах или на людных площадях и представляли, сообразно своему умозрению, деяния небесные, земные или адские. Женщины носили роскошные уборы и рассуждали о любви. Весной, когда небо одевалось в лазурь, у всех людей, знатных и простых, пробуждалось желание порезвиться на лужке, пестреющем цветами. Скрипач настраивал свой инструмент. Дамы, рыцари и девицы, горожане и горожанки, поселяне и деревенские красотки, взявшись за руки, водили хороводы. Но внезапно Война, Голод и Чума вступали в круг, и Смерть, вырвав, скрипку из рук музыканта, заводила свой танец. Пожары уничтожали села и монастыри, солдаты вешали крестьян на дубе у околицы за то, что они не могли заплатить выкуп, а беременных женщин привязывали к стволу, и волки приходили ночью и пожирали их плод в чреве.
Бедные люди ото всего этого теряли рассудок. И нередко, когда уже в стране царил мир и жизнь спокойно шла своим чередом, они вдруг безо всякой причины, объятые каким-то безумным страхом, покидали свои дома и бежали толпами, полунагие, раздирая себе тело железными крючьями и распевая гимны… Я не виню Ягве и его сына во всем этом зле. Много дурного совершалось помимо него и даже против него, но в чем узнаю я руку милосердного бога (как называли его) — это в обычае, введенном его наместниками и установленном во всем христианском мире: сжигать с колокольным звоном и пением псалмов мужчин и женщин, которые по наущению демонов мыслили об этом боге не так, как подобало.
ГЛАВА XXI,
продолжение и конец рассказа
Казалось, что знание и мысль погибли навсегда и что земле уже никогда не видеть мира, радости и красоты.
Но однажды под стенами Рима рабочие, которые копали землю у края древней дороги, нашли мраморный саркофаг: на стенках его были изваяны игры Амура и триумфы Вакха. Когда подняли крышку, взорам предстала дева. Лицо ее сияло ослепительной свежестью, длинные волосы рассыпались по плечам, она улыбалась, словно во сне. Несколько горожан трепеща от восторга, подняли погребальное ложе и отнесли его в Капитолий. Народ стекался толпами полюбоваться неувядаемой красой римской девы и стоял, притихнув, ожидая, не пробудится ли божественная душа, заключенная в этом прекрасном теле. В конце концов, весь город был до того взволнован этим зрелищем, что папа, опасаясь не без основания, как бы это дивное тело не стало предметом языческого культа, приказал ночью унести его и тайно похоронить. Напрасная предосторожность! Тщетные старания! Античная красота после стольких лет варварства на мгновение явилась очам людей, и этого было достаточно, чтобы образ ее, запечатлевшись в их сердцах, внушил им пламенное стремление любить и знать. С тех пор звезда христианского бога стала меркнуть и склоняться к своему закату. Отважные мореплаватели открывали новые земли, населенные многочисленными народами, не знавшими старого Ягве, и тогда возникло подозрение, что он и сам их не знал, ибо не возвестил им ни себя, ни своего сына-искупителя. Некий польский каноник доказал вращение земли, и люди обнаружили, что старый демиург Израиля не только не создал вселенной, но даже не имел понятия о ее истинном устройстве. Творения древних философов, ораторов, юристов и поэтов были извлечены из пыли монастырских библиотек и, переходя из рук в руки, вдохновляли умы любовью к мудрости. Даже наместник ревнивого бога, сам папа, больше не верил в того, чьим представителем он был на земле. Он любил искусство, и у него не было иных забот, как только собирать античные статуи и возводить великолепные строения, где оживало мастерство Витрувия, возрожденное Браманте. Нам стало легче дышать. Истинные боги, вызванные из столь длительного изгнания, возвращались на землю. И они вновь обретали здесь свои храмы и алтари. Папа Лев, сложив к их ногам свой пастырский перстень, тройной венец и ключи, втайне воскурял им жертвенный фимиам. Уже Полимния, опершись на локоть, вновь стала прясть золотую нить своих раздумий; уже целомудренные грации, сатиры и нимфы водили хороводы в тенистых садах: наконец-то на землю возвращалась радость. Но вот — о горе, о напасть, о злосчастье — некий немецкий монах, накачавшись пивом и богословием, восстает против этого возрождающегося язычества, грозит ему, мечет громы и молнии, один восстает против князей церкви и, победив их, увлекает за собой народы, ведет их к реформе, спасающей то, что уже было обречено на гибель. Тщетно наиболее искусные из нас пытались отвратить его от этой затеи. Один изворотливый демон, которого на земле зовут Вельзевулом, преследовал его неотступно, то смущая его противоречивыми учеными доводами, то дразня коварными шутками.
Упрямый монах запустил в него чернильницей и продолжал свою унылую реформацию. Да что говорить? Этот дюжий корабельщик починил, законопатил и вновь спустил на воду потрепанный бурями корабль церкви, Иисус Христос обязан этому рясоносцу тем, что кораблекрушение оказалось отсроченным, может быть, более чем на десять веков. С тех пор дела пошли все хуже и хуже. После этого толстяка в монашеском капюшоне, пьяницы и забияки, явился, весь проникнутый духом древнего Ягве, длинный и тощий доктор из Женевы, холодный и в то же время неистовый маньяк, еретик, сжигавший на кострах других еретиков, самый лютый враг граций, изо всех сил старавшийся вернуть мир к гнусным временам Иисуса Навина и Судей израильских.
