Из-за их двери часто доносились скандалы, совершенно одинаковые. То есть я, конечно, не знаю, о чем они там спорили и ссорились. Я слышал только глухое бубнение Григория Марковича и тоненький голосок Евгении Константиновны. Но заканчивалось все это одним и тем же: Евгения Константиновна громко кричала: «Гриня! Ради нашей любви!», а Григорий Маркович в ответ басил: «Не надо жертв! Не надо жертв!» Он сильно шепелявил – наверное, зубов не было, – и у него получалось «увэфтв». «Не надо увэфтв!»
Ав следующей комнате жила молодая женщина Люба со своим сыном Петей – он был старше меня, ему, наверное, лет десять было, а мне четыре или пять. Люба была безумно худа. На стене у Любы (я тоже мельком видел через случайно открытую дверь) висел портрет этой самой Любы, где она была еще худее, с проваленными щеками и огромными глазами, как смерть. Когда я вырос большой и вспоминал эту картинку, мне казалось, что это был явный Мунк. «Она очень бедная! – шептала мне бабушка. – У нее изо рта пахнет голодом». Мне было и страшно, и неприятно одновременно.
Квартирная легенда говорила, что Люба – на самом деле дочка Евгении Константиновны от первого мужа, от того мужа, от которого она сбежала к Григорию Марковичу. Красиво. Но не совпадало с реальной хронологией, потому что тогда должно было быть, что Люба родилась задолго до революции, хотя по виду ей было от силы тридцать пять лет. Другие же говорили, что Люба – незаконная дочь Веры Аркадьевны (она же Двойра Азриелевна). В пользу обеих версий было то, что Люба жестко и демонстративно не здоровалась с обеими старухами, проходила мимо них как мимо вешалки.
Адальше квартира делала поворот налево. И там, в этом изгибе, было целых две комнаты, в которых жили Рябиковы: Петр Дмитриевич, его мрачная и грузная жена, которую все шепотом называли «Лошадь», и крупная красивая дочка Лёля лет тридцати. Я уже тогда – наверное, наслушавшись взрослых разговоров – грустно думал, что веселая красавица Лёля с годами превратится в уродливую и злую Лошадь и как это все-таки неприятно и несправедливо. Нечестно!
Петр Дмитриевич был, скорее всего, на пенсии, потому что всегда ходил в пижаме в коричнево-желтую полоску. У него были седые, коротко стриженные, но чуть волнистые волосы и кирпично-бугристое лицо. Петр Дмитриевич частенько выходил на кухню, где женщины чистили картошку или мешали деревянной палкой кипящее белье в баке, и громко говорил: «Эх. Зашел в магазин, кругом очереди. Продуктов нету. А какие есть, стыдно смотреть. Да разве ж это картошка? И сколько ж все это может продолжаться, я вас спрашиваю?» Все женщины мрачно отворачивались и продолжали еще яростнее чистить картошку, мыть посуду или помешивать белье. Петр Дмитриевич вздыхал и выходил на черный ход курить. Однажды я спросил бабушку, поскольку наблюдал это не раз: «А почему с Петром Дмитриевичем никто не разговаривает?» Бабушка нагнулась ко мне и сказала, отчетливо выговаривая по слогам: «Он про-во-ка-тор». Я не понял, что это такое, но почувствовал, что это что-то ужасное, хуже, чем вор или пьяница.
Теперь возвратимся в прихожую и пройдем по правой стороне коридора. Прямо на входную дверь смотрела дверь комнаты, в которой довольно долго жила странная смешная дама. Может быть, сумасшедшая, а может быть, просто так. Примерно раз в три месяца она запиралась в своей комнате и не выходила оттуда сутки, а то и больше. Жильцы стучали в дверь, выкликали ее. К сожалению, я забыл ее имя-отчество. Потом приходил участковый со слесарем, дверь вскрывали. На кровати, – я все это рассказываю с маминых слов, разумеется, – красиво раскинувшись, со свесившейся до пола рукой лежала эта дама, укрытая одеялом до шеи. Рука вывешивалась отдельно. На прикроватной тумбочке стояло много-много пузырьков с лекарствами и лежала записка: «В моей смерти прошу винить…» – и длинный столбик фамилий. В комнату дамы входили все жильцы нашей квартиры, какие-то ее сослуживцы, управдом и даже участковый. Участковый, наученный опытом, уже не вызывал скорую помощь, а начинал даму расталкивать. И, как всегда, оказывалось, что это была передозировка люминала, но не слишком сильная, как раз чтобы проспать часов тридцать. Потом эта жиличка исчезла, не знаю куда. Может быть, ее забрали в сумасшедший дом, может быть, она просто переехала, а может быть, не дай бог, конечно, что-то напутала со снотворными.
Вместо нее въехал некий завмаг, жена которого в каждый тираж займа выбегала на кухню и сообщала, что у нее выиграли две, три, пять облигаций. Соседи полагали, что она таким манером прикрывает левые доходы своего мужа.
А потом в эту комнату въехала интеллигентная семья по фамилии, кажется, Кучинские или Тучинские. У них была хорошенькая девочка Наташа, ей было лет двенадцать. Я хоть и понимал в свои пять лет, что она тоже относится к категории «дети», но для меня она была все-таки «большая девочка». Почему я пишу о ней так подробно? Потому что бабушка иногда говорила мне, щелкая меня по затылку: «Что это ты на Наташеньку засматриваешься? Она уже большая девочка, почти что девушка, а ты еще карапуз». Честное слово, я не помню, как я на нее засматривался, но, наверное, бабушка что-то замечала, хотя мне, повторяю, было ну самое большое пять лет, ну, может быть, шесть, но уж никак не больше. Я это говорю с такой точностью, потому что в школу я поступал, уже живя в другой квартире.
Следующая комната. В ней жили Рацеры. Интересная семья: Женя Рацер, точнее говоря, Евгений Яковлевич, его жена Зина и сын Дима, ненамного старше меня. Но мы с ним совершенно не общались и не дружили, потому что Дима занимался музыкой, целыми днями играл на своем пианино. И в конце концов из него вышел, говорят, неплохой пианист. У него даже поклонники есть, пишут про «исполнительское волшебство Дмитрия Рацера». Но вообще он человек загадочный. Я честно пытался что-то о нем разузнать, из стариковской сентиментальности – вот, дескать, в детстве жили в одной квартире. Но он очень плотно закрылся: никаких социальных сетей, никаких адресов и телефонов. Ну и ладно. А мама его Зина была певицей, а папа Женя – дирижером, то есть самым тихим из этой семьи. Потому что пока Дима играл свои упражнения на пианино, мама Зина распевалась. Может быть, конечно, папа Дима дирижировал ими обоими, не знаю, я к ним в комнату не заглядывал, но шум был изрядный.
