— Да ведь это же Загорра, миллионерша, — пробормотал Хумс.
(Кто не знает самую богатую женщину в Чили? Владелица угодий, простирающихся от гор до моря; супруга магната, которому принадлежала сеть газет правого толка, выписывавшая для своих праздников заграничные балетные труппы, она стала известной, когда из-за смерти мужа ее имя перекочевало из отдела светской хроники на первую страницу, в рубрику горячих новостей.
Энрике Загорра Кириньес, устав от безрассудства жены и непроходимой глупости любовниц, сделался гомосексуалистом и отошел от светской жизни, построив виллу у самого моря. Оттуда он руководил своей прессой и назначал президентов. Каждый уик-энд его навещали политики, промышленники, аристократы. Развлечения ради он взял в любовники рыбака, одев его рыбаком: белые штаны, сандалии, грубая хлопковая рубашка. Хотя этот смуглый юноша и пытался оставаться незамеченным, он приковывал к себе всеобщее внимание. Толстосумы беседовали с этим слегка обтесавшимся голодранцем, который, скованный своим крахмальным панцирем, выпивал за раз немаленький кувшин джин-тоника. Однажды рыбак методично расчленил своего хозяина при помощи молотка и клещей).
Ла Кабра первым спрыгнул на землю и бросил в лицо солдатам:
— Это произвол! По какому праву…
Его речь была прервана пощечиной.
— Молчать, подонки! Смирно! Если не хочешь быть застреленным на месте, заткни пасть, дерьмо собачье!
Командир выставил вперед подбородок под углом в сорок пять градусов. Видя, что на него наставлено двадцать автоматов, Ла Кабра высунул язык и затолкал обратно в рот пальцем, сделав вид, будто глотает его. Убийственный взгляд обратил его в статую.
— Принести аппарат для пытки электротоком! Привязать электроды к ногам! Эти коммунисты во всем признаются, пусть даже придется завязать им член узлом!
Остальных тоже согнали вниз пинками и тычками. Последним был Аламиро Марсиланьес. Перед этим он успел отряхнуться, облизать себе руки и причесаться с помощью арбузной корки. Он стоял, беззаботный, элегантный, с широкой улыбкой, точно среди товарищей в Поло-Клубе. Слова выскакивали у него изо рта, как хрустальные шарики:
— Какой чудесный сюрприз, дорогая Габи! Если ты не знаешь меня, ты наверняка помнишь Туко, моего папочку, Марсиланьеса из рода Марсиланьесов Гонгора де Самбруньесов, минеральная вода Ньюбле, разлитая в бутылки, с железистым привкусом!
Загорра допустила его к ручке, стволы опустились. Один Ла Кабра из-за смуглого лица, кобыльих челюстей и волосатой кожи, был оставлен под прицелом. Аламиро, воздевая руки к небу, пробулькал:
— Ребята, да оставьте же в покое моего лакея! Ему можно доверять. Он у нас в доме с самого своего рождения. Он совершенно безобидный, бедняга, клянусь вам. Несчастный случай на охоте, понимаете… дядя Илларион отстрелил ему оба яйца.
Ла Кабра почувствовал, что пот катится у него по затылку, но все же, изобразив улыбку кастрата, стойко выдержал похабные ухмылки солдафонов. У Хумса не было с собой паспорта. По счастью, порывшись в кармане среди крошек и таблеток, он нашел удостоверение Общества садоводов-любителей.
— Мадам Загорра, надеюсь, вы помните копию лабиринта в Шартрском соборе, которую я сделал из роз и магнолий по случаю вашего майского приема. Никогда не забуду, сколь горячими аплодисментами вы приветствовали мое скромное творение.
Приход зари, — фарфоровые зубы мумии блеснули между узких губ:
— А. да. правда! Так это ты? Ты вывел. вывел.
— Толстолистую орхидею, мадам!
— Вот именно! Да, теперь вспоминаю. Но что ты здесь делаешь?