Эти исступленные проповедники и их исступленные ученики заставили даже демонов, подобных мне, рогатых дьяволов, пожалеть о временах, когда сын со своей матерью царили над народами, очарованными великолепием каменного кружева соборов, сияющими розами витражей, яркими красками фресок, изображавших тысячи чудесных историй, пышной парчой, блистающей эмалью рак и дароносиц, золотом крестов и ковчегов, созвездиями свечей в тени церковных сводов, гармоничным гулом органов. Конечно, все это нельзя было сравнить с Парфеноном, с Панафинеями; но я это радовало глаз и сердце, ибо и здесь все же обитала красота. А проклятые реформаторы не терпели ничего, что пленяло и дарило отраду. Поглядели бы вы, как они чгрными стаями карабкались на порталы, цоколи, островерхие крыши и колокольни, разбивая своим бессмысленным молотком каменные изображения, изваянные некогда руками демонов и искусных мастеров, — добродушных святых мужей и миловидных праведниц или же трогательных богородиц, прижимающих к груди своего младенца. Ибо, сказать по правде, в культ ревнивого бога проникло кое-что из сладостного язычества. А эти чудовища-еретики искореняли идолопоклонство. Я и мои товарищи делали все, что было в наших силах, чтобы помешать их мерзкой работе, и я например, не без удовольствия столкнул несколько дюжин этих извергов с высоты порталов и галерей на паперть, по которой грязными лужами растеклись их мозги.
Но хуже всего было то, что сама католическая церковь тоже подверглась реформации и от этого стала злее, чем когда-либо. В милой Франции богословы Сорбонны и монахи с неслыханной яростью ополчились против изобретательных демонов и ученых мужей. Настоятель моего монастыря оказался одним из величайших противников науки. С некоторого времени его стали беспокоить мои ученые бдения, и, может быть, он заметил на моей ноге раздвоенное копыто. Этот ханжа обыскал мою келью и обнаружил в ней бумагу, чернила, несколько недавно отпечатанных греческих книг и флейту Пана, висевшую на стене. По этим приметам он признал во мне адского духа и велел бросить меня в темницу, где мне пришлось бы питаться хлебом отчаяния и водою горечи, если бы я не поспешил ускользнуть через окно и найти себе приют в лесах, среди нимф и фавнов.
Повсюду пылали костры и распространялся запах горелого мяса. Повсюду пытали, казнили, ломали кости и вырывали языки. Никогда еще дух Ягве не внушал столь зверской жестокости. И все же не напрасно подняли люди крышку античного саркофага, не напрасно лицезрели они Римскую Деву. Среди этих неслыханных ужасов, когда паписты и реформаторы соперничали в насилиях и злодеяниях, среди пыток и казней разум человеческий вновь обретал силу и мужество. Он дерзал смотреть в небеса и видел там не старого семита, опьяненного жаждой мести, но спокойную и сияющую Венеру Уранию.
И тогда зародился новый порядок вещей, тогда занялась заря великой эпохи. Не отрекаясь открыто и явно от бога своих предков, умы предались двум его смертельным врагам — Науке и Разуму, и аббат Гассенди незаметно оттеснил его в отдаленную пропасть первопричин. Благодетельные демоны, которые просвещают и утешают несчастных смертных, вдохновили самых даровитых людей того времени на создание всякого рода рассуждений, комедий и сказок, совершенных по мастерству. Женщины постигли искусство беседы, дружеской переписки и утонченной вежливости. Нравы приобрели мягкость и благородство, неведомые минувшим временам. В этот век Разума один из его лучших умов, любезник Бернье написал однажды Сент-Эвремону: "Лишать себя удовольствия-великий грех". По одному лишь тому изречению можно судить, насколько подвинулось вперед умственное развитие в европейских странах. Разумеется, эпикурейцы существовали и раньше, но им не хватало сознания своего дара, которое было у Бернье, Шапеля и Мольера. Теперь даже святоши научились понимать природу. И Расин, при всем своем ханжестве, умел не хуже безбожного физика-атеиста вроде Ги-Патэна, разбираться, в какой связи страсти, волнующие людей, находятся с тем или иным состоянием органов человеческого тела.
Даже в моем аббатстве, куда я вернулся после того, как миновали смутные времена, и где ютились только невежды и тупицы, один юный монах, менее невежественный, чем другие, высказал мне мысль, что дух святой изъясняется на плохом греческом языке, наверно, для того, чтобы унизить ученых.
И все же богословие и казуистика по-прежнему свирепствовали в этом обществе разумных людей. Недалеко от Парижа, в тенистой долине, появились отшельники, которых называли "господа". Они считали себя учениками блаженного Августина и с достойным уважения упорством утверждали, что бог священного писания поражает того, кто его страшится, милует того, кто ему противостоит, не принимает во внимание никаких добрых дел и предает гибели, если ему это угодно, самых верных своих слуг; ибо правосудие его не имеет ничего общего с нашим правосудием, и пути его неисповедимы. Однажды вечером я встретил одного из этих "господ" в его садике, где он размышлял, прогуливаясь между грядками капусты и салата. Я склонил перед ним свой рогатый лоб и прошептал ему слова привета:
— Да хранит вас старый Иегова, сударь мой! Вы его хорошо знаете! О, как вы хорошо его знаете, как вы поняли его нрав!
Святой человек распознал во мне падшего ангела, счел себя обреченным и скоропостижно умер от страха.
Следующий век был веком философии. Развился дух пытливости, исчезло благоговение перед авторитетами. Телесная мощь ослабела, а разум обрел новую силу; Нравы приобрели неведомую ранее любезность. Монахи моего ордена, напротив, становились все невежественнее и грязнее, и теперь, когда в городах царила учтивость, пребывание в монастыре потеряло для меня всякий смысл. Я больше не мог терпеть. Забросив рясу подальше, я надел пудреный парик на свой рогатый лоб, запрятал козлиные ноги в белые чулки и с тростью в руке, набив карманы газетами, пустился в свет: я посещал все модные гулянья и сделался завсегдатаем кофеен, в которых собирались литераторы. Я бывал в салонах, где, в качестве удобного новшества, стояли теперь кресла, податливо принимавшие форму человеческого зада, и где собирались мужчины и женщины для рассудительной беседы. Даже метафизики, и те изъяснялись вполне понятным языком. Я приобрел в городе большой авторитет по части экзегетики и, не хвастаясь, могу сказать, что завещание патера Мелье и "Толковая библия" капелланов прусского короля составлены были при моем деятельном участии.