Мама рассказывала: Женя, то есть Евгений Яковлевич, был сыном знаменитого в нэпманской Москве коммерсанта Якова Рацера, который покупал и продавал все, что покупается и продается, но прославился углем для самоваров. О нем даже писал Паустовский в своих воспоминаниях – как Рацер стоял то ли на крыльце, то ли на балконе своего дома, а по двору двигалась целая кавалькада мужиков с тележками, на которых были нагружены десятилитровые, как пишет Паустовский, пакеты с самоварным углем. И на них было написано: «Чистый крепкий уголек, вот чем Рацер всех привлек».
Дальше шла наша комната, но о ней чуть позже.
А сейчас будет последняя комната, маленькая, где жила маленькая старушка по имени Февронья Федоровна. Не знаю, кем она работала, но помню, что она была очень богомольная, все время ходила в церковь и громко обсуждала испорченные нравы прихожан. Я запомнил, как она жаловалась: «Стою у храми, а рядом мужик не на той стороне – это раз, и пердить – это два. Прислушалась – как есть пердить. Принюхалась – точно пердить. Это ж вы представляете себе – у храми пердить! Я б за это десять лет давала».
Потом шла кухня. Там было, как в любой коммуналке, несколько плит, три самое маленькое, и много-много кухонных столиков. Из кухни был ход на черный ход, то есть на черную лестницу, по которой в старые времена, когда были сплошные упоительные вечера и хруст французской булки, в квартиру поднималась прислуга, а также разносчики из магазинов. Этот черный ход был закрыт огромным, честное слово, огромным, метровой длины кованым крюком, который просовывался в такую же огромную кованую петлю. Не задвижка, а именно крюк. Левее были ванная и уборная. Странное дело, но я совершенно не помню эти заведения. Какое-то вытеснение по Фрейду, наверное. Ведь я же, простите, ходил в туалет. Ну, допустим, на горшок. Но этот горшок надо же было вылить? Меня же купали! Но как это было, я совершенно не запомнил.
4. Бабушка и я
Но вот наконец наша комната – наша с мамой, папой, бабушкой и няней Асей. В комнате было два окна (между окнами стояло трюмо с подзеркальником), но все равно было темно, солнце к нам никогда не заглядывало. Даже странно: богатая квартира в бельэтаже, у которой одна сторона совершенно темная. Как такое получилось, понять не могу. Может быть, дом напротив построили позже, совсем близко, метрах в пятнадцати, он тоже был высокий и свет заслонял надежно и плотно. Так что над столом у нас всегда горел абажур бежево-розового, очень абажурного цвета. Мне кажется, у всех абажуры были именно такие.
Моя кроватка стояла в углу – обыкновенная детская кроватка с жердочками. У меня есть фотография, где я стою в этой кроватке, в руках кукла – Петрушка в колпаке. Фотографировал, вы будете смеяться, знаменитый фотограф Бальтерманц, осталось несколько таких фотографий, на них я вполне хорошенький маленький мальчик. А Петрушка потерялся. У меня вообще всё всегда терялось – памятные вещицы, дорогие книги, письма, которые свидетельствовали черт знает о чем, кольца, крестики, не говоря уже о перчатках и носовых платках.
Стены в комнате были без обоев, крашенные шероховатой бархатистой бежевой краской, а сверху накат – цветочный узор. Я помню, как я лежал в кровати, рассматривал эти узоры и видел в этих цветках лица и разных зверей. Чаще всего львов. Львы мне виделись очень часто. Забегая вперед, вспоминаю, как (уже на другой квартире) у меня была высокая температура, я лежал лицом к окну с задернутыми занавесками в крупных цветах, и вот эти цветы превращались во львов, которые взмахивали лапами и шли на меня почти как в знаменитом рассказе Брэдбери «Вельд» (которого я тогда еще не читал).
На другой стене, как раз напротив моей кроватки, висел портрет моего погибшего дяди Лёни, бабушкиного второго сына. Большая фотография. Пятнадцатилетий, наверное, парень. Красивый, с тонким лицом, похожий на своего папашу Михаила-Менахема Рубина. Лёня был в рубашке с воротником апаш, то есть выложенным на пиджак, а на лацкане значок с сияющим портретом Ленина. Этот значок, а также часы «Мозер», сломанные конечно, и еще какие-то вещички типа школьных перьев и ластиков лежали у бабушки в картонной конфетной коробке в ее шкафу. Она мне их иногда показывала. Еще там лежало что-то тяжелое и железное, завернутое в носовой платок и сверху крепко и плотно перевязанное бечевками, так что под бечевками совершенно ничего не было видно и понятно. Как-то раз я все-таки распутал эти узлы, и бабушка меня за этим делом застигла. Это был самый настоящий «бульдог» – то есть револьвер. Но без патронов. «Раз ты все знаешь, – сказала бабушка, – придется мне с ним расставаться». Я стал клясться, что никогда никому ни за что не скажу, даже маме с папой. Бабушка махнула рукой, как-то странно усмехнулась, надела пальто, сунула «бульдог» в карман и ушла. Вернулась примерно через полчаса. Потом она мне по-разному говорила. Что отдала подруге, что выбросила в урну, что сдала в милицию, что утопила в пруду, благо жили мы на Чистых прудах. Я понял, что правды от нее я все равно не добьюсь. А когда мне бабушка показывала свою простреленную лодыжку, я спросил ее, а вдруг это тот самый револьвер, из которого в нее стрелял Юзеф. Но бабушка засмеялась и сказала: «Что ты. У него был серьезный наган или кольт, я не знаю. Но не эта игрушечка. А это просто так, от собак отстреливаться и поклонников пугать».
Еще у бабушки была японская статуэтка, тоже завернутая в носовой платок, – две голые тетеньки, которые что-то непонятное друг с другом делали. Потом она куда-то исчезла. И через много-много лет, уже после бабушкиной смерти, я совершенно случайно спросил маму, что вот, мол, у бабушки была в шкафу замечательная, по виду судя, японская такая, то ли нэцке, то ли еще что. Мама вспыхнула и сказала: «Я ее выбросила!» – «Почему?» – спросил я. «Там была отвратительная лесбийская сцена, – сказала мама. – А ты разве не понял?» – «А что я мог понять в пять лет? – возразил я. – Просто какие-то тети кувыркаются». – «Фу! – сказала мама. – Я, когда обнаружила это в шкафу, это зимой было, отнесла на Чистые пруды и бросила в сугроб». «Ну вот, – подумал я, – кому-то, наверное, здорово повезло. Такая штука в комиссионке не меньше ста рублей стоит», – по тем ценам, разумеется.
Зачем мама это сделала, я не знаю. А кроме того, я вообще не уверен, правду ли она мне сказала. Может быть, и даже скорее всего, она показала эту статуэтку папе и, наверное, они ее кому-то передарили, какому-нибудь знакомому артисту. Теперь мне так кажется. А тогда я был, честно говоря, возмущен. Даже не тем, что мама взяла чужую вещь, а именно тем, что она ее выбросила, выкинула, по сути уничтожила. Но у мамы были с бабушкой неважные отношения. Мама мне жаловалась, что бабушка ее все время немножечко подкалывала. Например, глядя на маму еще в первые годы их с папой романа, она говорила: «Витя любит ярких женщин». Она сама была яркая женщина, черноволосая и черноглазая, и ей казалось, что папина избранница тоже должна быть такой. А мама была очень русская: белокожая, сероглазая, светло-русая. И еще (мама мне почему-то все время об этом напоминала) бабушка любила такие замечания – например, мама наденет новое платье, а бабушка скажет: «Очень хорошо. Очень идет». И убийственная фраза в конце: «Это платье делает тебе фигуру». Вот так.
