Разочарование в интернете – общепризнанный факт. В очередной раз просвещение приносит нам не освобождение, а депрессию. Рассеялась чудесная аура, некогда окружавшая наши любимые приложения, блоги и социальные медиа. Свайпинг, шеринг и лайкинг теперь стали обездушенной рутиной и пустыми жестами. Мы начали чистить свои ленты и удалять из друзей, но не можем позволить себе удалиться окончательно, так как это подразумевает социальный суицид. Если, как говорит Евгений Морозов, «правда – это то, что собирает больше всего просмотров», то всеобщая клик-стачка [53] кажется единственным ответом. Но так как такого ответа не следует, то мы ощущаем себя в ловушке – и утешаемся мемами.
Как говорит Славой Жижек, политика идентичности с ее множественными истинами породила культуру релятивизма [54]. «Производство согласия», как его описывал Хомский, остановилось. Как Жижек объяснял в интервью британскому ТВ, «Большой Другой» исчез [55]. Нет больше международной службы «Би-би-си», этого голоса умеренности, который в свое время поставлял разумно сбалансированные мнения и надежную информацию. Любая информация сегодня – это самореклама, проработанная пиар-менеджерами и политтехнологами или такими же пользователями, как и мы, которые стали сами себе маркетологами. Сегодня исчезает сама возможность вообразить себе иную, лучшую жизнь. Протестуют не «проклятьем заклейменные», которым нечего терять, а стагнирующий средний класс и «молодые профессионалы», которым грозит судьба вечного прекариата.
Высокомерие сменяется виной, стыдом и раскаянием. Массовый конформизм не окупился. Вопрос в том, как сегодняшнее разочарование в конечном счете реализуется на уровне архитектуры интернета. Что есть технологическое раскаяние? Что придет на смену чрезмерному ущербу (Exorbitant Detriment)? Когда роман с приложениями подходит к концу и аддикция становится очевидной, начинается ломка. На то, что некоторым кажется облегчением, другие отвечают фрустрацией и даже ненавистью. Онлайнового Другого уже не определить как «друга»: «Если люди во внешнем мире вас пугают, то люди в сети попросту приведут вас в ужас», – это предупреждение, которое подходит для всех сайтов. Вина производится давлением, которое принуждает играть свою роль. Пользователям угрожает провал, бедность и подчинение постденежной экономике, в которой циркулируют только воображаемые единицы. Онлайн-среда была последним прибежищем этих однажды уже списанных со счетов людей.
«We’re terrofucked» – так Джаретт Кобек описывает сегодняшнее общее настроение в своем романе 2016 года «i hate the internet». Вина и фрустрация проявляются на личном и политическом уровнях в глобальном масштабе. На протяжении всей истории, разворачивающейся на джентрифицированных улицах Сан-Франциско, компьютеры координируют «эксплуатацию избыточного населения, превращая его в вечных слуг». Что случится, если мы вдруг осознаем, что «все компьютеры планеты созданы рабами в Китае» и что это мы их используем? Что произойдет, когда на нас лично посмотрят как на пособников этой ситуации и мы «на себе почувствуем моральное негодование лицемерного автора, получившего выгоду от созданного рабским трудом добра?»
Здесь мы видим интригующую часть DIY-философии Кобека, которую он называет научной фантастикой в настоящем. Что если сегодняшняя интернет-экономика всего свободного – это по умолчанию сценарий будущего для 99 процентов населения? Что если концентрация власти и денег в руках немногих станет необратимой и нам придется оставить всю надежду на перераспределение доходов? Для Кобека все это уже произошло. Традиционные деньги потерпели крах, и их заменила микрослава, «последняя действующая валюта в этом мире», еще более неустойчивая, чем деньги. «Традиционные деньги перестали отсылать к обмену унижения на еду и кров. Деньги стали эквивалентом мира фантазий» [56].
Кобек считает себя сторонником «плохого романа» в противовес спонсировавшимся ЦРУ «хорошим романам» времен холодной войны (к последней категории можно отнести и работы Джонатана Франзена, «который пишет о жителях американского Среднего Запада, чьему эпидермису недостает эумеланина»). Плохие романы здесь означают истории, которые «имитируют помешанные на медиамусоре компьютерные сети с их корявой и неуместной подачей контента». Эти романы наполнены героями с «глубокой привязанностью к юношеской литературе» вроде Хайнлайна, Толкина и Рэнд. Становится любопытно, к какой категории тогда отнести «Сферу» Дэйва Эггерса, эдакий апдейт «1984»? Можно ли считать роман о перенесенных из фильма «Особое мнение» мерах, которые принимает корпорация – воображаемый гибрид Google и Facebook – своего рода «архиплохим романом»? Что если мы уже не можем отличить утопию от дистопии?
Обещание славы обрушивается на людей образами гротескного успеха. Пока все верят в свою мечту, каждый – и артист, и знаменитость (с неизбежными отсылками к Бейонсе и Рианне, которые выступают в роли вдохновителей, а не стервятников). Все эти истории знаменитостей показывают, как «бессильный народ молится на своих хозяев». Фанаты становятся спутниками их жизни, а не потребителями, приобретающими продукт или сервис. Согласно Кобеку, «бедные навеки, как проклятые, привязаны к интернету – к этому чудесному ресурсу дерьмового ТВ и беспокойства по поводу чужих зарплат». Созданный «унылыми людьми», интернет производит только мусор и ненависть, оставляя бедняков с пустыми руками и без возможности что-либо продать. Бедняки зарабатывают деньги для Facebook, и никогда не будет наоборот.
Стиль Кобека сравнивали с уэльбековским из-за схожей резкости их героев. Мы блуждаем по циничной стартап-среде Силиконовой долины, но Кобек отказывается заводить нас внутрь. В отличие от киберпанка, здесь мы не попадаем в киберпространство, не пролистываем профайлы и не плаваем среди снимков в Instagram. Здесь мы не имеем дело «с иллюзией конца» (и это главное отличие от поколения 1968-го: мы живем с жутким чувством, что что-то едва началось). В нашу гиперконсервативную эру мы больше не берем на себя историческое обязательство сопротивляться законченным общественным формам вроде государства всеобщего благосостояния, неолиберализма, глобализации или Европейского Союза. Вместо этого нас затягивает в непрерывное состоянии ретромании, потому что, как ближе к концу своей жизни указывал Марк Фишер, сегодня мы потеряли настоящее («Make America Dank Again» [57]).
Внутри псевдособытий нет никакой хронологии, никакого развития, никакого начала или середины, не говоря уже о конце. Мы по ту сторону терминального процесса и постмодернистского лоскутного одеяла. Все подвержено акселерации, и это, вероятно, тот самый катастрофичный стиль XXI века, с которым нас познакомило бессчетное количество фильмов. Но при этом мы все равно находимся внутри кибернетических циклов, в которых совершается бессмысленный круговорот событий, серий и сезонов и которые ведут в никуда. Что случается, когда тревога по поводу перенасыщения информацией оборачивается глубочайшим чувством пустоты? Когда мы проходим эту точку, цифровое больше не исчезает и не заканчивается. События попросту больше не превращаются в римские зрелища. Вместо этого мы проживаем симулякр как первичную реальность. Мы не в состоянии переработать такое внезапное перепроизводство реальности. Мы больше не включаем новости по телевизору с мыслью, что мы смотрим кино. Мы двинулись дальше. Не жизнь стала кинематографичной, а кино и его эффекты служат основой для концептуального дизайна нашего технологического общества. Фильмы предвосхитили наше состояние, и сегодня мы пребываем внутри научной фантастики прошлых лет. «Особое мнение» – это техно-бюрократическая реальность, которая работает за счет интеграции когда-то раздельных потоков данных. Виртуальная реальность сегодня напоминает «Матрицу». Реалити-шоу Трампа оказались репетициями. Логика авангарда здравствует и поныне. Новости стали последней индустрией, которой приходится иметь дело с водоворотом фейкового и реального. Гиперреальность превращается в нашу повседневность – вне зависимости от того, воспринимаем ли мы ее как скучную или абсурдную.
Давайте взглянем на форму радикального разочарования и отпразднуем возвращение его первосвященника, Жана Бодрийяра. Наша злоба в социальных медиа – это не патология небольшого количества людей, а удел человеческий. Приведет ли разочарование к бунту, как когда-то думал Камю? Духовное истощение уже наступило (#sleepnomore). Лишившись всего, мы обсуждаем одну бессильную критику базы данных за другой. Киберпространство оказалось комнатой, внутри которой дом, внутри которого город, и все они схлопнулись в плоский ландшафт, где получившаяся в итоге транспарентность оборачивается паранойей. Мы не заблудились в лабиринте, а наоборот, выброшены в открытое пространство, где за нами наблюдают и нами манипулируют, но никакого командного центра при этом не видно.
Тысяча плато твитов, блогов, постов в Instagram и Facebook породили культуру глубокого смятения. Фрагментация должна была обогатить нас, так почему же теперь мы должны платить за все эти непредвиденные последствия? Этого не должно было произойти. Такого ли «различия» мы добивались? Мейнстримовые медиа сыграли решающую роль в этом процессе разложения. Хотя их легитимность снизилась, их влияние якобы все еще остается весомым, что создает атмосферу перманентной амбивалентности. Зачем вообще о чем-то беспокоиться? Роль этих медиа как «расчетных палат» для фактов и мнений десятилетиями подрывали центростремительные общественные силы, которые больше не считают определенные беби-бумерские настроения и интересы основой легитимного консенсуса. Удивительная неспособность «прессы» разобраться с изменениями в обществе привела к распространенной форме безразличия. А все теоретические белые пятна у последующих постмодернистских поколений даже и не перечислить. Важная здесь фигура, на которую закрывают глаза, – это Юрген Хабермас. Многие из нас все еще подписываются под его концепцией буржуазной публичной сферы как арены, на которой различные мнения соревнуются в пространстве рационального диалога – даже если мы и не верим в ключевые ценности западного общества (вроде демократии). Но кто и что в таком контексте составляет «контрпублику»? «Пользовательский контент» на 4сhan, Reddit и YouTube-каналах типа PewDiePie? Какой организованный ответ можно на все это дать? Как могла бы выглядеть современная версия Indymedia? И если такая федеративная модель независимого медиа застряла в 1999-м, то почему так сложно сделать апгрейд образца 2017-го?
Налицо кризис «партиципаторной культуры». Давайте посмотрим на то, как дана бойд деконструирует дискурс «медиаграмотности», на который многие из нас возлагали большие надежды. Циничное прочтение новостей вытеснило критические способности. Сразу после победы Дональда Трампа бойд задалась вопросом, а не дала ли медиаграмотность обратный эффект? [58] Подорвали ли троллинг, кликбейт и фейковые новости классическую веру в демократизацию производства новостей? В то время как для доинтернетного поколения беби-бумеров грамотность была синонимом способности сомневаться в источниках, деконструировать мнения и вычитывать идеологические посылы в квазинейтральных сообщениях, значение грамотности сегодня изменилось. Теперь она подразумевает возможность производить собственный контент в форме откликов, статей, блог-постов, апдейтов в социальных медиа и образов, загруженных на каналы с видео и в приложения для фотошеринга. Переход от критического потребителя к критическому производителю привел к инфляции информации, в то время как благонамеренный синтез потребителя и производителя в фигуре просьюмера так никогда и не реализовался. Согласно бойд, медиаграмотность стала напоминать банальное недоверие к источникам новостей, а не основанную на фактах критику. Вместо того чтобы ознакомиться со свидетельствами экспертов, стало достаточно просто сослаться на собственный опыт, что выродилось в культуру сомнения, в которой есть место только возмущению, а не разумным дебатам; в поляризующую культуру, в которой больше в цене трайбализм и самосегрегация.
В текущей ситуации нужен пересмотр требований активистов и гражданского общества с вниманием к проблеме «медиаграмотности». Как можно лучше информировать аудиторию? Есть ли вообще точный диагноз этой проблемы? Как продырявить пузыри фильтров? Как DIY может быть жизнеспособной альтернативой, когда этот термин уже описывает использование социальных медиа? И можем ли мы все еще полагаться на эмансипаторный потенциал «разговора с медиумом» через знакомые приложения соцсетей? Как сегодня функционирует манипуляция? Продуктивно ли и сейчас пытаться деконструировать The New York Times и другие медиа такого рода? Как объяснить механизм функционирования новостной ленты в Facebook его пользовательской базе? Если мы хотим во всем обвинять алгоритмы, то как описать их внутреннюю сложность общедоступным языком?