В это время со стариком Ягве случилась пренеприятная забавная история. Один американский квакер с помощью бумажного змея похитил у него молнию.
Я жил в Париже и присутствовал на том ужине, где говорили, что надо задушить последнего попа кишками последнего короля. Вся Франция кипела. И вот разразилась потрясающая революция. Недолговечные вожди перевернутого вверх дном государства правили посредством террора среди неслыханных опасностей. По большей части они были менее жестоки и беспощадны, чем властители и судьи, которых Ягве насадил в земных царствах. Однако они казались более свирепыми, потому что судили во имя человечности. К несчастью, они склонны были умиляться и отличались большой чувствительностью. А люди чувствительные легко раздражаются и подвержены припадкам ярости. Они были добродетельны, добронравны, то есть весьма узко понимали моральные обязательства и судили человеческие поступки не по их естественным следствиям, а согласно отвлеченным принципам. Из всех пороков, опасных для государственного деятеля, самый пагубный — добродетель: она толкает на преступление. Чтобы с пользою трудиться для блага людей, надо быть выше всякой морали, подобно божественному Юлию. Бог, которому так доставалось с некоторого времени, в общем не слишком пострадал от этих новых людей. Он нашел среди них покровителей, и ему стали поклоняться, именуя его Верховным существом. Можно даже сказать, что террор несколько отвлек людей от философии и послужил на пользу старому демиургу, который казался теперь защитником порядка, общественного спокойствия, безопасности личности и имущества.
В то время как в бурях рождалась свобода, я жил в Отейле и бывал у г-жи Гельвециус, где собирались люди, свободно мыслившие обо всем. А это было большой редкостью даже после Вольтера. Иной человек не знает страха перед лицом смерти и в то же время не находит в себе мужества высказать необычное суждение о нравах. То же чувство человеческого достоинства, которое заставляет его идти на смерть, принуждает его склонять голову перед общественным мнением. Я наслаждался тогда беседой с Вольнеем, с Кабанисом и Траси. Ученики великого Кондильяка, они считали ощущение источником всех наших знаний. Они называли себя идеологами, были достойнейшими в мире людьми, но раздражали неотесанные умы тем, что отказывали им в бессмертии. Ибо большинство людей, не умея как следует пользоваться и земной своей жизнью, жаждут еще другой жизни, которая не имела бы конца. В это бурное время наше маленькое общество философов порою тревожили под мирной сенью Отейля патрули патриотов. Кондорсе, великий человек нашего кружка, попал в проскрипционные списки. Даже я, несмотря на свой деревенский вид и канифасовый кафтан, показался подозрительным друзьям народа, которые сочли меня аристократом, и в самом деле, независимость мысли, по-моему, — самый благородный вид аристократизма.
Однажды вечером, когда я следил за дриадами Булонского леса, сверкавшими среди листвы, подобно луне, когда она восходит над горизонтом, меня задержали как лицо подозрительное и бросили в тюрьму. Это было простое недоразумение. Но якобинцы по примеру монахов, чью обитель они захватили, очень высоко ценили беспрекословное повиновение. После смерти г-жи Гельвециус наше общество стало встречаться в салоне г-жи де Кондорсе. И Бонапарт иной раз не пренебрегал разговором с нами.
Признав его великим человеком, мы решили, что он, подобно нам, тоже идеолог. Наше влияние в стране было довольно велико. Мы употребляли это влияние на пользу Бонапарта и возвели его на императорский трон, дабы явить миру нового Марка Аврелия. Мы рассчитывали, что он умиротворит вселенную: он не оправдал наших надежд, и мы напрасно винили его за свою же ошибку.
Спору нет, он намного превосходил прочих людей живостью ума, глубоким искусством притворства и способностью действовать. Непревзойденным властителем делало его то, что он весь жил настоящей минутой, не думая ни о чем, кроме непосредственной действительности с ее настоятельными нуждами. Гений его был обширен и легковесен. Его ум, огромный по объему, но грубый и посредственный, охватывал все человечество, но не возвышался над ним. Он думал то, что думал любой гренадер его армии, но сила его мысли была неимоверна. Он любил игру случая, и ему нравилось искушать судьбу, сталкивал друг с другом сотни тысяч пигмеев, — забава ребенка, великого, как мир. Он был слишком умен, чтобы не возлечь в эту игру старого Ягве, все еще могущественного на земле и доходившего на него духом насилия и сластолюбия. Он грозил и льстил ему, ласкал его и запугивал. Он посадил под замок его наместника и, приставив ему кож к горлу, потребовал от него помазания, которое со времен Саула дает силу царям. Он восстановил культ демиурга, пел ему славословия и с его помощью заставил объявить себя земным богом в маленьких катехизисах, распространяемых по всей империи. Они соединили свои громы, и от этого на земле поднялся невообразимый шум.
В то время как забавы Наполеона переворачивали вверх дном всю Европу, мы радовались своей мудрости, хотя нам и было немного грустно сознавать, что эра философии начинается резней, пытками и войнами. Но хуже всего было то, что дети века, впавшие в самое прискорбное распутство, изобрели какое-то живописное и литературное христианство, свидетельствовавшее о слабости ума поистине невероятной, и, в конце концов, докатились до романтизма. Война и романтизм — чудовищные бичи человечества! И какое жалостное зрелище представляют эти люди, одержимые исступленной ребяческой любовью к ружьям и барабанам! Им непонятно, что война, некогда укреплявшая сердца и воздвигавшая города невежественных варваров, приносит самим победителям только разорение и горе, а теперь, когда народы связаны между собою общностью искусств, наук и торговли, война стала страшным и бессмысленным преступлением. О, неразумные сыны Европы, замышляющие взаимную резню, когда их охватывает и объединяет общая цивилизация!