Наверное, там было что-то еще, о чем я не знаю и не узнаю никогда. Но было точно. Потому что когда бабушка умирала от тяжелейшего инфаркта у себя в комнате (нет, ее, конечно, потом отвезли в больницу, но я помню, как она лежала в кровати, даже не лежала, а как-то полусидела, прислонившись спиной к стене, и вокруг бегали два врача, делали ей уколы и подносили к губам клапан кислородной подушки, за которой я бегал в аптеку через Садовое кольцо, – это было довольно далеко, и я бежал со всех ног), – так вот, бабушка стонала от боли, от настоящей инфарктной сердечной боли, а мама стояла рядом в слезах, а потом сказала мне: «Я ей всё простила». – «Что – всё?» – спросил я. Мама махнула рукой и отвернулась.
Мы с бабушкой ходили гулять на Чистые пруды и еще – в Милютинский сад. Это было в другую сторону. Если идти от нашего дома к центру, то налево, за Хохловским переулком был такой садик, который тогда казался мне большим. На самом деле совсем крохотный. Но там было несколько аллеек, песочница, качели, клумба и какие-то деревья со скамейками. Бульварное кольцо в том месте, где оно пересекало Покровку (в те годы улицу Чернышевского), разделялось надвое. Так сказать, на туда и на обратно. Каждый бульвар завершался кварталом домов. В конце Чистопрудного, например, была старинная двухэтажная гостиница, на которой висела доска, что ее построил известный архитектор Стасов, и большой дом с рыбным магазином. На другой стороне улицы тоже были какие-то домики перед входом на Покровский бульвар. Сейчас там разные кафешки. Когда мы с бабушкой шли гулять, я всегда просил зайти в рыбный магазин посмотреть на рыб. Посреди магазина был большой кафельный бассейн с толстыми стеклянными стенками; там плавали карпы. По городу ездили цистерны с надписью «Живая рыба». Такая цистерна останавливалась около магазина, шофер вылезал из кабины, залезал на боковую приступочку, открывал цистерну и огромным сачком доставал оттуда карпов, ссыпал их в какие-то корыта, а из этих корыт они уже шли либо на прилавок, либо вот в такой бассейн, поплавать напоследок. Мне было страшно смотреть на этих карпов. Они были какие-то некрасивые и скользкие, глупые и жалкие одновременно. Я знал, что с ними будет. Моя бабушка сама довольно часто готовила карпа, и мама тоже. Но мне было интересно на них посмотреть, заглянуть в их желтые бессмысленные глаза и даже пожалеть. Тем более что я терпеть не мог карпов, в них было столько мелких костей, что я много раз поперхивался; мне давали съесть сухую корочку, чтобы протолкнуть кость, а пару раз мама маникюрными щипчиками вытаскивала мне эту кость откуда-то возле гланд.
Гланды у меня лет в шесть вырезали. Это было не больно, но противно – особенно когда привязывали к креслу. Прельщали мороженым: «Потом мороженое будешь три дня есть, сколько хочешь». Но мороженого не хотелось совсем: горло сильно болело.
Мне пять лет. Бабушка Рита режет хлеб. Большой батон. Хлеб серый, пористый, душистый. Она мажет хлеб маслом, дает мне. Рядом появляется папа. «Что ты так тонко мажешь? Что ты скупишься? Что ты экономишь? – восклицает он. – Ты думаешь, Сталинград пал? Ошибаешься! Сталинград выстоял! Мажь ребенку толсто!»
Это у нас стало домашней поговоркой. «Сталинград пал» – когда слишком тонкие ломтики сыра, когда мама кладет в тарелку понемножку мяса. «Опять Сталинград пал? Нет, Сталинград выстоял!» – смеялся папа и отрезал толстый ломоть. Удивительно, что ко мне тогдашнему Сталинградская битва была втрое ближе, чем ко мне теперешнему – гайдаровские реформы.
Когда же, наконец, появлюсь я?
Я все время рассказываю о родственниках, о соседях, о зеркальных карпах, о своей бабушке, о сортире, который я не запомнил, – и никак не пойму, где же здесь я.
Это для меня всегда было большой загадкой.
Я всегда распадался в своем собственном представлении – на усы и кепку, на латинский язык и двойку по математике, на каких-то приятелей, на знакомых девушек, на куртку и ботинки, на руки-ноги и живот и так далее и тому подобное. Но за всеми этими замечательными подробностями куда-то исчезал я сам. Исчезал настолько плотно и надежно, что порой я даже сомневался, а был ли я. Нет! То, что я есть, – я в этом уверен. Я отражаюсь в зеркале. Я ем и пью, и совершаю прочие сопутствующие этому отправления. Когда я случайно порежусь ножом, мне больно и из меня течет кровь; когда меня злят, я гневаюсь; когда мне говорят комплименты, я расплываюсь в глупой довольной улыбке. То есть по всем признакам я существую, даже когда не мыслю. (Вот такой язык мы покажем Декарту.) Но тут же возникает вопрос: а вдруг это случайное совпадение параметров и характеристик, стимулов и реакций, а также книг и обуви-одежды? Как сказал Гейзенбергу великий физик Поль Дирак, когда мимо проходила красивая девушка: «Погляди-ка, Вернер, какое прелестное случайное сочетание атомов!» Может быть, все, что со мной делается, тоже «случайное сочетание» неизвестно чего? Вернее, известно чего – всякой чепухи и каждодневности. Может быть, у всех так. Но я не обо всех. Пускай все сами разбираются. Я о себе. Есть ли у меня некое реальное «я», которое делает меня столь же реальным, как реален мой двойник Денис Кораблёв? Вот ведь как странно получается: Денис Кораблёв – это всего лишь сколько-то (можно даже посчитать) фраз, слов, букв, запятых и пробелов. Как говорят математики, конечное множество типографских знаков на белой бумаге. Но при этом он абсолютно реален. А вот насколько реален я сам? А главное, из чего я состою? Не в каждый отдельно взятый момент, а на протяжении жизни. Где во мне что-то такое, что остается на годы?
Пытаемся разобраться.