Вмешался Зум, тоном профессора философии:
— Сеньора! Досточтимые господа! Нас спутали с шайкой бандитов, но имена, которые мы носим, — лучшая защита для нас. Я, как университетский преподаватель, руковожу экскурсионной поездкой поэтов, цель которой — изучение камней, растительности и живых существ андских предгорий. Все они войдут в грандиозную коллективную поэму — нечто вроде полного каталога в стихах, подробного, как топографическая карта, призванного прославить наше Отечество и его священные институты: Религию, Армию и Семью! Эти экскурсанты — интеллектуальные сливки чилийского общества, будущие Гомеры, что увековечат ваши героические деяния. В этот незабываемый миг Сила и Дух подают друг другу руки!
И Зум пылко потряс правую руку каждого из шести военных, пользуясь всеобщим замешательством после своей речи. Фон Хаммер разразился несколькими «гип-гип-ура!» и замаршировал на месте с вытянутой рукой, не сгибая ног, чтобы все сочли его мастером «гусиного шага». Эстрелья Диас Барум полезла себе под лифчик и кинула Акку бутылку вина, спрятанную между грудей; тот поймал ее на лету, насвистывая арию из «Сельской чести». Деметрио, Га, Энанита и Толин принялись подпевать ему в четыре голоса, выделывая антраша, точно балерины в «Лебедином озере». Загорре предложили хлебнуть из бутылки. Мумия вытерла горлышко и сделала глоток.
— Как здорово, что эти психи тут! Может, они помогут: не знаю, как быть! Вся деревенщина бросила работу и затеяла арауканский карнавал. Они не хотят ничего делать, пока не увидят брата Аурокана: так они зовут какого-то Лауреля, послушника, которого сегодня посвящают в монахи. Подружка парня устроила тут весь этот кавардак. Наш аббат сегодня вернулся, чтобы омыть ноги новообращенному. Не знаю, чего все они ждут от парня и правда ли, что его считают богом. Может быть, это все для отвода глаз, а на самом деле коммунистические агитаторы организовали стачку. Ладно, они обещали вернуться к работе после церемонии. Посмотрим. Мне на подмогу прислали армейские части, но я пока не хочу чтобы они вмешивались. Надо поговорить с подружкой Лауреля: пусть она уговорит фанатиков. Железо — последний из доводов!
Друзья забрались обратно в грузовик. Подошли брат Теолептус и аббат. Самый злобный из шестерки заявил, как бы прощаясь:
— Наш президент, Его Превосходительство Геге Виуэла, запретил подобные индейские сборища. Будьте настороже. Если начнется стычка, аббат укроет вас в монастыре, а мы тем временем сделаем из этих паршивцев кровяные колбаски.
В окружении солдат ростом с Энаниту, гордых своей формой и даже не замечавших, до чего они похожи на грибы в немецких касках, грузовик вновь разрезал экстатическую толпу. Всеобщее внимание опять было приковано к девушке в пижаме, которая теперь распределяла больных по группам: сначала ходячих, потом сидячих, за ними лежачих и, наконец, окоченевших. Хотя арауканы безропотно повиновались, двигались они медленно и преграждали ход грузовику.
Чтобы скоротать время, Га завязал беседу с монахами, которые при первых же его словах вытащили Библии и принялись ими обмахиваться.
— Вина в том, что случилось, — на этом монастыре! Вы не только служители духа, но и художники, а потому должны были построить идеальный Храм: не из мрамора, пластика и алюминия, а из экскрементов! Иисус явился в мир во плоти и крови, он пил, ел, обедал, ужинал и облегчался, как облегчались святой Иосиф, Мария Магдалина, дева Мария и апостолы. Божественные отбросы не исчезли! Продолговатые — или округлые? — эти сокровища до сих пор хранятся нетронутыми на земле Израиля. Вам следует пуститься на поиски реликвий, оставшихся от Сына: он прожил тридцать три года и ежедневно извергал из себя двести пятьдесят граммов, то есть в общей сложности, учитывая високосные годы, три тысячи тринадцать килограммов! Прибавьте к этому две тонны, оставшихся от каждого апостола, — я считаю с середины жизни, ведь они не родились святыми, и кал становится светозарным, лишь когда озаряется сердце, — умножьте это число на двенадцать, и выйдет двадцать четыре тонны. Еще четыре от девы Марии, тысяча триста от осла, который вез святое семейство. Получаем целый холм: тридцать шесть тысяч шестьсот килограммов! О благословенные монахи, возьмем этот грузовик, отправимся через реки, моря и пустыни в Святую Землю, дабы собрать божественные испражнения и возвести храм в форме какашки, где священники будут переодеты мухами!