Я отказался от споров с безумцами. Я удалился в это селение и занялся садоводством. Персики моего сада напоминают мне позолоченную солнцем кожу менад. Я сохранил к людям прежнее дружеское чувство, малую толику восхищения и великую жалость, и, возделывая свой клочок земли, я дожидаюсь того пока еще далекого дня, когда великий Дионис в сопровождении фавнов и вакханок придет, чтобы вновь учить смертных радости и красоте и вернуть им золотой век. Ликующий, пойду я за его колесницей. Но кто знает, увидим ли мы людей в час этого грядущего торжества? Кто знает, не исполнятся ли к тому времени судьбы их иссякшей породы, не возникнут ли новые существа на прахе и останках того, что было человеком и его гением? Кто знает, не завладеют ли царством земным крылатые существа? В таком случае труд добрых демонов еще пригодится: они станут учить искусствам и наслаждению породу пернатых.
ГЛАВА XXII,
где мы узнаем, как в антикварной лавке ревностью многовозлюбившей жены было нарушено преступное счастье папаши Гинардона
Папаша Гинардон (как совершенно правильно сообщила Зефирина г-ну Сарьетту) потихоньку вывез картины, мебель и редкости, накопленные на том чердаке дома по улице Принцессы, который он именовал своей мастерской, и обставил ими лавку, снятую на улице Курсель. Он и сам туда перебрался, оставив Зефирину, после пятидесяти лет совместной жизни, без матраца, без посуды, без гроша денег, если не считать одного франка и семидесяти сантимов, которые находились в кошельке несчастной женщины. Папаша Гинардон открыл магазин старинных картин и редкостей и посадил в нем юную Октавию.
Витрина имела весьма достойный вид: там были фламандские ангелы в зеленых мантиях, написанные в манере Жерара и Давида, Саломея школы Луини, раскрашенная деревянная статуэтка святой Варвары — французская работа, лиможские эмали, богемские и венецианское стекло, урбинские блюда; было там и английское кружево, которое, если верить Зефирине, преподнес ей в дни ее блистательного расцвета сам император Наполеон III. В полусумраке лавки мерцало золото, повсюду виднелись Христы, апостолы, патрицианки и нимфы. Одна картина повернута была лицевой стороной к стене — ее показывали только настоящим знатокам, а они встречаются редко. Это была авторская копия "Колечка" Фрагонара, — краски на ней были столь свежи, что, казалось, она еще не успела высохнуть. Так говорил папаша Гинардон. В глубине лавки стоял комод фиалкового дерева, и в ящиках его хранились различные редкости — гуаши Бодуэна, книги с рисунками XVIII века, миниатюры.
На мольберте покоился занавешенный шедевр, чудо, драгоценность, жемчужина: нежнейший Фра Анджелико, весь золотой, голубой и розовый "Венчание пресвятой девы"; папаша Гинардон просил за него сто тысяч франков. На стуле эпохи Людовика XV, перед рабочим столиком ампир на котором красовалась ваза с цветами, сидела с вышиванием в руках юная Октавия. Оставив в чердачном помещении на улице Принцессы свои яркие лохмотья, она являла восхищенным взорам знатоков, посещавших лавку папаши Гинардона, уже не образ возрожденного Рембрандта, не сладостное сияние и прозрачность Вермеера Дельфтского. Спокойная, целомудренная, целыми днями сидела она в лавке совсем одна, меж тем как старик мастерил в каморке под крышей бог весть какие картины. Около пяти часов он спускался в лавку и беседовал с завсегдатаями.
Наиболее усердным из них был граф Демэзон, высокий, тощий, сутулый человек. На его глубоко запавших щеках, из-под самых скул выбивались две узкие прядки волос, которые, постепенно расширяясь, снежной лавиной затопляли подбородок и грудь. Он то и дело погружал в нее свою длинную костлявую руку с золотыми перстнями. Оплакивая в течение двадцати лет свою жену, погибшую в расцвете юности и красоты от чахотки, он всю жизнь проводил в том, что изыскивал способы общения с мертвыми и заполнял скверной мазней свой одинокий особняк. Его доверие к Гинардону не имело границ. Столь же часто появлялся в лавке г-н Бланмениль, управляющий крупным кредитным банком. Это был цветущий и плотный мужчина лет пятидесяти; он мало интересовался искусством и вряд ли хорошо разбирался в нем, но его привлекала юная Октавия, сидевшая посреди лавки, как певчая птичка в клетке.
Г-н Бланмениль не замедлил установить с ней некое дружественное взаимопонимание, чего по неопытности не замечал только один папаша Гинардон, ибо старик был еще молод в своей любви к Октавии. Г-н Гаэтан д'Эпарвье заходил иногда к папаше Гинардону из любопытства, потому что угадал в нем искуснейшего фальсификатора. Г-н Ле Трюк де Рюффек, этот великий рубака, явился однажды к старому антиквару и поделился с ним своими планами. Г-н Ле Трюк де Рюффек устраивал в Малом дворце историческую выставку холодного оружия в пользу воспитательного дома для маленьких марокканцев и просил папашу Гинардона одолжить ему несколько наиболее ценных экземпляров из его коллекции.