5. Родственники
Я не очень хорошо помню, с кем из своих ровесников я общался, играл, знакомился до шести лет. Мое счастье и моя беда были в том, что я не был «детсадовским» ребенком. Не знал я никакого детского коллектива практически до школы, если не считать прогулочную группу Марьи Моисеевны, но об этом позже. Это было уже на другой квартире. А так – у меня были папа и мама. Папа, который всегда был либо в театре, либо в гостях. Мама, которая всегда была на гастролях. И няня с бабушкой, которые крепко держали меня за обе руки. Ах да, вспомнил. В нашем доме, кажется, на четвертом этаже жили девочка Берточка и мальчик, как зовут, забыл. Может быть, Митя? Не уверен. Иногда мы вместе лепили куличи из снега или из песка на Чистых прудах и в Милютинском садике.
Еще в нашем доме жила бабушкина совсем дальняя родственница, которую звали тетя Ренита. Мы с ней (то есть вся наша семья) продружили очень долго. Последний раз я с ней разговаривал по телефону, кажется, в 2006 году. Она была тогда очень стара, старше моей мамы. Она сказала мне, что ее сын Миша, которого я прекрасно помню вот именно по дому на Покровке, веселый парень, студент Института восточных языков, уже умер. С мужем она рассталась совсем давно. Мужа ее в компании не любили, потому что он выпивал и бил Рениту, и вдобавок был еще и однорукий. Бедная Ренита была из тех людей, у кого всё не слава богу.
Есть такие художники, у которых галерист перед вернисажем уходит в запой. Есть такие поэты, у которых издательство закрывается в последний момент. Есть такие ученые, у которых трое членов диссертационного совета заболевают прямо в день защиты, и она откладывается на неопределенный срок. А потом научный руководитель эмигрирует в Израиль. А новый научный руководитель требует переделать всю диссертацию. А у соискателя молодая жена родила двойню. И вот будущий блестящий физик (философ, филолог – ненужное зачеркнуть) превращается в замотанного жизнью неудачника. Эти люди чаще всего бывают очень хорошими. Добрыми, честными, чистыми, всегда готовыми помочь. Но чем они могут помочь, тоже непонятно. Беда, одним словом.
Ренита, к сожалению, была такая – вся жизнь наперекосяк, никак, никуда. Она была, насколько я помню, очень образованная и умная (с ней было интересно говорить о книгах) и необычайно красивая. Похожа на испанку: смуглая, черная, большеглазая, с огромной шевелюрой пышных кудрей, с длинными выразительными пальцами – как на картине. Я помню, как один поэт у нас в гостях спросил ее: «Ренита, а вы не скучаете по Испании?» Потому что, наверное, решил, что она из тех самых «ихос де ля герра», детей войны, маленьких испанцев, которых в 1930-е годы во время испанских событий привезли в СССР. Но Ренита была просто еврейкой, а имя ее обозначало «Революция, наука и труд».
Еще у бабушки была подруга-соседка Софья Наумовна. Высокая, седая, большеглазая и похожая, как мне в те годы казалось, на Рениту, когда та сильно постареет. Почему-то меня в детстве и юности страшно занимал этот вопрос – как будет выглядеть человек через двадцать, тридцать, сорок лет. Я даже – тогда я учился в десятом классе – задумал такой, говоря по-нынешнему, проект: взять сотню молодых красавиц и красавцев разного роста, масти и телосложения – и фотографировать их до глубокой старости примерно раз в пять лет. А потом издать альбом – «В помощь женихам и невестам»: во что превратятся ваши избранники к серебряной, а там и к золотой свадьбе. Мама меня отговорила: только зря людей огорчать!
Но я отвлекся.
У бабушки были два брата – Исаак Львович и Марк Львович. Исаак сделал поразительную карьеру. Он был юрист, прокурор Ивановского промышленного района, а потом прокурор Азово-Черноморского края – была такая административная единица. Так что ордер на его арест подписывал лично Вышинский. Исаак получил десять лет без права переписки, то есть понятно. У него была жена Белла, а у нее две дочки, Энна (полное имя Ноэми) и Майя. Вот с ними мы общались постоянно. Белла отсидела в «А.Л.Ж.И.Ре», Энна, кажется, была с ней – у нее на руках были тюремные татуировки. Письмо Беллы своим родным, написанное на тряпочке и выкинутое в окно поезда, сейчас выставлено в витрине Музея ГУЛАГа. Эту тряпочку подобрала на железнодорожной насыпи какая-то женщина и отнесла не в НКВД, а по адресу. Уверен, что ныне она пребывает в раю, и я часто прошу ее молить за нас Царицу Небесную.
Второго бабушкиного брата звали Марк. То ли он предчувствовал судьбу своего брата, то ли брата уже к этому времени арестовали – но Марк поступил чрезвычайно мудро. Он служил бухгалтером в каком-то мелком учреждении. В один прекрасный вечер он взял из кассы много денег и пошел по ресторанам. Это было в четверг. Прогулял пятницу и субботу, в воскресенье тоже пьянствовал. В понедельник явился к начальству весь растерзанный. С похмелья. В синяках и губной помаде. Сказал, что его бес попутал: растратил и пропил казенные деньги. Был судим и получил два года тюрьмы. Но сразу превратился в «классово близкого». Ну, просто ворюга, растратчик, пропойца. И поэтому эти два года он провел на строительстве канала имени Москвы, работая учетчиком, потом бухгалтером, особо не напрягаясь. Но самое главное (Марк повторял это с большим удовольствием) – классово близким. В отличие от классово чуждых крупных коммунистов, которые превращались в троцкистов, бухаринцев, зиновьевцев и так далее.
У Марка была жена Муся и сын Эрнест, хороший парень, старше меня на четырнадцать лет. Когда Эрнест – уже в начале 1960-х – пытался писать детские рассказы (как его двоюродный брат Витя, то есть мой папа), он узнал на своем опыте, как несправедливо устроена литература. Он принес в редакцию рассказ, и там, увидев фамилию (фамилия-то была одна и та же), редактор, не читая, сказал: «Драгунского рассказ? Ставим в номер!» – а потом вчитался: «А почему не В.Драгунский, а Э.Драгунский?» Эрнест объяснил, в чем дело. «Не годится» – сказал редактор, опять же не читая. «Почему?» – «Потому что у нас редакционный портфель набит на десять лет вперед!» Ужасно.
6. Казанская дорога
Летом мы снимали дачу. «Рэбьонку нужен воздух», – говорила моя мама с нарочито еврейским, то есть антисемитским акцентом. Замечу в скобках, возможно, в ссорах мамы и бабушки присутствовал и этот компонент тоже. Тот факт, что моя русская мама вышла замуж за моего папу – чистокровного еврея, не избавлял их обеих (маму и бабушку) от некоторой этнической неприязни.
Итак, рэбьонку нужен воздух. И поэтому на два, а то и на три месяца снималась дача.