Хорошей иллюстрацией может служить книга Кэти О’Нил «Оружие математического поражения», в которой она описывает, как «непродуманные математические модели занимаются микроменджментом экономики, начиная от рекламы и заканчивая тюрьмами». Она задается вопросом, как можно приручить и разоружить опасные алгоритмы. Такие математические модели не являются просто нейтральными инструментами, однако в нашей обычной жизни мы часто воспринимаем результаты их деятельности как своего рода судьбу. «Обещая эффективность и беспристрастность, они калечат систему высшего образования, поднимают уровень задолженности, увеличивают тюремное население, постоянно осложняют жизнь бедным слоям населения и разрушают демократию». В своем обзоре различных профессий в целом ряде отраслей, она демонстрирует, как софт «не просто сконструирован из данных, но и является результатом нашего выбора того, на какие данные обращать внимание, а какие оставлять за бортом. Этот выбор касается не только логистики, выгоды и эффективности; он в своей основе является моральным». И более того – классово предвзятым: «Привилегированные слои имеют дело с людьми, а массы – с машинами». После того как их установили и дали им какое-то время поработать, эти «моторы различия» создают свою собственную реальность и находят оправдание результатам своей деятельности. Такую функциональную модель О’Нил характеризует как самовоспроизводящуюся и крайне разрушительную.
Техники типа сливов, фейковых новостей, ботов, компромата и агитпропа разрушают политический климат. Дезориентации достаточно, так что манипулировать результатами выборов уже необязательно. В эту постфактуальную эру до нас доходят только мгновенные мнения знаменитостей-аналитиков и медиаэкспертов. Просто взгляните на твиты Дональда Трампа – предельную форму медиаграмотности и извращенного самовыражения [59]. Личные твиты стали неотличимы от политики, государственной пропаганды и информационного оружия. В этом случае власть больше не функционирует за счет чрезмерного порнографического воздействия трехмерных образов в высоком разрешении. Это не Большие, а Сингулярные Данные – крохотные сообщения с «громадным» эффектом. Здесь мы уже покидаем область голливудского гламура и реалити-шоу и входим в сферу коммуникации-с-последствиями в реальном времени – гибрида нового уровня, при котором суверенная исполнительная власть и маркетинг становятся неотделимы друг от друга.
На что помимо техно-децизионистских импульсов может в нашей ситуации указать современный психоанализ? Подходящей начальной точкой кажется культурный диагноз ренессанса нарциссизма. Здесь я ссылаюсь на работу Кристин Домбек 2016 года «The Selfishness of Others – An Essay on the Fear of Narcissism». И хотя этот текст избегает отсылок к сетевой культуре и жалоб на селфи и социальные медиа, он указывает на ключевое изменение в анализе: переход от терапевтических к количественным методам. Сегодняшний нарциссизм по своей природе является социальным и заразным и состоит из черт, «которые можно измерить среди больших групп людей». Поколение Я охватывает всю планету. При обсуждении Трампа, альт-райтов и социальных медиа в целом нам нужно избавиться от медицинских метафор. Попытка маргинализировать эгоцентричных правых популистов как «больных» может оказаться фатальной ошибкой как тактически, так и диагностически. В рецензии на книгу мы можем узнать, что «собственные взгляды госпожи Домбек отражают мысли Рене Жирара, который заявлял, что наша склонность видеть нарциссизм в своих родителях или супругах является попыткой уверить самих себя в том, что если те, кого мы желаем, не слишком отвечают нам взаимностью, то это потому что они больны, а не потому что мы не представляем интереса» [60].
Чтобы не говорить исключительно о страхе нарциссизма, давайте снова взглянем на Трампа – человека, который, «кажется, в исключительной степени осознает, что он всегда играет. Он движется по жизни как человек, который знает, что за ним всегда наблюдают». Это цитата из статьи в The Atlantic под названием «Сознание Дональда Трампа» («The Mind of Donald Trump») от июня 2016-го [61]. В ней его описывают как «приводящего в замешательство»: «космического уровня экстравертность вкупе с ненормально низким уровнем сговорчивости». Список черт его характера потрясает. Трампа описывают как динамо-машину, куда-то двигающуюся, неугомонную, неспособную сидеть смирно, которой достаточно короткого сна. Главной характеристикой этой высокой экстравертности является его непреклонная жажда вознаграждения. Побуждаемые активной циркуляцией дофамина в мозгу, такого уровня экстраверты гонятся за позитивным эмоциональным опытом. «Гнев может питать злой умысел, но также может и мотивировать социальное доминирование, провоцируя желание вызывать восхищение у других. Гнев лежит в основе харизмы Трампа. Им управляет кипящая экстравертность, беспрестанная показушность и невероятное тщеславие». Он никогда не задумывается о сопутствующем ущербе.
Люди с высоким уровнем нарциссизма стараются привлечь внимание. Постоянные и беспорядочные ссылки на собственную персону – это их отличительная черта. Со временем других начинает раздражать или даже бесить их зацикленность на себе. Когда нарциссы начинают разочаровывать тех, кого в свое время околдовали, то их падение может оказаться особенно болезненным. «Кто слишком высоко летает, тот низко падает» – эта старинная мудрость все еще действует. Мир наполнен чувством опасности: ему нельзя доверять, и нужны крутые меры. Как и древний воин, новый герой – это яростный боец, который бьется до победы. Кстати, вас случайно не донимают фантазии о том, как миру приходит конец из-за чужой эгоистичности?
«Кто на самом деле такой Дональд Трамп? Что скрывается за маской лицедея? Я мало что могу различить помимо эгоцентрических мотивов и личной истории о победе любой ценой, которая эти мотивы дополняет. Как будто Трамп настолько отдался развитию и выстраиванию доминирующей позиции в обществе, что у него не осталось ничего, из чего могла бы родиться история, которая имела бы смысл для него самого или для народа Америки. Дональд Трамп всегда играет Дональда Трампа, который бьется до победного конца, но никогда не зная, зачем».
Где найти точку отсчета сегодняшней философии сомнения? Давайте поищем секулярное продолжение критики религии. Что есть атеизм в информационном контексте? Множество источников и точек зрения, которое однажды восхваляли как «разнообразие мнений», достигает сегодня своей нигилистической нулевой точки. В ней возможное скопление смысла, потенциально ведущее к критическим замечаниям и даже знанию, оборачивается омутом безразличия. В итоге даже нельзя исключить исчезновение таких информационных каналов как Twitter, которые процветают за счет индивидуального самовыражения, суждений и предпочтений.
В наши дни институциональные догмы затеряны внутри медиафольклора, они подключены к архитектуре сетей и управляются алгоритмами. Сознательное неприятие авторитетов сегодня настолько распространено и глубоко укоренено в нашей повседневной рутине и ментальности, что уже не имеет значения, отрицаем ли мы, одобряем или деконструируем определенную информацию. Это – весьма хитрый аспект сегодняшнего состояния социальных медиа.
Создатели мемов выработали иммунитет к критике либеральных центристов-моралистов. Их файервол индифферентности еще не был взломан, а ироничная деконструкция уже не помогает. По словам Тары Бёртон, «учитывая его идеологическую анархию, щитпостинг (shitposting) не поддается анализу. Ничем не ограниченные щитпостеры расставляют риторические ловушки для своих врагов, которых сковывает тот факт, что им действительно есть что сказать» [62]. Согласно выводам Бёртон, «щитпостинг нельзя опровергнуть – его можно только повторить». Сейчас не время человека эпохи Возрождения, и разочарование оказывается слишком сильным.
Часть II. Определяя правила дизайна мемов
Мы ошарашены медиасобытиями, которые разворачиваются в режиме реального времени. Скрывает ли от нас этот спектакль более радикальные и долгосрочные перемены? Каков вообще наш план? Гражданское общество формирует благонамеренные политкорректные стратегии, которые, конечно, важны, но как будто существуют в параллельной вселенной. Они не способны бросить вызов циничному дизайну мемов, который быстро становится оружием в руках высших эшелонов власти. Есть ли способ не просто дать отпор, но и быть на шаг впереди? Что у нас в голове? Как перейти от data к Дада и стать авангардом XXI века, который действительно понимает технологические императивы и показывает, что именно «мы и есть социальное в социальных медиа»? Как мы можем развить, а затем и расширить критические концепты, а также так свести политику и эстетику, чтобы это нашло отклик у миллионов обитателей сети? Давайте попробуем распознать препятствия, не забывая при этом, что уже время действовать. Мы знаем, что насмешка над маленьким мирком ксенофобов уже не работает. Мы можем объединиться, но что еще? Можно ли ожидать чего-нибудь от дизайнера в роли одинокого волка? Как можно организовать такой вид политического труда? Нужно ли еще больше инструментов, чтобы всех нас собрать? Вы уже использовали Meetup, Diaspora, DemocracyOS или Loomio? Может быть, коллективный сайт знакомств для политического активизма? Как нам создать дизайн и затем мобилизовать коллективное, сетевое желание, которое объединило бы нас в «глубоком разнообразии»? Хватит ли надежды на распределенные и открытые сети или же вы ищите сильные связи – со всеми вытекающими последствиями?
Целые поколения теоретиков пытались осмыслить фатальные ошибки эпохи между двумя мировыми войнами, но какой вывод подходит нам, когда мы движемся к похожему сценарию? Пора перечитать «Истоки тоталитаризма» Ханны Арендт, где мы находим цитату Давида Руссе, что «нормальные люди не знают, что все возможно» [63], «Психологию масс и фашизм» Вильгельма Райха, Адорно и Хоркхаймера, «Массу и власть» Элиаса Канетти – и «Мужские фантазии» Клауса Тевеляйта, опус, во многом определивший мою интеллектуальную судьбу [64]. Это, конечно, субъективный список, так как в этом жанре слишком много работ, ставших классикой. Помогут ли нам эти авторы обнаружить ключевые факторы нашей эпохи? Как нам правильно определить тот самый фактор, который стал причиной перелома, и затем выявить и начать решать ключевые проблемы? Важны альтернативные нарративы, которые после их развития и обкатки могут быть сжаты до мемов. Как известно, мемы могут и должны мутировать. И это означает, что общий нарратив должен быть стойким и вместе с этим «подвижным». Дизайн мемов предполагает сжатие, однако, как бы радикально мы ни меняли мем, его суть остается прежней. Эту сжатую семиотическую единицу можно назвать символом, хотя именно символический аспект здесь часто остается невидимым.
Если верить теоретику медиа Марку Тютерсу, нам пора признать привлекательную сторону мемов. По его словам, «мем-войны как будто подтверждают тезис Рансьера о том, что мы сразу же опускаем политику, „перескакиваем“ через нее, если отождествляем ее с практикой власти и с борьбой за обладание ею» [65]. Так что нам нужно признать, что для читающих The Guardian окололевых миллениалов политические мемы наконец-то делают политику веселой. Из-за Трампа мы все зациклились на отравляющих политику тупых мемах, но после победы Обамы мы говорили о них в других тонах, и об этом нельзя забывать. До того как альт-райты обзавелись собственной магией мемов, у левых было свое мем-оружие. Что-то случилось примерно в 2014 году, когда вирусные пранки стали токсичными, а Геймергейт [66] максимально снизил планку – и исследователи медиа совершенно не могут это осмыслить» [67].
Как только мы начнем думать о сопротивлении как об организованном вмешательстве, мы сможем приступить к контрмэппингу, мониторингу тишины и выявлению истерического реализма, который так долго был скрыт. Мы заявляем о намерении проделать дыры в самоочевидной инфраструктуре повседневности. Как нас учат бизнес-гуру Силиконовой долины, подрывных технологий достаточно, чтобы обширные системы рухнули из-за своей бессмысленной рутины. Это гораздо проще, чем мы думаем. И это также приблизит революцию – то самое событие, возможность которого даже самые догматичные критики неолиберализма исключили десятки лет назад.