— Мы думали сначала, — говорил он, — устроить выставку, которая называлась бы "Крест и шпага". Сочетание этих двух слов дает вам ясное представление о том, каким духом было бы проникнуто наше предприятие. Мысль и высокопатриотическая, и христианская побудила нас: соединить шпагу-символ чести и крест-символ спасения. Мы заручились в этом деле высоким покровительством военного министра и монсеньера Кашпо. К несчастью, осуществление нашего плана натолкнулось на некоторые препятствия, и его пришлось отложить. Сейчас мы устраиваем выставку шпаги. Я уже составил заметку, в которой разъясняется смысл и значение этой выставки.
— С этими словами г-н Ле Трюк де Рюффек достал из кармана туго набитый бумажник и разыскал среди всевозможных повесток и судебных решений о дуэлях и о несостоятельности грязную, сплошь исписанную бумажку.
— Вот, — сказал он: "Шпага — суровая девственница. Это оружие французское по преимуществу. В эпоху, когда национальное чувство после очень длительного упадка разгорается ярче, чем когда-либо…" и так далее. Понимаете?
И он повторил свою просьбу — одолжить какой-нибудь редкий экземпляр старинного оружия, чтобы его можно было поместить на самом видном месте этой выставки, которая устраивается в пользу воспитательного дома для маленьких марокканцев, под почетным председательством генерала д'Эпарвье. Папаша Гинардон почти не занимался старинным оружием. Он торговал преимущественно картинами, рисунками и книгами. Но его трудно было застигнуть врасплох. Он снял со стены рапиру с ажурной чашкой эфеса в ярко выраженном стиле Людовика XIII — Наполеона III и протянул ее организатору выставки. Тот созерцал рапиру не без уважения, но хранил осторожное молчание.
— Есть у меня кое-что и получше, — сказал антиквар.
И он вынес из чулана валявшийся там среди тростей и зонтов длиннейший меч, украшенный геральдическими лилиями. Меч был поистине королевский: его носил актер Одеона, изображавший Филиппа-Августа на представлениях "Агнессы де Мерани" в 1846 году. Гинардон держал его клинком вниз, в виде креста, благоговейно сложив руки на рукоятке, и весь облик старика дышал такой же верностью престолу, как и самый меч.
— Возьмите его для вашей выставки, — сказал он. — Благородный красавец стоит того. Имя его — Бувин.
— Если мне удастся продать его для вас, — спросил ле Трюк де Рюффек, крутя свои огромные усы, — вы мне что-нибудь дадите за комиссию?..
Через несколько дней папаша Гинардон с таинственным видом показал графу Демэзону и г-ну Бланменилю вновь найденного Греко, изумительнейшего Греко, последней манеры художника. На картине изображен был Франциск Ассизский; стоя на Альвернской скале, он поднимался к небу, как столб дыма, и чудовищно узкая голова его, уменьшенная расстоянием, тонула в облаках. Словом, это был подлинный, самый подлинный, даже слишком подлинный Греко. Оба любителя внимательно созерцали это творение, а папаша Гинардон восхвалял глубокие черные тона картины и возвышенную выразительность образа. Он поднимал руки вверх, чтобы нагляднее показать, как Теотокопули, выросший из Тинторетто, стал выше своего учителя на сто локтей. Это был целомудренный, чистый, могучий, мистический, апокалиптический гений.
Граф Демэзон заявил, что Греко его любимый художник. Что касается Бланмениля, то в глубине души он не так уж восхищался. Открылась дверь, и появился г-н Гаэтан, которого не ждали. Он взглянул на святого Франциска и сказал:
— Черт возьми!
Г-н Бланмениль, стремясь поучиться, спросил у него, что он думает об этом художнике, которым теперь так восторгаются. Гаэтан с готовностью ответил, что он не считает Греко безумцем или сумасбродом, как это полагали раньше. По его мнению, Теотокопули искажал свои образы из-за того, что у него был какой-то дефект зрения.
— Он страдал астигматизмом и страбизмом, — продолжал Гаэтан, — и рисовал то, что он видел и как видел.
Граф Демэзон неохотно принял столь естественное объяснение.
Наоборот, г-ну Бланменилю оно очень понравилось своей простотой,
Гинардон с негодованием воскликнул:
— Уж не скажете ли вы, господин д'Эпарвье, что апостол Иоанн тоже страдал астигматизмом, потому что он увидел жену, облаченную в солнце, венчанную звездами и попирающую ногами луну, увидел зверя о семи головах и десяти рогах и семь ангелов в льняных одеждах, несущих семь чаш, наполненных гневом бога живого?
— В конце концов, — заметил в заключение г-н Гаэтан, — искусством Греко восхищаются с полным основанием, раз у него хватило гениальности заразить своим больным видением других. Кроме того, терзания, которым он подвергает человеческий облик, доставляют радость душам, любящим страдание, а таких гораздо больше, чем принято думать.
— Сударь, — заметил граф Демэзон, поглаживая длинной рукой свою пышную бороду. — Нужно любить то, что нас любит. А страдание любит нас и привязывается к нам. Его надо любить, чтобы вынести бремя жизни. Сила и благодеяние христианства в том и состоит, что оно это поняло… Увы! Я утратил веру, и это приводит меня в отчаяние.
Старик подумал о той, кого он оплакивал уже двадцать лет, а тотчас же разум его помутился, и мысль без сопротивления подчинилась бреду кроткого и грустного безумия.
Он принялся рассказывать, что изучая науки о душе и проделав при содействии необыкновенно чуткого медиума ряд опытов над природой и посмертной жизнью души, он добился изумительных результатов, которые, однако, не удовлетворили его. Ему удалось увидеть душу умершей жены в виде студенистой и прозрачной массы, ничем не напоминавшей тело, которое он так обожал. Самое мучительное в этих сотни раз повторявшихся опытах было то, что студенистая масса, снабженная исключительно тонкими щупальцами, все время двигала ими в определенном ритме, рассчитанном, по-видимому, на передачу знаков, но смысл этих движений невозможно было разгадать.