Станции Ильинская, 42-й километр – по Казанской дороге. Снять дачу тогда было проще простого. Я помню, как это было. Мы сходили с электрички и углублялись в улочки какого-то пристанционного дачного поселка. Бабушка энергично шла, просто, можно сказать, бежала вперед, заворачивала в один закоулок, в другой, в третий – и буквально через десять минут радостно неслась навстречу нам. «Сняла!» – кричала она. Обычно это были две комнаты с террасой, с отдельным крылечком и с маленьким кусочком территории, который предназначался для дачников: столик со скамеечкой и качели или гамак – иногда на вкопанных в землю столбах, а иногда между деревьями. «Куда ты идешь? – кричала мне бабушка. – Это уже не наша территория!» И наоборот: «Леночка! Слезь с гамака, это гамак дачников!» – доносилось из угла участка. «А меня мальчик позвал!» – кричала Леночка. Мальчик – это был я. «Все равно! Иди-ка сюда», – кричала хозяйка своей дочери.
Я запомнил, как звали хозяев одной из дач. Ее звали Ива Львовна, вот так вот именно – Ива. А его – Гавриил Спиридонович. Позже я понял, что он был грек. «Гаврила! – говорила про него бабушка. – Какой грубиян!» Что было грубого в Гавриле, я не знаю. Может быть, гулкий голос и странная манера. Встречая его во дворе, я говорил ему: «Здравствуйте, Гавриил Спиридонович!» А он отвечал мне громко и коротко, будто бабахая: «Здравствуйте, молодой человек!» Бабушку это почему-то бесило.
У них была домработница, маленькая, тоненькая, заморенная, почти девочка. Бабушка рассказала мне, что однажды нашла ее в сортире, в деревянном сортире, который стоял в углу участка. Нашла спящей. Дырки в таких сортирах обычно прикрывались фанеркой, к которой была приделана торчащая палка, чтобы легко можно было эту фанерку с дырки снять. Так вот, со смехом и жалостью бабушка говорила, что она вошла в сортир и увидела, что бедная девочка спит там, свернувшись калачиком вокруг вот этой вот палки. Кажется, бабушка даже дала ей вечером чего-то вкусненького, но какой толк. Для бабушки, впрочем, толк был педагогический. Для воспитания меня.
Вмоей жизни с раннего детства присутствовал некий Другой. Некто, не похожий на меня, но с которым меня всегда сравнивали. Говорят, у каких-то детей это был так называемый «сын маминой подруги», который учится на все пятерки, сам себе гладит брюки и вообще очень хороший мальчик, в отличие от тебя, лоботряса и дурака!
Ах, да. Чуть попозже мне ставили в пример Груню Васильеву, дочку папы-маминых друзей. Груня учит немецкий! Груня уже говорит по-немецки! Теперь Груня – это Дарья Донцова. Она моложе меня на полтора года – поэтому ей, когда я чуть подрос, передали мою коляску, чудесная импортная коляска у меня была (тоже, наверное, от кого-то унаследованная) – и вот, значит, в ней каталась будущая сочинительница иронических детективов. Впрочем, об этом я узнал гораздо позже, из воспоминаний Груни…
Но у меня таким Другим бабушкиными стараниями был «Бедный Мальчик». Бабушка объясняла мне, что я, хотя и живу в коммуналке в темной комнате на пятерых, но на самом деле живу просто прекрасно, потому что я сыт, одет-обут и обласкан родителями и бабушкой. Что у меня сухая теплая постель и книжки с картинками. Но где-то живут бедные мальчики (о девочках не говорилось), оборванные, в худых башмаках, без родителей, и вдобавок просто голодные. Бабушка рассказывала мне, как она ходила в булочную, купила хлеба и пряников и на крыльце увидела Бедного Мальчика, который просил у нее что-нибудь поесть. И она дала ему пряник, и мальчик даже поцеловал ей руку. Я чуть не плакал, слушая этот рассказ. Но при этом, как ни странно, у меня не возникало желания самому пойти с кульком пряников к булочной и покормить бедных мальчиков. Я просто сидел под абажуром, допивал свой чай, горько вздыхал и подпирал подбородок кулаком, немножечко косясь на бабушку, потому что мне было очень важно поймать от нее сигнал одобрения. Любимые мои книжки тоже были про бедных несчастных детей. «Маленький оборвыш» Гринвуда, «Без семьи» Гектора Мало, «Рыжик» Свирского.
Не знаю, бедный я был мальчик или богатый – наверное, ни то ни се. Это делало мое существование, а также обретение своего «я» особенно трудным. Но мальчиком я был довольно противным. Я громко плакал, когда был недоволен родителями. Смешно сказать, но я не помню поводов, из-за которых ревел. Зато сам рёв помню отчетливо. А особенно хорошо помню, что я ревел со всей горечью, закрыв лицо руками, но при этом чуть-чуть раздвинув пальцы и глядя в щелочку, какое впечатление мой рёв производит на маму с папой. Однажды я ревел слишком громко и долго, и мама сказала: «Трилли! Ты просто Трилли!» Обидная дразнилка! Я даже орать перестал. Мама объяснила, что Трилли – это очень плохой и капризный мальчик из рассказа Куприна «Белый пудель». Пришлось читать.
А еще на даче был старик, которого звали Ганс Денисович – с воздушно-белыми волосами вокруг желтой лысины. Его отчество меня немножко утешало, потому что в детстве меня не то чтобы дразнили, но всякий раз удивлялись моему редкому и необычному имени. Но вот, оказывается, такое имя все-таки есть. Нет, я, конечно, знал, что оно есть. Я знал, что был знаменитый гусар Денис Давыдов. Лет в пять я впервые услышал фразу «Умри, Денис, лучше не напишешь». Непонятно, но обидно – почему это я должен умирать? А так-то меня и на даче, и в школе звали то Максимом, то Кузьмой, то даже Герасимом. Папа со смехом рассказывал, что ему передавали: «как странно Драгунский назвал своего сына – то ли Денис, то ли Пантелей». То есть мое имя было, так сказать, гипертрофированно простонародным. Но я, конечно, тогда таких слов и понятий не знал, просто немножко переживал из-за того, что имя у меня больно необычное. Это уже потом Денисы пошли косяком, – кстати говоря, благодаря Денису Кораблёву, – но уже сильно потом.
Старый садовник Ганс Денисович стал персонажем отцовского сценария, так и не снятого и даже не опубликованного; сейчас он лежит в ЦГАЛИ. Сценарий этот я читал. Интересный, хороший, динамичный. Один у него есть странный – даже не недостаток, а прямо не знаю, как сказать, исторический ляпсус, что ли. Сценарий называется «Без права переписки». О том, как из сталинского лагеря (или из ссылки?) возвращается заключенный к своей семье. А вместе с ним, вернее, следом за ним приезжает недавно освободившаяся зэчка, которая делила с ним ужасы тамошнего бытия и теперь считает, что у них все должно продолжиться в счастливой вольной жизни. А он-то любит свою жену и стремится к ней. Но главный ужас в другом (редакторский ужас, я имею в виду)! По сценарию жена не знала ничего о судьбе своего мужа, потому что его осудили на «десять лет без права переписки». То есть мой бедный папа тогда искренне верил, что десять лет без права переписки это и есть десять лет тюремного заключения. Или лагерной каторги, или ссылки – но без права переписки, вот и всё. Он, когда писал свой сценарий (это было до ХХ съезда, но после смерти Сталина, разумеется), не знал, что это означало немедленный расстрел.