Чтобы быть готовым к грядущему, я расспросил несколько человек о том, что же нужно делать, начав с Ника Срничека, соавтора книги «Изобретая будущее», который недавно выпустил труд «Капитализм платформ». По мнению Ника, нам нужно привыкать блокировать пользователей. «Основная идея в социальных медиа работает и в более широком контексте публичных дебатов: как отказать в праве голоса тем, кто сознательно атакует основы разумной дискуссии?». Ева Иллуз, автор книг «Why Love Hurts: A Sociological Explanation» и «Cold Intimacies: The Making of Emotional Capitalism», считает, что начинать нужно с вопроса о дизайне истины. «Проблема в том, что противник вооружен ложью. У него нет моральных границ. Преимущество аморальных соперников в том, что их ничего не сдерживает. Нам нужно контратаковать с помощью истины, но истина обязывает и ограничивает. Так что возникает вопрос, как наделить истину властью и сделать сильнее лжи, преимущество которой в том, что ее так легко придумывать и подгонять под свои нужды?»
Возможным ответом на этот вопрос может быть отказ рассматривать мемы как изолированные цифровые объекты, которые можно пересобирать в случайном порядке. Если мы начнем с конца, то попросту застрянем на страницах сайта Know Your Meme. По словам Ника Срничека, «нам нужны истории, и это не то же самое, что рассуждения о контрмемах и остановке потока информации. Речь идет о качественно иной темпоральности, но также и о том, что новые нарративы могли бы стать основой для более своевременных откликов в социальных медиа, мемов и так далее. Вокруг Трампа и набирающих силу ультраправых есть нарратив. Для многих людей он оказывается соблазнительным и затем выражается в различных формах. У левых, в большинстве случаев, такого нарратива нет. Нам нужно добраться до сути дела, а не просто пытаться справиться с симптомами – типа всех попыток блокировать „фейковые новости“. Никто не задается вопросом, почему вдруг у публики появился спрос на эти истории и почему ей не хватает критических навыков, чтоб их распознать. Просто поменять алгоритмы новостной ленты – это неадекватный ответ».
Мемы представляют собой идеальную отправную точку для знакомства с определенной историей, но какой именно историей? Клич к созданию новых нарративов совпадает с призывами «выйти за пределы фрагментов», которые были озвучены Джоди Дин в ее книге 2016 года «Crowds and Party». Могут ли мемы способствовать центростремительным силам, которые бы нас соединили? Как говорит Дин, «было бы неплохо взглянуть, могут ли эксперименты в рамках войны мемов служить эффективным средством для борьбы с правыми, чтобы они в итоге оказались непривлекательными и нежелательными персонажами для потенциальных сторонников. Перед нами стоит необходимость создания таких мемов, которые могли бы продырявить пузыри фильтров, потому что обычно большинство мемов циркулирует внутри пузырей, в которых находятся те, кто уже друг с другом по основным вопросам согласен. Но даже если мемы и не лопают эти пузыри, они могут служить вдохновением для левых. Facebook-группа Bernie Sanders’ Dank Meme Stash [68] стала прекрасным источником радости и вдохновения в ходе президентских выборов».
Алекс Гэллоуэй [69] не уверен, что «глушение культуры» [70] будет сегодня настолько же успешной тактикой, как в 1990-е. «Мемы почти полностью функционируют в поле того, что мы привыкли называть идеологией. Своей силой и тому интересу, который они вызывают, мемы всецело обязаны своему статусу идеологических машин – это, конечно, не значит, что они бесполезные, низкого качества, и тому подобное». Йоханнес из венской арт-группы Monochrom добавляет, что «требуется большая власть пользователей, фолловеров и креаторов, чтобы действительно можно было влиять на распространение мемов. 4сhan стал рассадником супермемов только за счет бессчетного числа активных пользователей, некоторые из которых сидят онлайн целыми днями – порой долгие годы». Йоханнес напоминает, что создание политических мемов представляет собой пиар-подход к интернет-культуре. «Люди очень быстро вынюхивают пиар, так что в конечном счете это может выйти боком и вам, и вашей кампании. Я признаю необходимость создания контрмемов, которые можно было бы легко шерить, но это и так уже, в принципе, происходит. В отдельных пузырях циркулирует целая тонна замечательных образов. Но как выйти за пределы пузыря? Нельзя проникнуть в консервативный пузырь с либеральным контентом. Ваш контент в этом случае должен быть настолько неясным и таинственным, что он уже перестает функционировать как средство пропаганды, – или же его будут использовать просто для насмешек».
По мнению Габриэллы Коулмэн, исследовательницы свободного софта и хакеров Anonymous, мы просто не можем себе позволить не использовать мемы. «Когда альт-райты набирали обороты, разные журналисты ужасались, что образы и эмоции начнут утаскивать за собой людей и раскачивать лодку. Меня же не меньше ужасало то, что эти журналисты так наивно и негативно рассуждали об эмоциях и визуальной культуре. Да, арсенал прогрессивных левых должен включать в себя мемы и юмор, чтобы с их помощью атаковать некоторые части правых и склонять влево какое-то количество помешанной на интернете молодежи. Без этого мы потеряем большое число возможных сторонников. Совсем другой вопрос, должен ли этот сценарий реализоваться за счет скоординированных групповых усилий или спонтанно снизу. Мне кажется, что более эффективной была бы работа субкультурной базы, а не элитного художественного авангарда». Похожего рода вопросы я задал Мэтту Герцену – коллеге Коулмэн, изучающему мемы. По его словам, «мемы альт-райтов так успешны благодаря своей низовой, популистской природе. Я пришел к выводу, что мемы с имиджбордов – это такой набор инструментов, который можно использовать для множества вещей, но только когда это позволяет конкретная задача. Мемы, как в случае с щитпостингом в Twitter, могут быть эффективным оружием и, говоря словами Рэнда Уолцмана, своего рода когнитивной DDoS-атакой. Но их главная сила в том, что они могут служить точкой идентификации, где сходятся ценности тех индивидов, которые идентифицируются с ними посредством основополагающего настроения».
Согласно наблюдениям Горцена, пока Берни Сандерс был в гонке, значительная часть альт-правых трудилась над мемами именно о нем, а на Хиллари Клинтон никто не обращал внимания.
«Имеет смысл задуматься, как так вышло. Мне кажется, мемы служат эдакой емкостью для организации, но без определенных тем они лишаются идеологической ценности. Это как словарь, который должен быть оживлен и организован императивом или нарративом. В этом смысле показательна траектория мема о лягушонке Пепе [71], а также то, что в случае с Берни использовали образ Вояка – лысого мужчины из мема „я знаю это чувство“. Пепе и Вояк – это как инь и янь; Пепе – безрассудный, маниакальный, провокативный и хитрый экстраверт, тогда как Вояк – это склонный к обсуждению, депрессивный, замкнутый и чуткий интроверт. Когда Берни вышвырнули из гонки, то прекратилась и позитивная идентификация, которую обеспечивал Вояк, в то время как позитивная идентификация с Трампом, достигнутая благодаря Пепе, только усилилась. Многие сторонники Берни были в бешенстве из-за, по их мнению, нечестного способа, каким его убрали из гонки, и это их основательно „пепефицировало“. Это лишь один пример, но суть в том, что эффективный способ использования мемов в идеологических целях – это когда мы направляем уже популярные и значимые мемы в сторону конкурирующей демографической группы. Это схоже с „методом перенаправления“, с помощью которого борются с жестокими экстремистскими группами. Создать дизайн мема и зафорсить его – это не так уж и просто. В последние месяцы мне довелось обсуждать эти вопросы с представителями официальных структур, и у них есть определенные идеи, но такая деятельность требует довольно серьезных ресурсов и больше напоминает работу Cambridge Analytica, нежели то, что происходит на имиджбордах и культурной орбите альт-райтов» [72].
Помимо необходимости в новом нарративе, существует также проблема акселерации. Должны ли альтернативные мемы циркулировать на той же скорости, что и интернет в целом? Не кончается ли у нас время? Как насчет медленных мемов? Что если реальное время является частью проблемы? Как говорит Франко Берарди, нам необходим новый ритм развития и замедленная секвенциальность. Такое новое движение не может быть результатом акселерации, мы должны от нее излечиться. Коммуникация в режиме реального времени уже изводит нас, наши тела и наше сознание. По мнению Берарди, цифровая сфера ведет к «развоплощению» и, в конечном счете, к «бестелесному мозгу» [73]. Инфосфера – это одна огромная нервная стимуляция. И прежде чем приступить к проговариванию Нового Нарратива, требуется «реконфигурация работы сознания».
4. Отвлечение и его разочарования (2017)
«Никогда не торчи на том, что толкаешь» (Ten Crack Commandments)
«Другой как отвлечение: Сартр об осознанности» (лекция Открытого университета)
«Она никогда не ощущала себя частью чего-либо, кроме тех случаев, когда лежала на кровати и представляла, что она где-то в другом месте» (Рейнбоу Рауэлл)
«Не всякому рекламщику подойдет этот контент»
«У себя в голове я все делаю правильно» (Lorde)
«15 лет назад интернет был убежищем от реального мира. Сегодня реальный мир стал убежищем от интернета» (Ноа Смит)
Хватит кормить платформы (надпись на футболке)
Мои слова ничего не значат, я сам ничего не значу, но все равно все должны меня слушать (Pinterest)
Хватит лайкать, начинай лизать (реклама мороженого) #ВотТак-ОщущаетсяТревога
«Бросай это, чувак» (Уильям Берроуз)
Добро пожаловать в Новую Норму. Социальные медиа переформатируют наш внутренний мир. По мере того как становится невозможным разделять индивида и платформу, социальный нетворкинг сливается с «социальным» как таковым. Мы болтаем о том, какие ростки информации нам дозволено щипать в эти голодные дни, и больше не интересуемся, что же нам принесет «следующий веб». Пошатнулась былая вера в сезонность хайпа, который то приходит, то уходит. Вместо этого наступил новый реализм, о котором Евгений Морозов так написал в Twitter: «Техно-утопизм 1990-х утверждал, что сети ослабят или заменят иерархии. В реальности сети усиливают иерархии и делают их менее заметными» [74].
Говоря об интенсивном использовании социальных медиа, сегодня было бы аморально заменять серьезные рассуждения копанием в малосодержательном времяпрепровождении заблудших, как и мы, душ. Как нам разработать феноменологию асинхронных связей и их культурных эффектов? Как сформулировать беспощадную критику всего того, что встроено в социальное тело сети, не заглядывая при этом внутрь? Давайте-ка отправимся в плавание в это третье пространство под именем техно-социальное.
Сети – это не то чтобы курорт. Растет недовольство вокруг самой формы и ее последствий: от предполагаемого вмешательства России в президентские выборы в США в 2016 до признаний президента Facebook Шона Паркера, что сайт намеренно устраивает пользователям короткое замыкание, которое называется «запрограммированной аддикцией». Как говорит сам Паркер, «это механизм обратной связи для социальной валидации. Это именно то, что и пришло бы в голову хакерам вроде меня, потому что в таком случае ты пользуешься уязвимостями человеческой психологии» [75]. Добавьте сюда же Джастина Розенштейна, который придумал отметку «Нравится» в Facebook и сравнил Snapchat с героином. Или Лею Перлман из той же команды, признавшуюся, что ей разонравилась кнопка «Нравится» и другие аналогичные аддиктивные механизмы фидбэка [76]. Или Чамата Палихапитию, другого бывшего руководителя Facebook, который заявляет, что социальные медиа разрывают общество на части, и рекомендует всем «сделать солидный перерыв» [77].
Кто после таких историй не почувствует, что его предали? Как только мы осознаем, что с нами вытворяют разные фокусы, в дело вступает циничный [78] разум. Экраны – не то, чем кажутся. Как только становится известно о поведенческом таргетинге, наши опасения подтверждаются, и эффект от манипуляций снижается, так что отделы маркетинга начинают разрабатывать новые формы менеджмента восприятия. Когда наконец социальные медиа полностью выйдут на сцену мировой истории? Или это все никогда не закончится? Возникает резонный вопрос: что значит, что нам стало известно о таком «организованном отвлечении»? Мы в курсе, что нас во что-то втягивают, но продолжаем поддаваться этому вмешательству. Это отвлечение 2.0.
Похожее разочарование чувствуется и в моем личном пузыре фильтров интернет-критики. Что делать, когда осознаешь, что со всех сторон зажат в угол и должен смириться с этой ментальной покорностью? Какую роль в этой отчаянной повсеместности играет критика и альтернативы? Возьмем в пример критиков криптовалют, которые должны были почувствовать, как потерпели неудачу в связи с истерией вокруг биткойна, застряв с кучей мерзковатых френдов в Facebook. Депрессия стала всеобщим состоянием, и неважно, осознаем мы это или нет. Хэй, интернет, неужели это все? Разочарование в культурной матрице XXI века неизбежно переходит от проблемы «технологий» к политической экономии общества в целом. Можно взглянуть на нашу невозможность изменить архитектуру интернета в свете идеи «изнурения демократии» и расцвета популистского авторитаризма, которые обсуждаются в вышедшей в 2017 году антологии «Великая регрессия» [79].