Пока он рассказывал, г-н Бланмениль все свое внимание уделял юной Октавии, которая сидела тихо, безмолвно, с потупленными глазами.
Зефирина не хотела добровольно уступить своего возлюбленного недостойной сопернице. Она бродила зачастую по утрам, с корзинкой на руке, вокруг антикварной лавки, полная гнева и отчаяния, раздираемая противоречивыми замыслами: ей хотелось то плеснуть в изменника серной кислотой, то броситься к его ногам, обливая слезами и покрывая поцелуями его обожаемые руки. Однажды, подстерегая таким образом своего Мишеля, столь любимого и столь виновного, Зефирина увидела сквозь витрину юную Октавию, вышивавшую у стола, на котором в хрустальном бокале увядала роза.
Тогда, вне себя от ярости, она хватила зонтиком по белокурой голове своей соперницы и обозвала ее шлюхой и тварью. Октавия в ужасе побежала за полицией, а Зефирина, обезумев от горя и от любви, принялась колотить железным концом своего растрепанного старого зонта "Колечко" Фрагонара, черного, как сажа, св. Франциска Греко, пресвятых дев, нимф и апостолов и, сбивая позолоту с Фра Анджелико, вопила:
— Все эти картины — всех этих Греко, Беато Анджелико и Фрагонаров, и Жерара Давида, и Бодуэнов, да, да, и Бодуэнов — все, все, все нарисовал Гинардон, мошенник, негодяй Гинардон. Этого Фра Анджелико, я сама видела, он писал на моей гладильной доске, а Жерара Давида состряпал на старой вывеске акушерки. Ах, свинья! Подожди, я разделаюсь с твоей потаскухой и с тобой, как разделалась с твоими мерзкими полотнами.
И, вытащив за фалды какого-то старого любителя искусства, от страха забившегося в самый темный угол чулана, она призывала его в свидетели злодеяний Гинардона, мошенника и клятвопреступника. Полицейским пришлось силою вести ее из разгромленной лавки. Когда, в сопровождении огромной толпы народа, ег вели в полицию, она поднимала к небу горящие глаза и выкрикивала сквозь рыдания:
— Да ведь вы не знаете Мишеля! Если бы вы только знали его, вы бы поняли, что без него жить нельзя. Мишель! Красавец мой, такой добрый, такой чудесный! Божество мое, любовь моя! Я люблю его, люблю, люблю! Я знала всяких высокий особ, герцогов, министров, даже еще повыше… Ни один из них и в подметки не годится Мишелю. Люди добрые, верните мне Мишеля!
ГЛАВА XXIII,
в которой обнаруживается изумительный характер Бушотты, сопротивляющейся насилию, но уступающей любви; и пусть после этого не говорят, что автор — женоненавистник
Выйдя от барона Макса Эвердингена, князь Истар зашел в кабачок на Центральном рынке поесть устриц и выпить бутылку белого вина. А так как сила в нем соединялась с осторожностью, он отправился затем к своему другу Теофилю Бэле, чтобы спрятать у музыканта в шкафу бомбы, которыми были наполнены его карманы. Автора "Алины, королевы Голконды" не было дома. Керуб застал Бушотту изображающей девчонку Зигуль перед зеркальным шкафом. Ибо молодая артистка должна была играть грязную роль в оперетте "Апаши", которую тогда репетировали в одном большом мюзик-холле. Это была роль проститутки из предместья, непристойными жестами завлекающей прохожего в западню и затем с садистской жестокостью повторяющей перед несчастным, пока его связывают и затыкают ему рот, сладострастные призывы, на которые он поддался. В этой роли Бушотта должна была показать и голос и мимику, и она была в полном восторге.
Аккомпаниатор только что ушел. Князь Истар сел за рояль, и Бушотта снопа принялась работать. Ее движения были бесстыдны и пленительны. На ней была только короткая юбка и сорочка, которая, соскользнув с правого плеча, открывала подмышку, тенистую и заросшую, как священный грот Аркадии, волосы ее выбивались во все стороны буйными темно-рыжими прядями; влажная кожа издавала запах фиалок и щелочи, от которого невольно раздувались ноздри и который опьянял даже ее самое. И внезапно, потеряв голову от аромата этой жаркой плоти, князь Истар поднялся с места и, ничего не сказав даже глазами, схватил Бушотту в охапку и бросил ее на диванчик, на маленький диванчик в цветах, который был приобретен Теофилем в одном известном магазине в рассрочку с выплатой по десяти франков ежемесячно в течение целого ряда лет. Керуб словно каменная глыба навалился на хрупкое тело Бушотты, дыхание его вырывалось шумно, как из кузнечного меха, его огромные руки кровососными банками впились в ее тело. Если бы Истар привлек Бушотту в свои объятия, хотя бы на минуту, но по взаимному согласию, — у нее не хватило бы сил отказать ему, ибо и сама она была в сильном смятении и возбуждении. Но Бушотта была самолюбива: неприступная гордость пробуждалась в ней при первой же угрозе оскорбления. Она готова была отдаваться, но не допускала, чтобы ее брали силой. Она легко уступала из любви, из любопытства, из жалости, даже и по менее значительным поводам, но скорее умерла бы, чем уступила насилию. Растерянность ее тотчас же превратилась в ярость. Все ее существо возмутилось против насилия. Ногтями, словно заострившимися от бешенства, она исцарапала щеки и веки керуба и, задыхаясь под громадой тела керуба, так сильно напрягла бедра, так напружинила локти и колени, что отшвырнула этого быка с человечьей головой, ослепленного кровью и болью, прямо на рояль, который издал долгий жалобный стон, в то время как бомбы, вывалившиеся из карманов керуба, с грохотом покатились по полу. А Бушотта, растрепанная, с обнаженной грудью, прекрасная и грозная, кричала, потрясая кочергой над колоссом:
— Проваливай без разговоров, не то глаза тебе выколю!