Кстати говоря, папиного дядю, то есть бабушкиного брата Исаака Львовича, приговорили именно к десяти годам без права переписки. И ему носили передачи: сначала жена, пока ее тоже не арестовали, потом дочь; и эти передачи принимали, а на все вопросы кратко отвечали: «Десять лет без права переписки». Потом сообщили, что он умер от болезни в таком-то лагере в таком-то году. Так что мой папа, как, впрочем, и весь советский народ, не знал, даже представить себе не мог, как всё было на самом деле.
Меня потом заинтересовал другой вопрос. Времена были голодные. Передачу собрать было трудно. Времена были, повторяю, голодные, поэтому эти передачи (сухари, сало, сахар, баночку варенья), конечно же, тюремщики не выбрасывали. Они все это съедали. А может быть, относили домой, своим не слишком сытым родным.
Мне вдруг показалось, что вот эта еда, переданная уже давно убитым людям и сожранная кем-то другим (скорее всего, палачами, а также их невинными детишками и бедными женами), есть некий смертельный яд, проникший в тело нашего народа. Можно ли этот яд, как говорится, «изблевать из уст» нации? Или он так и будет отравлять нашу жизнь на поколения вперед?
Ладно, ладно, ладно…
Было несколько дач, которые мы снимали. Они сливаются, смешиваются у меня в памяти. На одной из них тоже была домработница, но совсем другая. Не та бедная, заморенная, спавшая в деревянном сортире (который моя бабушка называла словом «какштибеле»; какой-то жаргонный идиш) – совершенно другая: красивая, румяная, с косицей девица, которая мне нравилась, причем нравилась эротически. Обычно меня укладывали после обеда полежать, «чтобы жирок завязался», как говорила бабушка, рисуя круг пальцем вокруг моего пупка. Я лежал на раскладушке под деревом и смотрел, как эта девушка бегает взад-вперед, и особенно мне нравилось, когда она вдруг как-то странно садилась на крыльце и почему-то клала на низкое перильце свои босые ноги. Наверное, чтоб ноги от беготни отдохнули, она на пять минут закидывала их вверх. Но мне издалека казалось, что это вовсе не ноги, а пиписька. «Пепочка», как говорила моя мама. Я еще пребывал в том возрасте, когда был убежден, что у мальчиков и у девочек пиписька устроена одинаково. Вот, кстати, беда детей, которые не ходят в детские сады. Да, мне казалось, что она достает и показывает – не мне одному, конечно, а так, всему свету – показывает свою толстую розово-красную, как я тогда подумал, больную пипиську. По-настоящему разбираться с мальчиками и девочками я стал уже после переезда на другую квартиру и на другой даче, в писательском поселке.
А здесь, на этих старых дачах, мне вспоминается папа, которого мы с мамой встречали на станции. Один раз папа даже запустил усы. Они у него были рыжеватые. И мне очень нравился папа с усами. А потом он вдруг приехал без усов. Я спросил – где усы. А он объяснил мне…
Папа мне всегда все подробно объяснял. Не всегда правду, но совершенно серьезно. Помню, например, как я спросил его, услышав, очевидно, в разговоре про театр: «Папа, а что такое «Травиата»?» – на что папа мне совершенно серьезно ответил: «Это дама горизонтальной профессии». Мне было лет семь, а может, и того меньше. Но я был полностью удовлетворен этим ответом и почему-то решил, что это как-то связано с цирком. С воздушными полетами, с гимнастами, с чем-то акробатическим.
Тем более что в цирк с папой мы ходили довольно часто и даже бывали за кулисами. Я видел цирковых артистов вблизи. Я видел пот, льющийся поверх загримированных тел, тяжелое дыхание, мосластые руки. Я видел, какой это жуткий труд и как это не похоже на тот блеск, который мы видим из зрительного зала…
И тем более ничего похожего на «Девочку на шаре».
Так вот, я спросил папу – «Где твои усы?» Он объяснил: «Они курчавятся, загибаются и колются. И поэтому ну их. А вот ты, сынище, когда вырастешь, обязательно будь с усами. Тебе пойдет». Я так и сделал.
Мы с мамой ходили в дачный магазин. Однажды купили там то ли десяток, а может быть, и пяток яиц, и к нам пристал какой-то нищий, который сначала попросил, чтобы мы ему отдали одно яйцо, а потом предложил купить его у нас, протягивая маме (а я стоял рядом с ней) зажатую между большим и указательным пальцами целую стопку монет. Мама отказалась. Мы прошли буквально несколько шагов, и вдруг она закричала «Ой», заглянула в сумку и увидела, что одно из яиц странным образом треснуло и желток вытек внутрь сумки. «Бог наказал», – сказала мама.
А на одной нашей даче была прекрасная собака, овчарка по имени Черныш. Совсем молодой пес, очень добрый, я его совершенно не боялся, хотя ростом он был почти что с меня. Однажды его украли. «Угнали», – как выразился хозяин, Гавриил Спиридонович. Однажды утром, когда мы вышли на террасу, этот басовитый мужик вдруг огорченно сказал: «Черныша угнали». И мы с мамой оба заплакали.
7. Бабушка Аня и дедушка Вася
До сих пор я рассказывал о бабушке – папиной маме и ее родственниках.
Но у моей мамы тоже были мама и папа. Дедушку звали Василий Харитонович, бабушку Анна Алексеевна. Дедушка был наполовину цыган. Его отец Харитон был оседлый цыган, кузнец из Тульской губернии. Ушел из табора и женился на русской. Жена его (я видел ее фотографию) была очень толстоносая старуха. Настолько толстоносая, что моя мама какое-то время была убеждена, что она незаконная внучка Льва Толстого – от его похождений с крестьянскими девушками. Конечно, у мамы это был, прямо по Фрейду, типичный «семейный роман невротика», когда подросток фантазирует, что он или она незаконный потомок принца, или выдумывает себе потрясающую родословную в дальних поколениях.
Мама и мне говорила, что я похож на Льва Толстого в молодости, и даже сделала такой, как тогда говорили, фотомонтаж (поскольку никакого фотошопа еще не было). Есть известная фотография молодого Льва Толстого в военном мундире, и мама попросила знакомого фотографа впечатать туда мое лицо и поставила себе на туалетный столик, а когда папа умер – на его письменный стол. В свои шестнадцать лет я был весьма толстонос и усат и вправду немного смахивал на графа. Если прищуриться.