Но одновременно надо помнить об оборотной стороне этого логичного жеста. Часто критический анализ нечаянно заканчивается моральным суждением. Не следует ли нам тогда вместо этого спросить, как вообще изначально такое количество людей затянуло в пучину социальных медиа? Может быть, это произошло из-за «дезорганизации воли», которую Ева Иллуз обсуждает в своей работе «Why Love Hurts» [80]. Многие из тех, кто говорит о пользе Facebook, WhatsApp и Instagram, испытывают сложные чувства, когда дело касается моральной полиции в лице Марка Цукерберга. Таким образом оказывается скрытым то широко распространенное чувство бессилия, которое касается принятия жизненно важных решений. Здесь мы сталкиваемся с тем, что Иллуз описывает как «прохладную амбивалентность» – новую архитектуру выбора, в которой рациональные и эмоциональные соображения размываются, из-за чего происходит кризис обязательств при выборе партнеров. Такой же паттерн мы наблюдаем и в дебатах в социальных медиа: я хочу удалиться, но я не могу; здесь столько всего, но это все так скучно; полезно и при этом отвратительно. Пора бы признать, что в основе наших аддикций лежит пустота, с которой мы сталкиваемся при мысли о жизни вне потока информации.
Дофамин – метафора нашей эпохи. Этот нейромедиатор отвечает за ускоренные циклы возбуждения, после чего нас снова расплющивает. В потоках социальных медиа всполохи ожидания сменяются длительными периодами онемения. Социальная мобильность отмечена такими же колебаниями. Удача и неудача топчут друг друга. Жизнь идет своим чередом, пока ты внезапно не оказываешься со взломанным вредоносной программой девайсом в ловушке у вымогателей.
Если вдруг повезет, то мы получаем интенсивный и приносящий удовлетворение опыт коллективного действия, после чего следуют наполненные скукой длительные периоды неопределенности с работой. Наша проникнутая коннективностью жизнь – это история вспышек роста, сменяющихся долгими этапами стагнации, во время которых от этой коннективности нет никакого толка. Давайте назовем это логикой социального пылесоса: нас мотивируют соблазнительные улучшения условий, которые никогда не станут реальностью, – и вот нас уже засосало обратно. Архитектура социальных медиа заковывает нас, будучи легитимной благодаря сетевым эффектам, когда, как нам кажется, все и каждый уже внутри. Еще десять лет назад мы были уверены, что пользователи ведут себя как рой, свободно двигаясь от одной платформы к другой, но мы ошиблись. Попытки покинуть соцсети стабильно кажутся бесполезными. Нам нужно знать, где сейчас бывший или бывшая, какие события на календаре и какие конфликты разгораются между старыми и новыми цифровыми племенами. Можно отфрендить, отписаться, разлогиниться или заблокировать отдельных любителей харрасмента, но трюки, благодаря которым ты снова окажешься внутри системы, все равно в конечном счете побеждают. Блокировка или удаление считаются актами любви к себе, крючком другого рода. Предложение полностью покинуть социальные медиа превосходит возможности нашего воображения.
Наша озабоченность социальным начинает причинять боль. Жизнь в последнее время ошеломляет. Мы замолкаем, но ненадолго. Отсутствие выхода или лазейки для бегства приводит к тревоге, выгоранию или депрессии. В своей «Скромной философии цифровой абстиненции» нидерландский автор Ханс Шнитцлер описывает симптомы облегчения, которые испытывают его студенты в Амстердамской строительной академии после волшебного опыта прогулок по парку без Instagram [81]. В то же время мы наблюдаем растущее разочарование в таких ньюэйджевских рецептах борьбы с цифровой перегрузкой в духе School of Life [82]. Критики интернета выражают негодование инструментальным использованием поведенческих наук, направленным на манипуляцию пользователями, но в итоге наблюдают, как все их голоса превращаются в рекомендацию «цифрового детокса» в рамках курсов по самосовершенствованию. Напоминающие собрания анонимных алкоголиков исповеди о собственных проблемах с отвлечением ни к чему не приводят. Должны ли мы довольствоваться 10-процентным уменьшением времени, проводимого вместе со своими девайсами? Как быстро этот эффект сойдет на нет?
Вам тоже нужно укутаться в эти успокаивающие пеленки, чтобы избавиться от тревоги? Добродушные советы по самосовершенствованию становятся частью проблемы, так как попросту зеркально отражают лавину приложений, разработанных для создания «вашей лучшей версии» [83]. Вместо этого нужны варианты политизации сложившейся ситуации. Критический подход к «капитализму платформ» должен оставить в стороне все идеи на основе метафоры аддиктивности: миллиарды людей онлайн – не больны, и я тоже не в списке пациентов [84]. Проблема не в отсутствии силы воли, а в коллективной невозможности силой что-либо изменить.
Мы наблюдаем, как в обществе возвращается разделение на высокое и низкое, с резким контрастом между офлайн-элитой, которая делегировала свое онлайн-присутствие своим личным ассистентам, и безумными 99 процентами, которые больше не могут выжить без круглосуточного доступа в сеть и вынуждены терпеть длительные поездки, несколько работ и социальное давление, жонглируя сложными сексуальными отношениями, друзьями и родственниками на фоне шума по всем информационным каналам. Другим регрессивным трендом стал «телевизионный поворот» сетевого опыта ввиду расцвета на всех платформах онлайн-видео, ремедиации на девайсах классических телеканалов и подъема сервисов вроде Netflix. Реддит Shower Thought обозначил это так: «Веб-серфинг – это теперь как просмотр телевизора много лет назад, когда ты просто прощелкиваешь ничтожное количество вебсайтов в поисках чего-то нового» [85]. Социальные медиа как новое телевидение – это часть долгоиграющего тренда, заключающегося в эрозии когда-то воспевавшейся партиципаторной культуры и переходе от интерактивности к интерпассивности [86]. Это гигантский, но пустой мир. Что осталось, так это видимые следы коллективного возмущения тех, кто все-таки оставляет комментарии. Мы читаем то, что хотят сказать тролли, и в гневе пролистываем эту вербальную гадость.
Одним из непреднамеренных последствий использования социальных медиа стало нежелание ввязываться в прямую беседу. В своем посте «I hate telephones» – «Я ненавижу телефоны» – Джеймс Фишер жалуется на дисфункциональность колл-центров и объявляет любую «синхронную» телекоммуникацию неэффективной: «На расстоянии все сегодня используют асинхронную текстовую коммуникацию. Она никуда не денется» [87]. Согласно Фишеру, убийство телефонии – это солидный рынок. Это часть тихой революции. Никто не возмущается телефонами, ведь самый простой способ устроить саботаж этого медиа – это просто перестать кому-либо звонить. Как-то в ходе визита в профессиональный медиаколледж в Амстердаме мне сообщили, что в нем недавно ввели уроки коммуникации для «цифровых аборигенов» [88] – после того как частные компании начали жаловаться на то, что интерны больше не умеют разговаривать по телефону, они не способны совершать звонки клиентам. В соответствии с результатами исследований Шерри Теркл, на занятиях студентов учат тому, как вести разговор по телефону и в реальной жизни [89].
В ходе диалога – по телефону ли, или рядом друг с другом в кафе – мы идем герменевтическим путем и расширяем пространство разговора. Когда мы балуем себя экзегезой ситуации, постинга или конкретного эпизода, то мы имеем дело с искусством интерпретации. Это расширяющееся семиотическое пространство, в котором значение не привязано к определенным обязательствам. Здесь важны попытки избежать конечного решения и зондирование мира возможного. Когда мы спрашиваем, объясняем, перебиваем и удивляемся, пытаемся угадать значение колебаний и телесных жестов собеседника, то мы теряемся во времени. Такой экстенсивный опыт является противоположностью техники сжатия, которая проявляется в конденсированной форме мемов. Эти визуальные сообщения сжимают сложные проблемы в один образ, добавляя уровень иронии с прямой целью дупликации и распространения схватываемого за долю секунды сообщения, после чего мы пролистываем этот образ и быстро переходим к другому посту. Мемы напрашиваются на лайки и делают отвлечение очевидным, как в случае мема «distracted boyfriend» [90].
«Пожалуйста, подойди, удиви меня». Неважно, насколько совершенна технология – как только мы ударяемся о реальность Другого, спокойный и быстрый диалог становится исключением. Когда кому-либо отправляется текстовое сообщение, ожидается, что последует ответ. Такое ожидание, также известное как textpectation, – это долгий и мучительный опыт антиципации. Электронный призрак другого преследует нас, пока наконец не появляется на экране [91]. «Каждый раз, когда вибрирует мой телефон, я надеюсь, что это ты». Как заметил Ролан Барт, «заставить ждать: постоянная прерогатива всякой власти». Это всегда я: «Другой – тот не ждет никогда. Подчас я хочу сыграть в того, кто не ждет; я пытаюсь чем-то заняться, опоздать; но в этой игре я всегда проигрываю – что бы ни делал, я всегда оказываюсь освободившимся точно в срок, а то и заранее. Именно в этом и состоит фатальная сущность влюбленного: я тот, кто ждет» [92]. В тяжелые дни, когда возбуждение прошло, социальные медиа больше не заполняют пустоту. Любовь угасла, эмоций никаких особо нет, так что чувствуешь себя приплюснутым, полностью провалившимся. Кто-то легко озлобляется, и социальная тревога начинает нарастать. Когда стабилизаторы настроения перестают работать, и в течение дня ты даже не одеваешься, то становится ясно, что тебя все-таки засосало.
Свайп помогает отвлечься: скользящие по экрану пальцы позволяют мыслям блуждать. Копаться в своем смартфоне – это новый способ грезить. Не замечая своего краткого отсутствия, мы наслаждаемся чувством удаленного присутствия. Вы помните, каково это. Пока мы, проверяя соцсети, покидаем границы сознания, начинается движение в обратную сторону, и Другой, незаметно для нас, проникает в наш мир. Даже когда мы ненадолго достаем телефон, беспокойство не уходит. Как и грезы, выход в социальные медиа можно описать как «краткосрочное обособление от непосредственной среды, во время которого контакт индивида с реальностью размывается» [93]. Однако вторая часть этого определения из Википедии неточна. Разве мы представляем себя в каком-то ином месте, когда стоим в лифте и быстро просматриваем сообщения? Мгновенное сканирование ленты социальных медиа может быть бегством от наличной в данный момент действительности, но можем ли мы сказать, что это намеренное бегство в мир фантазии? Едва ли. Как и в случае с грезами, мы обновляем ленту и просматриваем входящие, чтобы избавиться от скуки.
Должны ли мы, наученные Зигмундом Фрейдом, смотреть на социальные медиа как на выражение подавленных инстинктов? Или же как на потоки цифровых знаков, исходящих от разрозненных членов трайбов? Нуждается ли психика в пересборке ближайших социальных связей, чтобы восстановить чувство родства в эпоху тонко расползшихся сетей? Социальные медиа возрождают потерянное племя. Мы пересобираем близких на наших девайсах. Можем ли мы описать онлайн-версию социального в терминах Фрейда как вторичную [94] переработку, как способ оформления всех сложных процессов нашей очень занятой повседневности? С помощью этого мы могли бы преодолеть то, что Натан Юргенсон называет «цифровым дуализмом»: реальное и виртуальное – это не различные сферы, а в высшей степени интегрированный и гибридный опыт.
Должны ли мы считать широкое использование социальных медиа в кафе, на улицах, в поездах, на кухне и в кровати новой формой измененного сознания, которая в этом случае кормится внешним миром? Определение социальных медиа как «чуткости к другому месту» или даже «техно-телепатии» очевидно противоречит частым призывам к более телесному и духовному присутствию, которое позволило бы менее отвлеченному мозгу дольше и лучше концентрироваться.