Князь Истар отправился на кухню умыться и погрузил окровавленное лицо в миску, где мокла суасонская фасоль. Затем он удалился без гнева и обиды, ибо душа его была полна благородства.
Едва он вышел на улицу, как у двери раздался звонок. Бушотта тщетно звала отсутствующую служанку, затем надела халатик и сама пошла открывать. Весьма корректный и довольно красивый молодой человек вежливо поздоровался с нею, попросил извинения за то, что вынужден сам представиться, и назвал свое имя. Это был Морис д'Эпарвье.
Морис без устали искал своего ангела-хранителя. Поддерживаемый надеждой отчаяния, он разыскивал его в самых необычайных местах. Он спрашивал о нем у колдунов, магов, кудесников, которые в зловонных лачугах открывают тайны грядущего и, будучи хозяевами всех сокровищ земли, ходят в протертых штанах и питаются колбасой. В этот день он побывал в одном из переулков Монмартра, у некоего жреца Сатаны, занимавшегося черной магией и ворожбой. А после этого отправился к Бушотте по поручению г-жи де ла Вердельер, которая собиралась устроить благотворительный вечер в пользу общества охраны деревенских церквей и хотела, чтобы на нем выступила Бушотта, внезапно и неизвестно почему ставшая модной артисткой. Бушотта усадила посетителя на диванчик в цветах. По просьбе Мориса, она села рядом с ним, и отпрыск благородного рода изложил певице просьбу графини де ла Вердельер. Графиня желала, чтобы Бушотта спела одну из тех апашских песен, которые так восхищают светских людей. К сожалению, г-жа де ла Вердельер могла предложить лишь весьма скромный гонорар, отнюдь не соответствующий дарованию артистки. Но ведь речь шла о благотворительности…
Бушотта согласилась участвовать в концерте и не возражала против урезанного гонорара с щедростью, обычной для бедняков по отношению к богачам и артистов по отношению к людям светского общества. Бушотта способна была на бескорыстие и сочувствовала делу охраны сельских церквей. Со слезами и рыданиями вспоминала она всегда день своего первого причастия и все еще хранила веру детских лет. Когда она проходила мимо церкви, особенно по вечерам, ей хотелось зайти туда. Поэтому она не любила, республики, прилагавшей все старания к тому, чтобы уничтожить церковь и армию. Пробуждение национального чувства радовало ее сердце. Франция возрождалась, и в мюзик-холлах больше всего аплодировали песенкам о наших солдатиках и сестрах милосердия. Морис тем временем вдыхал запах темно-рыжих волос Бушотты, острый и тонкий аромат ее тела, всех солей ее плоти, и в нем возникало желание. Он ощущал ее такой нежной, такой горячей, здесь рядом, на маленьком диванчике. Он стал превозносить ее дарование. Она спросила, что из ее репертуара ему больше всего нравится. Он понятия о нем не имел, но сумел ответить так, что она осталась довольна: сама того не заметив, она подсказала ему, ответ. Тщеславная актриса говорила о своем таланте, о своих успехах так, как ей хотелось бы, чтобы о них говорили, и все время, не умолкая, болтала о своих триумфах, с самой, впрочем, чистосердечной наивностью. Морис совершенно искренне расхваливал красоту Бушотты, изящество ее фигуры, свежесть лица. Она сказала, что сохранила хороший цвет лица потому, что никогда не мазалась. Что касается сложения, она признавала, что у нее все в меру и ничего лишнего, а в доказательство провела обеими руками по всем линиям своей прелестной фигуры, слегка приподнимаясь, чтобы очертить изящные округлости, на которых она сидела. Мориса это крайне взволновало.
Наступили сумерки. Она предложила зажечь свет, но Морис попросил ее не делать этого. Беседа продолжалась, сперва веселая и шутливая, затем она стала более интимной, очень нежной и, слегка томной. Бушотте казалось теперь, что она уже давно знает г-на Мориса д'Эпарвье, и, считая его вполне порядочным человеком, она разоткровенничалась. Она сказала ему, что родилась с задатками честной женщины, но мать ее была жадная и бессовестная. Морис вернул Бушотту к разговору о ее собственной красоте и искусной лестью раздувал ее восхищение самой собой. Терпеливо и с расчетом, несмотря на разгоревшуюся в нем страсть, возбуждал он и поощрял в предмете своего желания стремление нравиться еще больше. Халатик распахнулся, соскользнул сам собою, и живой атлас плеч блеснул в таинственном вечернем полумраке. Морис оказался так осторожен, так ловок, так искусен, что она упала в его объятия пылающая и опьяненная, даже не заметив, что в сущности не успела еще дать согласие. Их дыхание и шепот слились воедино. И маленький диванчик замирал вместе с ними.
Когда они снова обрели способность выражать свои чувства в словах, она прошептала, прижимаясь к его груди, что кожа у него, пожалуй, нежнее, чем у нее самой. А он, не выпуская ее из объятий, сказал:
— Как приятно сжимать тебя так. Можно подумать, что у тебя совсем нет костей.
Она ответила, закрыв глаза:
— Это потому, что я тебя полюбила. От любви кости у меня словно тают, я становлюсь совсем мягкая и растворяюсь, как телячьи ножки в желе.
Не успела она договорить, как вошел Теофиль, и Бушотта велела ему поблагодарить г-на Мориса д'Эпарвье, который так любезно передал ей лестное предложение, графини де ла Вердельер.