Дедушка Вася перебрался в Москву еще до революции и был шофером. Шофером и проработал до конца своей жизни. Он принадлежал, если можно так выразиться, к шоферской элите: работал в Интуристе, ездил на американском «линкольне». Какое-то время возил писателя Пильняка, был его персональным – от государства – водителем, а после расстрела Пильняка – известного американского корреспондента Лайонса, автора книги «Командировка в утопию». Там дедушка упоминается два раза как шофер. Лайонс был проклят как враг нашей страны, но с дедушкой Васей ничего недоброго не случилось. Потом он возил секретаря Президиума Верховного Совета товарища Горкина и, представьте себе, певца Козловского, которого он даже выучил водить автомобиль. Дедушка немного знал английский, возможно, был сотрудником «органов», но это я могу лишь предполагать. Во время войны он тоже был шофером где-то в дальнем тылу – кажется, в Сибири, на каких-то приисках. За всю жизнь у него не было ни одной аварии. Потом дедушка работал завгаром («заведующий гаражом» звучит очень пышно, но на самом деле это что-то вроде сменного мастера или бригадира, ничего руководящего) – в гараже Совета министров СССР. Этот гараж был – ни за что не догадаетесь где. В здании Манежа. Только в 1957 году там сделали выставочный зал. А до этого там парковались и обслуживались «паккарды», ЗИСы и ЗИМы нашего родного советского правительства, как писали в газетах. «Родное правительство! – смеялась моя бабушка Аня, дедушки Васина жена. – Если бы оно было родное, мы бы не в подвале жили. Не в коммунальной квартире». И приговаривала: «Вот Маркс и Энгельс придумали коммуну, а сами, небось, в коммуналке не живали, всё в особняках».
Расположение гаража в Манеже еще сыграет свою роль в жизни дедушки Васи, но пока поговорим о бабушке Ане.
Бабушка Аня родилась в городе Славянске. У нее была сестра Анастасия, тетя Стася, как мы звали ее дома. Еще до Первой мировой войны тетя Стася убежала в Москву из небогатой, но благополучной торговой и мукомольной семьи (хотя их папа проиграл свою долю наследства в карты, все-таки собственный дом у него был и деньги водились). В Москве она устроилась танцовщицей в кабаре. И в этом кабаре с ней познакомился и в конце концов на ней женился немолодой, вполне преуспевающий адвокат, которого звали Феликс Саввич Набоков, ни капельки не родственник знаменитому набоковскому клану. Но человек он был весьма обеспеченный, у него была огромная, чуть ли не в пол-этажа, квартира в большом доме на углу Колымажного и Староваганьковского – на задах Музея изобразительных искусств. Стася выписала из Славянска свою сестру Аню и поселила у себя. Бабушка Аня устроилась «конторской барышней», то есть секретаршей, в страховое общество «Россия», которое находилось на Лубянке как раз на месте нынешнего КГБ – ФСБ, и каждое утро шла на работу переулками: сначала по Староваганьковскому, потом по Шереметьевскому (который стал улицей Грановского, а потом переименовался в Романов переулок), дальше – по Моховой.
В Шереметьевском переулке стоял огромный розово-бежевый дом из трех корпусов с садом за чугунной оградой. Посреди сада журчал фонтан. В саду няни выгуливали барских детей. Няни были одеты в русские народные костюмы, иногда даже с кокошниками. Это было специально сделано, чтобы никто не перепутал барыню со служанкой. Юная бабушка шла мимо этого дома и вздыхала: «Эх, пожить бы в таких хоромах».
Бойтесь ваших желаний – они иногда исполняются. Вася, с которым она сдружилась и повенчалась еще до революции, в самом начале 1920-х стал шофером при больших властях, а гараж-то, как мы помним, был в Манеже. Вот и получил он жилье прямо рядом с гаражом – то есть в этих самых хоромах в Шереметьевском переулке, в этом знаменитом доме. Но – одну комнату в подвальной коммуналке. А в квартиры, которые раньше занимали московские богачи и высшие чиновники, въехали новые хозяева – наркомы и маршалы.
Именно в этом доме, в этой подвальной квартире 67 и жили дедушка Вася и бабушка Аня и их дети Евгений, Муза, Алла и Валерий. Алла – это моя мама. В записной книжке Ильи Ильфа есть такая строчка: «Поэтические имена – Алла, Муза». Как будто подслушано. Моя бабушка любила изящное. Старшего сына она хотела назвать Конрад, а младшего Эрик, но дедушка встал стеной. Пришлось соглашаться на Евгения и Валерия – тоже изящно, но как-то более привычно. Впрочем, у Валерия домашнее имя так и оставалось Эрик. Как они жили вшестером в этой небольшой, не больше двадцати метров комнате, я не знаю. Однако же жили.
Прошли годы. Евгений и Муза обзавелись собственными семьями и разъехались по другим адресам, Валерий тоже подрос, а дедушка с бабушкой «улучшили жилищные условия» – то есть получили, но не квартиру, нет! Получили комнату в двухкомнатной квартире на Третьей Песчаной улице. Эта квартира строилась как отдельная, но туда все равно втиснули две семьи. Мне в этом видится особая советская подлость. Если вы так хотели, чтоб люди жили коммуной (это я задним числом обращаюсь к советской власти), так и строили бы настоящие коммунальные квартиры: большой коридор, одинаковые комнаты по обе стороны, может быть, даже с умывальником каждая, просторная кухня, два туалета, душевой и постирочный блок, общая кладовка. Коммуна так коммуна! Так нет же. Строили нормальную двухкомнатную квартирку с маленькой кухонькой, а засовывали туда две или три семьи.
Дедушка Вася, наверное, используя свои какие-то гаражно-правительственные связи, смог оставить комнату в Романовом переулке на улице Грановского своей дочери Алле.
Летом 1957 года, когда мне было уже шесть лет, мы переехали с Покровки на Грановского. То есть опять же улучшили свои жилищные условия. Раньше мы жили впятером в одной комнате, а теперь стали жить втроем – папа, мама и я. Мы расстались с моей няней Асей. Она потом несколько раз приходила к нам в гости, «посмотреть на питомца», как она говорила.
8. Улица Грановского
Итак, в 1957 году, в начале лета мы переехали в квартиру 67 по адресу: улица Грановского, дом 3. Полуподвальная коммуналка. В комнате всегда было жарко – под окном вместо батарей проходили две очень толстые оштукатуренные и покрашенные отопительные трубы. Поэтому у нас всегда была приоткрыта форточка. В эту форточку доносилось курлыканье голубей, звонкое блямканье, шлепанье или постукивание каких-то вещей, которые жильцы, случалось, роняли из окон верхних этажей – когда монетку, когда пустой спичечный коробок. Иногда слышались шаги редких прохожих. Редких – потому что окно нашей комнаты выходило во двор. Я придвигал табуретку и, положив подбородок на крашеную доску подоконника, смотрел на голубей, подняв глаза, потому что линия земли была чуточку выше линии подоконника.
Вот поэтому, дорогие читатели и читательницы, Дениска Кораблёв никак не мог выбросить манную кашу из окна. Ах, этот бесконечный вопрос: «Денис Викторович, а вы правда кашу из окна выливали?» – вопрос, который задавали мне и дети друзей, и незнакомые ребята, и школьники во время встреч, посвященных «Денискиным рассказам». И даже, представьте себе, участники весьма серьезной научной конференции. Вот я заканчиваю доклад и спрашиваю: «Вопросы есть?» Трехсекундная пауза – и поднимается рука: «Денис Викторович, простите, вопрос не по теме, но все-таки. Вы правда кашу из окна выливали?»