Давайте признаемся: только другие испытывают приятный опыт, не вы. Это и есть тот синдром FOMO, страх упустить что-то важное, который выливается в постоянное желание быть вовлеченным в жизнь других и в мир. Такое ревностное желание является теневой стороной жажды быть частью трайба, на вечеринке, плечом к плечу. Они пьют и танцуют, пока ты где-то там, наедине с самим собой. У этой ситуации есть и другой аспект – онлайн-вуайеризм, холодная и отстраненная форма peer-to-peer культуры слежки, которая аккуратно избегает прямых интеракций. В онлайне и мы смотрим, и на нас смотрят. Переполненные фальшивым чувством близости с Другим, мы быстро впадаем в скуку и ощущаем потребность двинуться дальше. Будучи все еще в курсе своей исторической миссии вносить вклад, что-то загружать и комментировать, мы вдруг оказываемся в другой реальности. Двигаясь задним ходом, мы вернулись к СМИ и профессиональным лидерам общественного мнения: лишь немногие знают, как выгодно использовать ресурс внимания.
Когда приложения утрачивают новизну, то превращаются в привычку. В этот момент гики, активисты и художники исчезают со сцены и их место занимают родители, психологи, аналитики данных и эксперты по маркетингу. В своей работе «Updating to Remain the Same» Венди Чан говорит, что «медиа имеют решающее значение тогда, когда кажется, что до них вообще нет дела, когда они из чего-то нового превращаются во что-то привычное» [95]. Чан описывает привычки как странные, противоречивые явления, одновременно негибкие и креативные. Привычки обеспечивают стабильность в мире, главной чертой которого стали изменения. Повторяемость привычки не является чем-то отрицательным. «В отличие от инстинкта, привычки приобретаются и культивируются. Это свидетельство культуры в самом строгом смысле этого слова» [96]. Согласно Чану, фокус внимания на привычках крайне актуален в эпоху неолиберализма, «которая делает акцент на личной инициативе и делегировании полномочий и ответственности» [97]. Неолиберальная политика приватизации уничтожает личную сферу, в результате чего пользователи выворачиваются наизнанку, оказываясь на виду у публики как частные лица.
Что ни говори, «медиапривычки» капитализируют желание антиопыта, шеринга информации внутри своего пузыря фильтров (Чан описывает это с помощью термина «гомофилия»). Социальные медиа, отделенные от фактора новизны радикально Другого, поддерживают желание чего-то иного. Это также заметно и на межличностном уровне. В своем эссе «Anaesthetic Ideology» Марк Гриф отмечает кризис опыта, который «становится пронизывающим, раздражающим, навязчивым. Он больше не является призом, хотя и остается для всех целью. Опыт – это бич. Все, чего ты хочешь, – это что-нибудь, что позволит снизить чувствительность» [98]. Когда друзья становятся все более эмоционально требовательными, мы начинаем чувствовать себя более отстраненными и позитивно оценивать свой механизм защиты. А как только мелодрама закончилась и нам уже нет до нее дела, бросаем на нее беглый взгляд, лайкаем и пролистываем в сторону. Социальная тревога сходит на нет и выравнивается до состояния безразличия – безразличия, при котором мир все еще плавно движется, но уже в онемевшем состоянии. Когда мир лишается смысла, то мы более чем готовы делегировать опыт друзьям. Никаких обид. С увеличением дистанции зависть рассеивается на заднем плане.
Голландский критик технологий Таймен Схеп создал вебсайт для дальнейшего исследования термина «социальное охлаждение», с помощью которого пытаются осмыслить долгосрочные эффекты жизни внутри экономики репутации. «Охлаждение» описывает тот факт, что в ситуации, когда за вами наблюдают, вы меняете свое поведение. «Люди начинают осознавать, что их „цифровая репутация“ может ограничивать их возможности» [99]. Это ведет к культуре конформности, уходу от риска и к социальной ригидности. Сопротивление этой логике подразумевает поиск способов списать в утиль существующие алгоритмы и криминализировать сбор данных. Шанс коллективно забыть эти «культурные техники» и их ужасные долгосрочные последствия появится только тогда, когда под руками больше не будет сервисов для анализа данных [100]. Его вывод: «Данные – это не новое золото, а новая нефть, и она наносит вред социальной среде». Похожие нотки мы находим и в недавнем Data Prevention Manifesto: простой «защиты приватности» с помощью регулирования недостаточно. В первую очередь нужно предотвратить само производство данных и их последующий сбор. Для Таймена Схепа приватность означает право быть несовершенным. Нам нужен такой дизайн свободы, который будет подрывать технологическое давление, заставляющее вести предсказуемую жизнь. Если этого не произойдет, то мы вполне можем оказаться внутри режима социального кредита [101]. Добро пожаловать в общество из «Особого мнения», в котором предупреждение девиантного поведения уже было интернализовано.
Помните фильм Спайка Джонса «Она»? В этой ленте 2013 года главный герой, мужчина в состоянии кризиса среднего возраста, влюбляется в женский искусственный интеллект (ИИ) по имени Саманта. Шокирует здесь даже не якобы бесподобное вычислительное великолепие искусственной героини и не та ясность, которая сопутствует сексу по телефону с роботами, но интровертная конформность, которая наступает вместе с массовым распространением дружеских отношений с ИИ. Как только внимание масс устремилось вовнутрь и рутинизировалось, какой смысл беспокоиться о чем-то внешнем? Но в социальных медиа такого тренда мы пока не наблюдаем. Фильм является одновременно моральным предупреждением об опасностях нарциссического одиночества и успокаивающей «душевной» историей о машинах, которые помогают нам в ходе трудного перехода от одних отношений к другим. Особенно поражает одинаковая, мешковатая и гиковая одежда героев. Как говорит режиссер ленты Спайк Джонс, «вы когда-нибудь носили брюки с высокой талией? Когда мы подбирали гардероб, я надел такие брюки и подумал: „О, вот это неплохо!“ Как будто вас кто-то обнял». Элегантная, не устаревающая мода 1940-х годов кажется нам знакомой и удобной. По словам работавшего над фильмом художника по костюмам, «когда добавляешь вещи не из этой эпохи, то они становятся мгновенно заметны и очень отвлекают». Здесь все носят большие громоздкие сумки. В ретрофутуризме этой ленты нас всех ждет одинаковая, уклоняющаяся от разнообразия жизнь. Как и в случае с сегодняшними социальными медиа, нельзя сказать, что герои фильма совсем не от мира сего. Они невосприимчивы к внешним явлениями и обитают внутри «искусственной интериорности», которая уклоняется от контактов с внешним миром, совсем как невинная одежда Hello Kitty, которая десятилетиями доминировала на улицах азиатских мегаполисов. Позитивный настрой этих героев добавляет картине привкус дистопии.
В своей книге «Distributed Attention, a Media History of Distraction» немецкая теоретик медиа Петра Леффлер подходящим для нас образом смещает акцент [102]. Возвращаясь к работам Вальтера Беньямина и Зигфрида Кракауэра, она показывает, как отвлечение однажды было правом, завоеванным ранним рабочим движением. Монотонная работа на заводе должна была компенсироваться развлечением. Требование досуга питали такие технологии, как панорама, всемирные выставки, калейдоскоп, стереоскоп и кино – проще говоря, городская культура, воплощенная в фигуре зеваки. Вследствие развития медиатехнологий после Второй мировой войны такое отношение медленно менялось, и началось то, что на жаргоне Бернара Стиглера можно назвать фазой «дезориентации» [103]. Так как мы разъединили отвлечение и развлечение, мы больше не можем воспринимать смартфон как необходимую игрушку при воспроизводстве рабочей силы [104]. Но какой ценой? Вместо полицейского надзора за цифровыми грезами нам лучше сделать ставку на лошадь по кличке Скука. В какой-то момент Силиконовая Долина проиграет свою войну за внимание, и ее основанная на рекламе экономика неизбежно сойдет с рельс. Но мы пока не подобрались к этому сценарию, и ее стратегия тонкой настройки поведения и удивления все еще работает.
Ох уж этот пленительный Facebook. Предпринятый Леффлер экскурс в прошлое может помочь нам освободиться от моральных установок, которыми окружен дискурс об отвлечении, и задаться вопросом, что же все-таки нас затягивает все глубже и глубже в эти сети. Следуя за анализом фотографии Ролана Барта, давайте исследовать, что есть «пунктум» в социальных медиа. Как бы вы идентифицировали и затем проанализировали тот выделяющийся и поразительный элемент, одновременно привлекательный и приносящий боль, ту редкую деталь, которую ищет ваш глаз? Это возможность независимости и освобождения от организованной стимуляции; это та неожиданная и невероятная информация, которая вытащит нас из рутины. Ирония в том, что такой непрекращающийся поиск приводит в итоге к противоречивому чувству повторения. Мы мечтаем о новой волне подрывных технологий, ощущая неспособность подорвать собственное поведение. В то время как зависимость, выражаясь словами Джерарда Мура, «программирует их последующее использование, блокируя нашу возможность помыслить альтернативы», сами мы застряли в ситуации, когда невозможно «подорвать тех, кто подрывает».
В то время как дискурс об отвлечении разочаровывает все большее количество людей, нарастает протест и против предположения, что отвлечение – это исключительно наша индивидуальная проблема. Можно упомянуть, например, Катрин Лабриан, которая больше не хочет, чтобы заботу о себе путали с изнеженностью, и отмечает «усталость от разговоров о том, что забота о себе является лишь некоей формой медитации» [105]. По мнению голландского теоретика медиа Мириам Раш, с которой я горжусь работать в Институте сетевых культур в Амстердаме, цифровой детокс борется только с симптомами. Эта терапия «упускает из виду причины постоянного отвлечения, потери концентрации и выгорания. Если чтобы избавиться от стресса вы уходите в лес без смартфона, то в долгосрочной перспективе вам это не поможет. Вся ситуация напоминает морковку у носа осла: что-то заставляет вас двигаться, причем как будто по собственной воле, хотя на самом деле здесь мы сталкиваемся с функцией того, что Бьюн-Хул Хан называет психополитикой – наследницей биополитики Фуко [106]. Это значит, что психика сама подвержена механизмам контроля, которые, согласно Хану, следуют неолиберальной логике. Движение в сторону самодисциплины, примером которой является цифровой детокс, – это одна из многих стратегий, с помощью которых рынок проникает в психику с целью увеличения эффективности, продуктивности и выгоды». По словам Раш, отвлечение – это первый шаг внутри этого процесса: «Как только отвлечение возрастает настолько непропорционально, что мы начинаем против этого протестовать, детокс и другие дисциплинирующие стратегии предлагаются как второй шаг, параллельно помогая корпорациям зарабатывать еще больше».
Мириам Раш не предлагает бросать интернет: «Помимо „негативных симптомов“ он приносит много пользы: удовольствие, дружбу, ухаживание, знание и работу. Нам нужен новый способ справиться с отвлечением, который был бы полезен для „постцифровой“ эры и который бы признавал, что интернет никуда не денется – да и мы не хотели бы, чтобы он куда-то делся. Требуется стратегия, которая не просто отворачивается от выгод интернета и уходит вовнутрь к медитации и осознанности (mindfulness), а напрямую противопоставляет себя постцифровому состоянию, впитывает его, барахтается в нем – и при этом все равно процветает».
Раш задается вопросом: можно ли политизировать наше собственное отвлечение? «Нужно, чтобы нас перестали преследовать те вещи, которые отвлекают внимание. Что вообще за ерунда требует моего внимания? Прислушайтесь, что ласкает ваш слух. Во фразе „мое внимание“ я бы сделала акцент на слове „мое“. Не попадайтесь на крючок всего того, что ловит ваш взгляд. Помните о внимании, ведь это именно то, что медиа-компании отыскивают и в ходе поиска уничтожают. Неважно, происходит это онлайн или офлайн – эти сферы едва ли можно разделить».
Майкл Дитер из Университета Варвик не согласен и предостерегает от слишком простого вердикта, объявляющего цифровой детокс обычной неолиберальной уловкой. В духе работы «Ты должен изменить свою жизнь» Петера Слотердайка он заявляет, что «реакции даже на временное отключение бывают весьма экстремальными. Уход из сети по крайней мере подчеркивает необходимость коллективных практик и изменения среды использования; я не уверен, что мы должны доверять лишь нашим личным интересам при борьбе с отвлечением. Почему бы не прибегнуть к более экспериментальному образу мысли? Мы не слишком хорошо улавливаем потенциальную фальшивость таких практик. В данном случае концепт „постцифрового“ может быть и правда полезен. По словам медицинских экспертов, полный детокс – это рискованное предприятие, так как он усиливает импульсы и привычки, от которых мы и хотим избавиться. Гибридный опыт медиа, диверсифицированные междисциплинарные формы обучения и более-чем-цифровые методики – это уже некоторые варианты движения вперед, к которым стоит добавить и желание проживать кризис как момент ясности» [107].