Музыкант был счастлив, что обрел домашний мир и тишину после целого дня напрасных хлопот, нудных уроков, неудач и унижений. Ему навязывали трех новых соавторов, которые поставят свои имена под его опереттой и будут пользоваться авторскими правами наравне с ним. От него требовали также, чтобы он ввел танго при голкондском дворе. Он пожал руку молодому д'Эпарвье и в изнеможении опустился на маленький диванчик, который на этот раз не выдержал — все четыре ножки его подломились, и он внезапно рухнул. И ангел, в ужасе полетев на пол, свалился на часы, зажигалку и портсигар, выскользнувшие из карманов Мориса, и на бомбы, принесенные князем Истаром.
ГЛАВА XXIV,
повествующая о злоключениях, которые пришлось испытать "Лукрецию" приора Вандомского
Леже-Массье, преемник Леже-старшего, переплетчик с улицы Аббатства, чья мастерская помещалась напротив старинного особняка аббатов Сен-Жермен-де-Пре, в районе, кишевшем детскими садами и учеными обществами, держал немногих, но зато превосходных мастеров и довольно медленно выполнял заказы своих старых клиентов, приученных к терпению. Прошло шесть недель с того дня, как он принял партию книг, присланных Сарьеттом, и они еще не были пущены в работу. Лишь по истечении пятидесяти трех дней, проверив книги по списку, составленному Сарьеттом, переплетчик роздал их своим рабочим. Так как маленького "Лукреция" с гербом приора Вандомского в этом списке не было, решили, что он принадлежит другому заказчику. А ввиду того, что книжка эта вообще не упоминалась ни в одном из полученных перечней, она так и осталась лежать в шкафу, откуда сын Леже-Массье, юный Эрнест, в один прекрасный день потихоньку извлек ее и положил себе в карман. Эрнест был влюблен в жившую по соседству белошвейку по имени Роза. А Роза любила природу, ей нравилось слушать щебетание птиц в рощах. В поисках средств для того, чтобы угостить ее воскресным обедом в Шату, Эрнест за десять франков спустил "Лукреция" дядюшке Моранже, старьевщику с улицы Сент, который не проявлял излишнего любопытства насчет происхождения приобретаемых им вещей. Дядюшка Моранже в тот же день уступил книгу за шестьдесят франков г-ну Пуссару, книгопродавцу без вывески в Сен-Жерменском предместье. Последний стер с титульного листа штамп, указывающий, кому принадлежит этот единственный в своем роде экземпляр, и продал его за пятьсот франков г-ну Жозефу Мейеру, хорошо известному знатоку, который тут же уступил его за три тысячи франков г-ну Ардону, книгопродавцу, а тот сейчас же предложил эту книгу парижскому библиофилу г-ну Р… который заплатил за нее шесть тысяч и через две недели перепродал с приличным барышом графине де Горс. Дама эта, известная в парижском высшем обществе, была, как говорили в XVII веке, охотница до картин, книг и фарфора. В ее особняке на улице Иены хранятся коллекции предметов искусства, свидетельствующие о разнородных ее познаниях и отличном вкусе. В июле графиня де Горс уехала в свое нормандское поместье Сарвиль, и в ее опустевший особняк на авеню Иены как-то ночью проник вор, явно принадлежавший к банде "коллекционеров", которая занимается специально кражей предметов искусства.
Согласно заключению полицейских властей, злоумышленник взобрался по водосточной трубе на второй этаж, прыгнул на балкон и клещами открыл ставень, затем разбил стекло, поднял шпингалет и проник в большую галерею. Там, взломав ряд шкафов, он взял приглянувшиеся ему предметы, преимущественно мелкие и ценные — золотые коробочки, несколько вещиц из слоновой кости XIV столетия, два роскошных манускрипта XV столетия и одну книгу, которую секретарь графини кратко обозначил как "сафьян с гербом", — это и был "Лукреций" из библиотеки Эпарвье.
Преступника, — как подозревали, повара-англичанина, — разыскать не удалось. Но месяца через два после кражи какой-то элегантный, гладко выбритый молодой человек, проходя в сумерки по улице Курсель, заглянул к папаше Гинардону и предложил ему "Лукреция" приора Вандомского. Антиквар заплатил ему сто су, рассмотрел книгу и, убедившись, что экземпляр этот редкий и красивый, спрятал ее в комод фиалкового дерева, где держал самые ценные вещи.
Таковы были злоключения, которые в течение одного лета претерпела эта прелестная книжка.
ГЛАВА XXV,
в которой Морис находит своего ангела
Представление кончилось, и Бушотта снимала грим у себя в уборной. Ее пожилой покровитель г-н Сандрак вошел потихоньку, а за ним проникла целая толпа поклонников. Не оборачиваясь, Бушотта спросила, что им здесь надо, чего они все уставились на нее, как дураки, и не воображают ли они, будто находятся на ярмарке в Нейи, в балагане, где показывают всевозможные диковинки: "Милостивые государыни и милостивые государи, опустите десять сантимов в копилку на приданое этой барышне, и вы можете пощупать ее икры: чистый мрамор!".
И, окинув кучку посетителей гневным взглядом, Бушотта крикнула:
— Ну, живо, проваливайте!
Она выставила всех, даже друга сердца, Теофиля, который находился тут же, бледный, растрепанный, кроткий, грустный, близорукий, рассеянный. Но, увидев своего милого Мориса, она улыбнулась. Он подошел к ней, склонился над спинкой ее стула, расхвалил ее игру и голос, заключая каждый комплимент звуком поцелуя. Но ей этого было мало, она все время возобновляла одни и те же вопросы, настаивала, притворялась, что не верит, и вынуждала по два, по три, по четыре раза повторять все те же слова восхищения, а когда он замолкал, казалась такой огорченной, что ему приходилось начинать все сызнова. В театральном искусстве он не был знатоком, и комплименты давались ему нелегко. Но зато он испытывал удовольствие, любуясь ее круглыми полными плечами, позлащенными отблеском света, и глядя на отражение ее хорошенького личика в туалетном зеркале.
— Вы были очаровательны.
— Правда?.. Вы не шутите?