Нет, ребята, неправда. В этом чуть ли не самом знаменитом Денискином рассказе отразилась папина мечта об отдельной квартире. Недаром там сказано (милиционер говорит): «Государство предоставляет вам новое жилье, со всеми удобствами, и, между прочим, с мусоропроводом, а вы выливаете разную гадость за окно!» Мечты жителя комнаты в подвальной коммуналке. Мечты, мечты! Мой бедный папа к тому времени не умел жить в отдельной квартире и не представлял себе, как эта жизнь устроена. И поэтому в знаменитом рассказе под названием «Тайное становится явным» мама приносит Дениске кашу в комнату, а потом уходит на кухню. И тут-то Дениска начинает эксперименты с солью, перцем, хреном и кипятком, а потом в отчаянии выбрасывает кашу на улицу. Но это же была квартира скромного советского инженера – а именно инженером и был папа Кораблёв, согласно рассказам («папа на заводе», «к папе пришли какие-то люди с чертежами» и т. п.)! Разве у простого советского инженера могла быть квартира, в которой есть столовая, как говорится, «с подачей»? То есть столовая, куда еду носят из кухни. Конечно же нет! Ведь в советских квартирах, если это не был какой-нибудь особенный праздник, завтракали, обедали и ужинали всей семьей на кухне. И уж сына кашей кормили, конечно, там же. Еще папа, наверное, плохо представлял себе, что такое мусоропровод. Слово знал, а в квартире с мусоропроводом не жил. Поэтому и написал про выливание каши в мусоропровод, что на самом деле штука совершенно невозможная, как говорится, по техническим причинам. Вот по этим же самым техническим причинам я не выливал кашу в окно.
Окно было открыто, и из него часто пахло бензином и доносился тихий и серьезный, нежно рокочущий звук моторов. Потому что это были не грузовики и не какие-нибудь тарахтелки типа «москвичей» или трофейных бээмвэшек, а огромные советские лимузины малого тиража и ручной сборки, ЗИМы и ЗИСы, на которых ездили наши соседи с верхних этажей: маршалы Голиков и Конев, тетя Катя Фурцева (это я только про наш подъезд рассказываю), ну и прочие руководящие или прославленные войной товарищи вроде Молотова, Косыгина и Рокоссовского. Улица Грановского была узкой, поэтому машины часто подавались к черному ходу. И вот маршал Голиков, маленький, в сапогах на высоких каблуках, спускался черным ходом.
Мне нравился запах бензина. В рассказе «Что я люблю» написано: «Я очень люблю стоять позади автомобиля, когда он фырчит, и нюхать бензин». Мои друзья, уже во взрослом возрасте, смеялись: а ты, оказывается, с детства нюхач. Ну хорошо, нюхач, ладно. Запах был очень нежный и чуточку пьянящий, а машины были черные, отмытые до зеркального блеска. В них отражалось небо, дом со всеми карнизами и завитушками и я, стоящий рядом с шофером и допрашивающий его, сколько лошадиных сил и какая скорость. Шоферы этих министерско-маршальских лимузинов никогда меня не шугали. Очевидно, они не могли понять, кто я. Моя, так сказать, социальная определенность была для них не вполне ясна. Мытая голова и чистые ногти не позволяли отнести меня к категории «дворников». В нашей стране всеобщего равенства и диктатуры пролетариата во дворе дома 3 по улице Грановского все дети делились четко, ну или почти четко, на две категории: «дворники» и «принцы». Дворники – это дети из подвальных коммуналок. Их – то есть нас – там было довольно много. Наверное, не меньше шести, а то и восемь ребят. С точки зрения хладнокровной социологии это было правильно, потому что в подвалах, как при царе, так и при советской власти, жила, за мельчайшими исключениями, челядь, прислуга – то есть те самые дворники. Ну а про принцев всё понятно. Надобно только сделать одно уточнение: делили детей на принцев и дворников отнюдь не принцы, а именно что дворники. Принцы-то как раз были очень демократичны. Они звали нас (дворников) к себе в гости и приходили в гости к нам. У меня есть несколько фотографий, где в нашей подвальной комнате рядом с Мишкой и Алёнкой – о них речь впереди – стоят внуки легендарных наркомов, которые спускались сюда, в нашу норку из поднебесья. Поэтому принцев мне упрекнуть не в чем. Они были демократичны, насколько сил хватало. Тем более что их воспитывали очень строгие в этом смысле мама и папа, бабушка и дедушка.
Помню, как за меня заступилась мама Сашки Голикова, маршальского внука. История была смешная. Моя мама в те годы работала в ансамбле «Березка», но не танцовщицей, а ведущей программ. Выходила вся такая русская красавица в сверкающем длинном платье, кокошнике и с накладными желтыми косами и говорила что-то вроде «начинаем наш концерт» – на всех языках, кстати говоря. Приезжая в какую-то страну, мама с помощью посольских выучивала приветствие и названия номеров. Помню, как она говорила по-гречески: «Архизуме ти синавлия кратику хореографику сингротиматос Бериозка». Я выучил всю эту фразу еще в шесть лет, наверное. Смешно, что греческий язык потом стал моей специальностью. Вряд ли из-за этого, хотя – кто знает.
Так вот, мама ездила в Египет и привезла мне оттуда настоящую маленькую дубленку. Представьте себе, как бы все мне завидовали, как бы все ахали и облизывались, если бы я, шестилетний мальчик, вышел во двор гулять в настоящей дубленке году эдак в 1977-м. Я бы сразу превратился в принца. И мама какой-нибудь принцессы из соседней песочницы тут же побежала бы знакомить со мной свою дочку. Но дело было не в 1977 году, а в 1957-м. Поэтому во дворе меня обступили ребята и стали кричать: «Ой ты, тулуп! Деревенский тулуп, колхозник, колхозник, колхозник!» Услышав этот крик, проходившая по двору мама Сашки Голикова подбежала и закричала: «А ну-ка брысь, а ну-ка хватит, как вам не стыдно! Прекратите немедленно!» – потому что она увидела, как богатые городские ребята дразнят и травят, говоря по-нынешнему, буллят, бедного деревенского мальчонку. Тут она узнала меня и сказала: «Ах, это ты, Денис», – погладила меня по голове, вернее, по шерстяной лыжной шапочке, улыбнулась и сказала: «А ты и правда как будто мужичок с ноготок. Такой забавный тулупчик». – «Это не тулупчик, – мрачно сказал я. – Эту зимнюю шубу мама мне из Египта привезла». Но добрая тетя погладила меня еще раз по голове и ушла по своим делам. А я стал мечтать о нормальном драповом пальтишке с маленьким цигейковым воротничком, как у всех. Я даже однажды поделился этой мечтой с мамой, но мама сказала: «Не говори глупостей. Такого ни у кого нет, пусть они тебе завидуют».