Глобальная элита не знает, как именно относиться к «эпидемии отвлечения», что имеет серьезные последствия для образовательных стандартов и педагогических подходов. Правящие круги требуют одновременно и наличия цифровых навыков, и способности глубокого чтения, при этом мечтая о тоталитарных способах выполнения этих требований. Не в их интересах возвращать пустого юзера к жизни. И мы не просто говорим о сомнениях, которые пытаются рационализировать как этические дилеммы; проблема внимания проникает в саму суть того, как формируется глобальная экономика. С одной стороны, одно исследование за другим указывает на то, что если лишить сотрудников доступа к социальным медиа, то продуктивность значительно вырастет. С другой стороны, растущему числу компаний выгодно, когда граница между работой и личной жизнью размывается, когда мы доступны 24 часа в сутки 7 дней в неделю, когда нестабильные условия труда превращают постоянный доступ в сеть в необходимость – и когда уход в офлайн становится потенциально опасным делом. Мы можем выразить это в терминах Стиглера: приложение, которое ловит нас на крючок, одновременно сделает нас свободными [108]. Надо ли на прошлое требование «доступа для всех» отвечать сегодня требованием «права отключаться»? Можем ли мы выйти за пределы этой дихотомии [109]? Нынешним социальным медиа не хватает спеси, стиля и загадки. Нужно атаковать их мелкую, подлую, заговорщическую ментальность. Чтобы преодолеть неизбежную романтизацию офлайна, мы должны задаться вопросом, что для нас есть жизненно необходимая информация, как, проходя через различные фильтры, она может обучать нас, и насколько мы готовы допустить существование встроенных задержек [110]? Как эта жизненно важная информация может быть изолирована и все равно достигать нас, даже если нас больше нет внутри сетей [111]? Как нам организовать социальную жизнь таким образом? Значение имеет то, как мы все вместе вырываемся из вычисляемой жизни, неважно, офлайн или онлайн. Это было весело до поры до времени, но сейчас нужно двигаться дальше.
5. Бизнес-модели интернета: личная оценка (2015)
«Сто с лишним лет назад немецкий поэт Гейне предупреждал французов, что нельзя недооценивать силу идей – философские концепции, взращенные в тиши кабинетов, могут рушить цивилизации… Наши философы, видимо, не отдают себе отчета в сокрушительности их собственных деяний» [112] (Исайя Берлин)
«К большому сожалению для всех креативных индустрий, деньги и престиж в них можно получить за продвижение озадачивающей и наивной культуры свободного [113]. Деньги, льющиеся рекой из соросовского фонда „Открытое Общество“, попадают в руки таким кампаниям, как A2K [114]; деньги ЕС – таким НКО, как Международная организация потребителей; даже деньги британских налогоплательщиков отправляются неправительственным организациям типа Consumer Focus [115]. Все это укрепляет миф о том, что существует „баланс“ – что мы будем богаче, если творцы будут беднее; что общество будет более свободным, если у нас будет меньше индивидуальных прав; и что в долгосрочной перспективе уничтожение поощрений для творцов – желательно и необходимо для „устойчивого“ развития» [116] (Эндрю Орловски)
«Контент для всех, выручка для некоторых» – каким обыденным стал этот принцип. Интернет-критика культуры свободного берет свое начало еще в конце 1990-х [117], и звучит в последнее время все громче и громче [118]. После глобального финансового кризиса, когда внимание к роли долга в неолиберальной экономике повысилось, свободное осталось функцией по умолчанию, но утратило свою ауру неуязвимости. «Если ты не платишь за это, значит ты сам товар», – распространенная мысль, часто всплывающая в ходе дебатов в Facebook. Но критика «свободных» (free) и «открытых» (open) бизнес-моделей, хвастающих своей подлинной прогрессивностью и подрывной ценностью – дело непростое [119]. Это то, что нужно, если хочешь по-быстрому нажить врагов. Скорее всего, ты закончишь либо защищая существующий режим интеллектуальной собственности, либо ставя под вопрос благородные мотивы сторонников нерегулируемого обмена информацией. Выбор прост: одно или другое; обе позиции по-своему имеют полное право на существование (особенно для тех, кто хочет погрязнуть в противоречиях). Тем не менее, я никогда не понимал, почему считается справедливым платить ежемесячно своему провайдеру за доступ в интернет, но не онлайн-изданию, которое ты читаешь каждый день.
Наиболее современные варианты «свободного» появились вместе с платформой, где оно в сущности стало спекулятивным принципом, основанным на воображаемом порядке действий и соглашении, приближающем то будущее, в котором все обещанные выгоды и доходы обязательно материализуются. Это свободное сопровождает нас в новую форму предвосхищающего капитализма, плодящего один профиль пользователя за другим. Одна платформа пытается украсть долю рынка у других платформ, но только для того, чтобы создать собственный внутренний рынок. «Если ты построишь ее, то бизнес придет» – вот новая мантра предвосхищающего монополистического капитализма. В этой монополистической демократии каждый разработчик технически имеет доступ к контрольному пакету акций на рынке. Жалобы – удел лузеров; подписки и другие бизнес-модели только замедляют желаемый гиперрост. Вырастить стартап в таких условиях, конечно, невозможно без участия венчурного капитала. Как только достигнута позиция монополиста, «победитель забирает все». Идеал каждой успешной платформы – это создание зависимой от нее массы пойманных на крючок и подсаженных на эмоциональные связи пользователей, которые чувствуют, что теперь им больше некуда идти. Логика fair play – честной игры и доверия потребителя – с этого момента остается позади, а владельцы платформы начинают заниматься серьезным бизнесом, включающим игру на бирже и приобретение новых активов. (И как только «свободное» сделало свое дело, его можно забросить).
Эта идеология «свободного контента» прежде всего играет на руку венчурным капиталистам, поддерживающим первопроходцев, которые, в свою очередь, сами мечтают стать монополистами. Структура венчурного капитала обеспечивает достаточно инвестиций, чтобы можно было избавиться от конкуренции с помощью циничных инструментов (на радость аутсайдерам называемых «креативными»): вирусный маркетинг, креативный бухучет (при поддержке фирм-аудиторов) и внутренние менеджерские приемы, которые часто используются для того, чтобы выкинуть из игры первое поколение владельцев-основателей фирмы. Чтобы как можно скорее заполучить самый большой пакет акций, необходимо провести несколько этапов инвестиций, которые позволят нарастить масштаб облачной инфраструктуры, нанять больше маркетологов и увеличить глобальное присутствие. В 2008 году главный редактор Wired Крис Андерсон резюмировал идеологию «свободного», как раз перед тем, как она утратила свою невинность и привлекательность, но при этом еще могла быть представлена как «неизбежный результат» технологического развития [120]. Отсутствие альтернативы спекулятивному «свободному» стало идеологией времен платформ.
Хорошие новости заключаются в том, что после глобального финансового кризиса в 2008 году жаркие дебаты по поводу свободного контента стали более открытыми. Это касается и других идеологий «свободного» в онлайн-культуре – молчаливой позиции Creative Commons и движения Free Culture, политики краудфандинга и странных скряжнических тенденций развития биткоина. Благодаря Тейлор Свифт хилые платежи стриминговых музыкальных сервисов вроде Spotify стали достоянием общественности. Может развалиться даже широкий неолиберальный консенсус, согласно которому «свободное» и «открытое» – это по определению благородные цели. Но куда нам двигаться дальше? Неужели наш путь – это монетизация максимального количества аспектов креативно проживаемой жизни, или же в действительности мы хотим более справедливого распределения доходов? Как иначе креативные работники будут зарабатывать себе на жизнь? Работая внештатными барменами и учителями на замену? Через гильдии или новые профсоюзы? Почему бы не попробовать поехать в тур по стране с концертами? Где сегодняшние креативщики могут получить какой-либо «реальный капитал»? Прежде чем взглянуть на альтернативы, давайте вкратце подведем итоги этих дебатов.
Вопросы, поднимаемые в рамках дискуссий о «свободном», очень точно отражают суть работы в медиа и культурных индустриях. Когда мы должны принимать и продвигать «свободное», а когда – относиться к нему скептически? В чем заключается разница между употреблением слов «свободный» (free) и «открытый» (open) создателями контента, дизайнерами и рабочими? И как наши предпочтения и различия соотносятся или помогают выйти за пределы, к примеру, дебатов Столлмана и Рэймонда на тему свободного софта и открытого исходного кода? Можем ли мы извлечь что-то новое из политического концепта открытости, который был так мощно выдвинут Карлом Поппером? [121] Существуют ли какие-то исторические примеры так называемых «открытых обществ» с реально общим благосостоянием или общими ресурсами, которые помогли бы ответить на этот вопрос? Является ли разделение между «общим» как commons и «общим» как common просто еще одной английской языковой игрой? (Действительно ли первое столь идеально, а второе столь обыденно?) Или есть в этом что-то диалектическое? И, наконец, в чем разница между общим как common и коммунизмом?
Внутри экономики нашей индустрии вопросы звучат так: как неоплачиваемый, краудсорсинговый контент соотносится с выручкой посредников и агрегаторов, таких как Apple, Google или Spotify? Насколько сегодня стало обыденным, что контент производят штатные сотрудники мейнстримовых компаний или брендов, в противовес независимым работникам культуры? Здесь необходима статистика. Является ли источник все еще «открытым», если неоплачиваемое внимание пользователя подсчитывается и продается рекламодателям? Можно ли считать открытость абсолютным концептом, или есть смысл думать о степенях или спектре открытости, в зависимости от того, в каком проекте мы принимаем участие? Возможно ли в качестве альтернативы развить этику условной закрытости, которая контрастировала бы с открытостью там, где этого требуют специфические культурные контексты? Подойдет ли нам ситуативная этика? В одном можно быть уверенным: пути назад, к старым режимам интеллектуальных прав, нет. Но как тогда создать устойчивые источники дохода для цифровых аборигенов? Как примирить расходящиеся интересы профессионалов и новичков? И как мы сами, коллективно и стратегически, можем разрешить проблему различий в ценностях – в рамках и за рамками монетарных терминов?
Важно, чтобы неизбежная критика концепций «свободного» и «открытого» в мире, преодолевшем интеллектуальную собственность, была трансформирована в актуальные и устойчивые экономические модели. Если искусства и гуманитарные науки, теория и критика видят свою ключевую задачу в формировании сетевых сообществ, то они обязаны также конструировать бизнес-модели – в противном случае критические практики исчезнут (или так никогда и не появятся). Первым шагом было бы открыто выступить против гуру свободной культуры и софта, таких как Столлман, которые не проявляют никакого интереса к тому, как художники должны зарабатывать на жизнь в эпоху интернета. Но, помимо этого, стратегически важно, чтобы эти люди сознательно заявили, что то «свободное», о котором говорят они, должно идти в паре с твоим «бесплатным пивом» [122]. Столлман хочет переписать словарь и уйти в сторону от настоящего. Он должен оставить свой крестовый поход и принять участие в более современных дебатах – например, о том, как могут соотноситься свободный софт и криптовалюты – и чтобы при этом удовлетворялись нужды не только программистов, но производителей контента [123]. Это не личная провокация. Суть в том, что движение за свободное программное обеспечение абсолютно проигнорировало тот факт, что миллионы людей все больше и больше зарабатывают с помощью софта и IT-архитектур. Внутри гик-культур всегда мечтали о каком-то странном «реальном» разделении двух миров: «Я крут, но я не скажу тебе, чем зарабатываю на жизнь». Мы уже миновали этот этап. Медиум для твоих личных доходов – то, как ты зарабатываешь – обладает политическим значением, и криптовалюты будут очередным важным шагом в сторону политизации.
«Только ремесленники копируют; художники – создают», – это слова Исайи Берлина. Политэкономия интернета, проанализированная в критической культурной перспективе, все равно остается недостаточно исследованной темой. Это не просто вопрос о бизнес-моделях стартапов, а обращение к самой сердцевине архитектуры софта и медиатизированной жизни. «Свободное» с конца 1980-х было доминирующим и априорным концептом. Существование в форматах «свободного» и «открытого» представлялось само собой разумеющимся элементом самого медиума. Эти форматы появились вместе с интернетом, так что тут у нас не было выбора. ПК, мультимедиа и интернет развивались так быстро, потому что индустрия совершенно не должна была задумываться о своем контенте. Apple вырос на корпоративном слогане «Rip N Burn». Одним из последних примеров прославления культуры свободного будет книга Криса Андерсона «Free: The Future of a Radical Price» (2009), которая во многом опирается на философию открытого исходного кода – вновь превознося борьбу против звукозаписывающих лейблов и владельцев авторских прав, и все еще отказываясь от исследования вопроса оплаты реального производства культурных объектов. Программа (вернее, ее отсутствие), которую она предлагает музыкантам эпохи постпродаж, – это сконцентрироваться на выручке с концертов. Мы продолжим платить за доступ, за железо, за софт, но не за контент. Контент никогда не оказывается предметом дискуссий. Раз за разом хакеры бросали на меня суровые взгляды, когда я нарушал табу и задавал вопрос о том, почему провайдеры получают ежемесячно деньги за доступ в интернет, а художники – нет. Нам нужен был слоган получше, чем «доступ для всех», чем требование открытости; доступ всегда был нужен к чему-то. Не было такой вещи, как доступ к rien (ничему). Сотрудникам компаний-провайдеров платили за то, что они больше работали, или за то, что их работа незаметна, жизненно важна или является сервисом? Почему мы перестали содержать интернет как публичную инфраструктуру, как это было в самом начале? Почему мы не видим, как днем гики работают в супермаркетах рядом с их друзьями-художниками, а по вечерам бесплатно программируют? И если вся эта структура с самого начала была такой перекошенной, то почему мы не боролись за то, чтобы изменить архитектуру, когда это еще было сравнительно легко сделать?
От свободного софта до бесплатной музыки – везде сформировалась культура копирования, которая мешает производителям культурного контента зарабатывать прямыми продажами. Йохай Бенклер в «The Wealth of Networks» (2006) очертил границы своей собственной философии открытого исходного кода – она восторгается борьбой против звукозаписывающих лейблов и правообладателей, отказываясь рассмотреть вопрос о том, как производители контента должны зарабатывать на жизнь. По его словам, «с точки зрения благосостояния общества в целом, тем, кто владеет информацией, было бы более эффективно распространять ее бесплатно – или, возможно, требовать оплатить распространение, но не более» [124]. Вопрос о том, кто в конце концов извлечет выгоду из «богатства сетей», не был даже затронут. Годится ли ответ, что это будет «тот, кто обеспечивает доступ и накапливает информацию»? Бенклер ничего на этот счет не говорит. Отсылка к «Богатству народов» (1776) Адама Смита так и не срабатывает; в этой имитации рассуждения о богатстве нет даже политэкономической формулировки, не говоря уже о критике политэкономической системы.
Противоречие становится очевидным, когда краткосрочный фриланс объявляется неолиберальной эксплуатацией и одновременно восхваляется как торжество свободного индивидуального креативного работника. Развитие веб 2.0 и связанных с ним экономических моделей значительно осложнило статус креативного труда. На одном конце различимого политического спектра – Википедия, в фундаменте которой лежит убеждение, что информация не должна быть коммодифицирована. Этот тип организации напрямую связан с движением Free Culture. Несмотря на то, что такая модель была очень эффективна в нескольких выдающихся проектах, она почти полностью полагается на работу волонтеров и потому не может быть использована для поддержания креативного труда. На другом конце – Red Hat и Ubuntu, которые базируются на Open Source Initiative Эрика Рэймонда. Эти компании сфокусированы на превращении добровольного вклада пользователей в новые товары. Внутри таких инициатив выручка также довольно редко распределяется между производителями контента.
Критики второй модели производства указывали на ее сходство с тем, как платформы типа YouTube и Facebook паразитируют на огромных издержках свободного труда. Схожей проблемой является размывание традиционных категорий «труда» и «игры» – онлайн-платформы преподносятся как места для отдыха и досуга, однако на выходе они конвертируют внимание пользователей в товар и в большие деньги для класса гиперрасслабленных спекулянтов. Эта неоднозначная форма создания стоимости не только не предлагает никакого вознаграждения за «креативные усилия», но и усложняет саму идею профессионального креативного художника. Лоуренс Лессиг и Аксель Бранс восторгались ростом числа креативных любителей, но в то же время указывали на размытие границы между работой и игрой как на центральный компонент новых форм эксплуатации. Почему сегодня в этих дискуссиях новички и любители намного более важны, чем появляющиеся на горизонте художники? Различные уровни интенсивности креативной работы – повседневной, устойчивой и профессиональной, и то, как они относятся к созданию стоимости, нуждаются в дальнейшем изучении.
Личное – это финансовое
«Личное – это политическое». Этот слоган времен расцвета феминистского движения 1970-х редко применяется к нашей финансовой ситуации. Деньги всегда были личной судьбой («вы обречены, если они у вас есть, и вы обречены, если у вас их нет»). Но буквальное «делание денег» – это способность, которой обладают исключительно быстрые парни с Уолл-стрит, спекулирующие на сбережениях других людей. Все остальные пытаются наскрести несколько монет [125]. С недавним снижением доходов среднего класса повседневные финансы становятся политической проблемой. Сегодня долг – общее дело. После 2008 года мы уже не можем сказать: «Wir haben es nicht gewusst» («Мы этого не знали»). Можем ли мы наконец говорить о проявляющемся «виртуально-классовом» сознании? [126] Когда распределение ресурсов становится финансовой, политической и экологической необходимостью, валюты, с применением которых проходит реструктуризация, попадают на радары все большего числа гиков, художников и активистов. Нам также нужно говорить об эстетике посткредитных денег. Но прежде чем мы этим займемся, я бы хотел немного вернуться назад и предложить несколько мыслей и выводов из моего собственного опыта личного политического участия в сетевой экономике – в качестве примера истории того, как за последние десятилетия сблизились культура и монетизация, а также рефлексии по поводу того, почему Силиконовая Долина на сегодняшний день предотвращает наши попытки использовать инструменты распределения ресурсов.
На пике нескончаемого экономического недомогания 1980-х я пережил своего рода экзистенциальный кризис. В 1983 году я получил магистерскую степень по политологии – моя диссертация была посвящена финансированию альтернативных проектов. Она включала проведенное совместно с Эвелин Любберс исследование кейса сквоттерской еженедельной газеты Bluf! одним из основателей которой я стал в 1981 году и которой руководил полтора года. В свое время газета достигла общенационального тиража в 2500 экземпляров. Как и многие другие представители моего поколения, я жил на пособие, находя приют в сквотах и путешествуя между Амстердамом и Западным Берлином, когда вокруг наступала неолиберальная реакция Рейгана и Тэтчер. Печальный упадок автономных движений, в которых я состоял, и расставание с университетом после магистратуры – все это оставляло отнюдь не много профессиональных возможностей для нас, постхиппи (или пре-яппи). Я чувствовал себя слишком независимым интеллектуалом для роли журналиста или бюрократизированного активиста из НКО. С середины 1987 года я решил называть себя «теоретиком медиа», куда бы это меня ни привело. Я недавно присоединился к амстердамскому движению за свободное радио с моим еженедельным теоретическим шоу на Radio 100, а позднее на Radio Patapoe, основал альтернативный издательский дом под названием Ravijn и развивал на практике свои теоретические устремления как член коллектива Adilkno (также известного как Фонд по Продвижению Незаконного Знания). Программа института Курта Башвица по психологии масс, на которой я учился [127], закрылась в 1985 году, а ее останки растворились в новенькой программе «Медиа и коммуникации», захваченной социологами-бихевиористами. Несмотря на все протесты и существование автономных движений, в которых я состоял, мы прекрасно понимали, что «ревущие толпы» больше не считаются опасными. У нас также не было никакого местного ответвления немецкой теории медиа. Немецкая программа была ретро-герменевтической по своей природе и фокусировалась на изучении немецкой литературы в исторической перспективе. Как должен был «теоретик медиа» зарабатывать на жизнь? На верную дорогу указывали видео-арт, культура андерграунда, цифровые утопии и хакерские конгрессы.
Пятью годами позже я так и не исправил ситуацию со своей работой, но, так или иначе, ушел с пособия, поскольку начал продавать эссе на темы, связанные с искусством и медиа, читать лекции, а также заниматься организационной работой на амстердамской культурной сцене (на тот момент уже захваченной беби-бумерами), работая на полставки в голландской вещательной компании VPRO. В 1992 году я зарабатывал 700$ в месяц, немногим больше пособия по безработице. После 1989 года мир столкнулся с очередной экономической рецессией. Несмотря на это, «новые медиа» выстрелили под спекулятивными наименованиями типа «мультимедиа», «виртуальная реальность» и «киберпространство». В начале 1993 года я получил доступ в интернет. С помощью моих друзей-хакеров, я выложил весь архив моих оцифрованных текстов, который уже успел стать довольно внушительным с тех пор, как я начал пользоваться персональным компьютером в 1987 году. В этом контексте я впервые запустил публичную дискуссию по поводу отсутствия «интернет-экономики». Мне много раз с воодушевлением говорили о том, что весь контент будет «бесплатным». Пользователи будут платить провайдерам за доступ, а также продолжат приобретать новое и прокачивать старое железо, включая ПК, мониторы, принтеры и модемы. В случае с софтом ситуация не была такой ясной. С самого начала существовали условно-бесплатные программы (shareware) и бесплатный софт в качестве оппозиции патентованным версиям; игры были другой серой зоной. Как в этом разобраться?
Мои друзья-хакеры говорили мне: «Если тебе не нравятся старые медиа и работа в университете, попробуй найти грант для художников или работу в культурной сфере, но не рассчитывай, что интернет обеспечит тебе доход». Я не согласился, но принял к сведению их советы: «Найди работу на дневное время, и самовыражайся как угодно по ночам. Зажги киберпространство. Это в любом случае судьба писательства и всех других форм искусства». Или: «Стань предпринимателем и открой собственный бизнес. Переквалифицируйся, научись программировать и стань одним из нас». В 1993 году можно было заработать серьезные деньги, занимаясь веб-дизайном, но, опять же, это не было производством контента и в целом казалось распиаренной временной возможностью. Писательство, будь то журналистика, проза, поэзия или критика, все еще финансировалось только через культурные фонды или традиционных издателей и в связи с этим было максимально депрофессионализировано – или «демократизировано», если выразиться более мягко. Действительно, интернет собирался разрушить все индустрии, и текст был его первой жертвой – этакий напстеровский [128] момент avant la lettre.
Середина 1990-х – это ключевой период в «доткомовской» саге. Его либертарианский дух был отлично запечатлен Ричардом Барбруком и Энди Кэмероном в их прорывном эссе 1995 года «Калифорнийская идеология». Несколько критических элементов, впрочем, в нем были упущены, в том числе экономика «свободного» и роль венчурного капитала и IPO в доткомовских бизнес-планах. Все интернет-стартапы развивались по одной и той же схеме: старались привлечь критическую массу пользователей за максимально короткий промежуток времени. Доля рынка была более важна, чем устойчивый источник доходов. В этой циничной модели изначально принималось за данность то, что большинство стартапов проваливаются и за одной-двумя историями успеха, когда стартап добрался-таки до биржи или был продан крупным игрокам, таким как Google или Facebook, скрываются многочисленные истории падений.
Годы ушли на расшифровку идеологии журнала Wired, проданного в 1998 году. Где-то в 1997-м, когда роль искусства и культуры стала менее важна и все захватил бизнес, журналы Red Herring и Fast Company наконец-то начали предлагать прямолинейные тексты об экономических предпосылках доткомовской лихорадки. В ту пору на эту тему почти не было книг, да и критической литературы практически не существовало – и тогда, к концу 2000 года, прежде чем мы поняли, что может произойти, рынок рухнул. Настало время Джорджа Буша-младшего и 9/11. Ревущие 1990-е были позади, миллениалы отмечали начало своей эпохи.
Классическое исследование того, как интернет разрушил Сан-Франциско, которое стоит прочитать и сегодня, – это книга Паулины Борсук «Cyberselfish», вышедшая в 2000 году [129]. Борсук должна быть причислена к первому поколению калифорнийских критиков интернета, писавших на десятилетие раньше Карра, Ланье, Кина, Теркл и Морозова, которые сегодня занимают центральное место на сцене. Как и во многом рассеянные инициативы (такие, как Bad Subjects [130]) и деятели, среди которых стоит упомянуть хотя бы Стива Сислера, Дэвида Хадсона и Фила Агра, Борсук была независимой писательницей и инсайдером Bay Area в Сан-Франциско, тесно связанной с основателем Wired Луи Розетто, и одной из первых критиков либертарианских тенденций, движущих Силиконовой Долиной.
За этим вскоре последовали занимательнейшие подсчеты взлетов и падений доткомов, многие из которых были опубликованы на сайте Fucked Company. Нашим единственным академическим защитником в то время была Саскиа Сассен, которая указывала на связь глобальных финансов с компьютерными сетями. Параллельно с ее комплексным макроанализом и с социологической оценкой «сетевого общества» Мануэля Кастельса начали появляться первые солидные работы – и тем не менее, ни один из этих проектов не разбирался напрямую с сумасшествием дотком-культуры. С 1997 по 2000 год в интернет-предприятия лились миллиарды долларов из пенсионных фондов, фондов взаимопомощи и т. д. Только часть этих инвестиций трансформировалась в фейковые компании, занимающиеся электронной коммерцией, такие как pets.com и boo.com. Значительно большая часть институциональных инвестиций пропала где-то в оптоволоконной инфраструктуре. Ни у кого не было выручки, все было основано на схемах будущего гиперроста на топливе из венчурного капитала. В золотые дни неолиберализма десятки тысяч дизайнеров, музыкантов, инженеров и социологов быстро переквалифицировались в HTML-программистов, менеджеров по коммуникациям и связям с общественностью и IT-консультантов – только для того, чтобы вновь обнаружить себя безработными спустя несколько лет, когда пузырь лопнет. Можем ли мы назвать это экономикой?
Один из способов уравновешивать безжалостные волны приватизации и биржевое сумасшествие – крепко ухватиться за идею интернета как публичной инфраструктуры. Интернет, вопреки своему военному и академическому бэкграунду, должен гарантировать «доступ для всех». «Нам нужны полосы» – таков был слоган проекта Hybrid Workspace, недельной кампании в ходе documenta X, которую курировала Катрин Давид в 1997-м [131]. Та же самая группа, которую координировало Waag Society в Амстердаме, где я работал научным сотрудником на полставки, создала похожий проект «Free for What?» снаружи музея Киасма в конце 1999 года – это была попытка проанализировать роль «свободного» в более широкой политической экономики сети.
Тогда, в ревущие девяностые, задержки в восприятии беспокоили меня так же часто, как и сейчас. Кому выгодно, что мы недостаточно быстро понимаем бизнес-модель Facebook? Какие факторы превращают нас из героических субъектов в угрюмых потребителей, которые просто на что-нибудь кликают? Почему, даже если мы прилагаем все усилия, как индивидуально, так и коллективно в сетях и исследовательских группах, мы все равно понимаем динамику современного капитализма только ретроспективно? В этом ли причина того, что у нас нет авангарда? Сегодня кажется, что все, что мы можем – это бороться с причинами предыдущей рецессии. Пока я это пишу, мы все еще оцениваем последствия кризиса 2007–2008 гг., хотя прошло уже столько лет. Начало распространяться базовое понимание деривативов и высокочастотного трейдинга (спасибо Скотту Патерсону, Майклу Льюису и др.), и в то же время безработица, вызванная кризисом евро, остается на невообразимо высоком уровне, стагнация становится перманентной, а дыры в бюджете уничтожают инфраструктуру, здравоохранение и культуру. Экономика и ее обсуждение в целом продолжают стагнировать: мы словно ожидаем восстановления, которое никогда не настанет.
С тех пор, как были запущены инициативы типа почтовой рассылки nettime (1995 год), в университетах и за их пределами прилагались коллективные усилия для того, чтобы развить политэкономию интернета, основываясь на культурной, политической и экономической перспективах. В феврале 2000 года, сразу после победы над Проблемой 2000 года [132] и объявления о слиянии AOL и Time Warner, пузырь доткомов лопнул. Запоздалой попыткой проанализировать «Новую Экономику» и объединить критические голоса с обеих сторон Атлантического океана был фестиваль Tulipomania Dotcom (Амстердам/Франкфурт, июль 2000), проведенный вскоре после краха NASDAQ (середина апреля 2000). Всем хорошо известны истории первых биржевых помешательств в начале XVII века, во время пузыря Южного моря и краха 1929 года. Здесь все повторилось прямо под нашим носом, в нашем собственном секторе – с разрушительными последствиями.
Такие проекты, как Tulipomania Dotcom, заставляли нас смотреть на более широкую картину глобальных финансов: Уолл-стрит, хедж-фонды и высокоскоростной трейдинг. Почему невозможно было вообразить устойчивый источник дохода для нетехнических работников, которые были непосредственно связаны с сетевой сферой? Почему IT-отрасль последовательно исключала художников и производителей контента и вознаграждала только горстку предпринимателей и технических специалистов? Возможно, за исключением нескольких лет в течение бума, за это десятилетие ничего особенно не изменилось. Это – не экономика. На самом деле, вскоре после взрыва «дотбомб», армии веб-дизайнеров и проектных менеджеров потеряли свои работы и вернулись в родные городки к предыдущим профессиям. И все же «прекариат» должен был стать еще беднее. В 2002 году я вернулся в университет после двух десятилетий работы в качестве теоретика на фрилансе, чтобы получить PhD в Мельбурне за работу о критических теориях интернета. «Sexy but poor» («сексуальный, но бедный») – таким был слоган Берлина. Но то, что такие критики, как я, пережили в 1990-е, вскоре перешло в соседние профессиональные сферы, такие как театр, издательское дело и кинокритика, а также расследовательская журналистика, фотография и независимое радио; все они составили один глобальный разоренный «креативный класс». После отмены государственных субсидий для маленьких и наиболее экспериментальных инициатив, оставшиеся оплачиваемые работы перешли в рекламу и пиар.
После получения исследовательской позиции в Амстердаме – карьерный шаг, на который были вынуждены пойти многие мои знакомые критики и художники – в 2004 году я смог запустить Институт сетевых культур (Institute of Network Cultures). Когда после 2000 года значительно снизилось количество вакансий, связанных с интернет-индустрией, прием на работу штатного теоретика был нереалистичной идеей. Напротив, упор делался на маркетинг и юзабилити. Первым большим мероприятием, организованным моей свежесформированной исследовательской группой в политехническом Hogeschool van Amsterdam (HvA), была «Декада Веб-Дизайна» в январе 2005-го – событие, в рамках которого рассматривалась меняющаяся экономика этой молодой профессии. За ним в ноябре 2006-го последовало MyCreativity, где обсуждалось жалкое состояние процедурной стороны «креативных индустрий», которые только недавно достигли Европы, прибыв из Великобритании и Австралии. Интернет теперь ассоциировался не с миллионерами, а с быстро развивающейся культурой прекариата.
В связи с развитием блогов и «культуры шаблонов» в качестве незамедлительной реакции на крах доткомов уже не было необходимости в создании веб-сайтов с нуля. Цена услуг веб-дизайнеров рухнула, и боты также начали захватывать сферу простых редакторских задач. Гики, создающие софт для блогов, вновь не смогли встроить монетизацию в свои системы, и вскоре люди, увлеченные «партиципаторной культурой», вновь стали жертвой той же самой логики культуры свободного. На этот раз во главе этой культуры такие визионеры, как Генри Дженкинс, который противостоял профессионализации (то есть, оплате) писательского дела в интернете, и вместо этого восхвалял демократическую природу веб 2.0, которую столь просто могут эксплуатировать посредники. В рассылке iDC механизмы были описаны следующим образом: «В случае с веб 2.0 идеология Силиконовой Долины всегда имела два неразрывно связанных аспекта: открытые системы с одной стороны и знание, что „пользователи повышают стоимость“, – с другой. Да, пользователи повышают стоимость, и их труд не оплачивается, но они еще больше повышают стоимость, если ты можешь собрать и монетизировать данные об их поведении» [133].
Горстка блогеров теперь могла заработать на синдикации их контента, сочетаемого с баннерами и микровыручкой от количества кликов, подсчитанных Amazon, Google AdSense и Google AdWords. Заметный вклад в сети со стороны других людей был в итоге перехвачен индустрией старых медиа – одним из наиболее показательных примеров остается Huffington Post: его авторитетное сообщество авторов подало в суд на владельца сайта, Арианну Хаффингтон, когда за счет продажи «ее» сайта AOL она получила 315 миллионов долларов, заработанных их добровольным трудом [134]. Если они создали контент сайта Huffington Post таким, какой он есть, то, действительно, разве не справедливо было бы им претендовать на часть денег от продажи? Свободное официально начало терять свое невинное лицо.
Последующий период, когда веб 2.0 консолидировался, превратившись в «социальные медиа», был охарактеризован как триумф логики «победитель получает все», которую при поддержке венчурного капитала насадили доткомы 1990-х. Интернет-экономика оказалась не свободным рынком, а идеальной почвой для монополий с либертарианскими картелями, потихоньку манипулирующими Силиконовым консенсусом. Секторы недвижимости и финансовых сервисов, проблемы которых привели к кризису 2007–2008 годов, не повлияли на интернет-экономику. Продолжился быстрый рост, на этот раз простимулированный новыми пользователями из Азии и Африки, а также распространением смартфонов и планшетов. Интернет-экономика, изначально укорененная в IT и индустрии медиа, начала встраиваться в другие экономические сектора, от розничных продаж и сервисов до здравоохранения, логистики и сельского хозяйства. Vergesellschaftung (становление обществом), как очень мило обозначили этот процесс в Германии, превратило интернет в огромную вычислительную машину, основанную на неизвестных широким кругам протоколах, которые до сих пор воспроизводят идеологию свободного. Ни один индивид и ни одна профессия, вне зависимости от своей традиционности или заброшенности, не смогли избежать ее влияния. Критика ряда «паразитических» стратегий теперь стала частью общего культурного ландшафта. «Если ты не платишь, значит ты сам – продукт» – это больше не эксклюзивная мысль меньшинства, а коллективное знание онлайн-масс.
В начале 1990-х я рисовал в своем воображении вооруженную интернет-технологиями аудиторию, которая бы читала или скачивала мои эссе за небольшую плату при помощи встроенных peer-to-peer систем микроплатежей, спроектированных в соответствии с распределенной природой компьютерной сети. Если данные могут распространяться децентрализованно, то почему нельзя к этому добавить небольшие цифровые системы микроплатежей? Вариантами прямых платежей могут быть модели подписки или карты с небольшим кредитным хранилищем. Группа хакеров и крипто-экспертов из Амстердама работала над этой самой идеей. Я посещал ряд презентаций Дэвида Чаума, американского основателя Digi-Cash, который на тот момент работал в Центре Математики и Информатики UvA в восточном Амстердаме, где располагался один из первых узлов сети в Европе. В 1993 году я продюсировал часовое радиошоу с Чаумом, в котором он рассказывал о своей борьбе с американскими кредитными организациями, банками и патентами и о значимости анонимности и шифрования информации для будущих систем онлайн-платежей [135].
Вызов, который стоит перед нами, – это строительство и применение на практике в сети бизнес-моделей, основанных на peer-to-peer коммуникации. Эти модели должны стоять на службе у культуры, которая борется против эксплуатации за более эгалитарные способы распределения благ, которые она производит. Срочно нужна система, позволяющая тем, кто выполняет реальную работу, рассчитывать на достойную зарплату; и эта система не должна отклоняться в сторону наибольшей выгоды для основателей и первопроходцев. Одно ясно точно: время жалоб на прекариатизацию прошло. Мы не только нуждаемся в том, чтобы наш труд был оплачен; нам нужно бороться за радикальные изменения в системе управления в комбинации с созданием новых моделей для маленьких сетевых единиц, генерирующих доход. Забастовки должников ради списания долгов не ставят под вопрос господствующее определение денег и их функции. Большая часть пользователей сегодня осознает циничность логики «свободного», в которой они запутаны. Настало время монетарных экспериментов. К 2015 году криптовалюты и общественный гнев по поводу бедности в эпоху слишком-больших-чтобы-лопнуть банков стали нераздельными элементами теории и практики [136].
6. После хайпа социальных медиа: справляясь с информационной перегрузкой (2015)