У аббата схватило живот и, мучимый рвотными позывами, он раскрыл свой вороний клюв. Хумс повернул его голову затылком к себе и задал коварный вопрос:
— Разве не вы уверяли меня, что бенедиктинцы придерживаются вегетарианства, ваше преподобие?
Аббат, с полупереваренными остатками колбасы и яиц на бороде, раскрыл рот, откуда повеяло таким уксусным духом, что собеседник обратился в бегство. Брат Теолептус, чувствительный к резким запахам, позеленел и попытался скрыть это обстоятельство, уткнувшись в сто двадцать шестой псалом, но только лишь дошел до второй части третьего стиха — «награда от Него — плод чрева», как желудок его опорожнился.
Толин, уютно лежавший на груде мешков, понял, что ему отчего-то неудобно, сполз с тюков и обнаружил под ними целый ящик водки. Это вызвало всеобщие аплодисменты. Акк показал ему зернышко риса.
— Ты как та принцесса, которая ощущала горошину сквозь двадцать перин…
Пьянство возобновилось: вместе с солдатами-грибами, но без священников. Грузовик вплотную приблизился к сцене, где женщина в синем неутомимо продолжала руководить больными — так, что фон Хаммер давал газу, тормозил, снова газовал, едва не давя индейцев в перьях, делал зигзаги.
— Да это же Боли! Не может быть!
Он вспомнил ее: робкую, забитую, покорную. После первого аборта она без единого слова последовала за ним в жалкую клетушку на задворках ресторана. Как забыть ее взгляд смиренной жертвы, когда она пообещала больше не заводить детей! И все-таки, несмотря на все меры предосторожности, это случилось. Ей выскоблили все дочиста, но живот почему-то не уменьшился: остался ребенок-близнец! Когда он родился, мать положила его в таз с абрикосами. Пока Боли, лежа в постели, вышивала на своем подвенечном платье лес на морских волнах, фон Хаммер положил новорожденного на стол, чтобы отрезать пуповину. Но не рассчитал и отхватил ему руку, порезавшись сам. Тут его охватило буйное веселье, и он разделал собственного сына так, как разобрал бы автомобильный мотор. Он разложил все части по порядку: вот уши, вот глаза, нос, позвонки. Из двадцати пальцев сделал солнце. Боли встала, чтобы попросить прощения за очередные роды, увидела кровавые игрища фон Хаммера и согнулась, словно получила удар в живот. После чего собрала вещи и уехала, не глядя на него.
Фон Хаммер, не дожидаясь, пока Га и прочие хищники накинутся на добычу, резко затормозил, зашагал к подмосткам, выпячивая грудь и высоко поднимая колени. Затем принялся самым задушевным голосом изливать объяснения:
— Боли, ты бросила меня, даже не попыталась войти в мое положение! Клянусь священной свастикой, это был просто несчастный случай! Я хотел накрасить ребенка, приготовил костюмчик с помпончиками, крестик и ниточки, чтобы он плясал перед тобой, как марионетка! Но когда я отрезал пуповину, рука моя дрогнула…
Фон Хаммер начал свою речь метров за двести до Боли, с галантным видом расталкивая убогих, славших в ответ стоны и проклятия; но девушка расслышала только слово «рука» — и как раз руку немец, потный, хромающий, с больной селезенкой и набухшим членом, тяжело дыша, приложил ей к нижним губам, чтобы добиться молчания. Но его блицкриг был прерван ударом колена: фон Хаммер полетел прочь, ударившись спиной о доски. Рядом кружил какой-то жук.
— Не думай, что ты можешь давить мне на клитор, как раньше, чтобы я разрядилась двадцать раз! Я не сразу поняла, что это не ты меня ведешь, а я тебя толкаю! Ты не способен доставить меня, куда мне нужно, а только заставляешь кружиться на месте! Ты воспользовался моей наивностью! Ты хотел взять меня невскрытой!
Привлеченные пламенными словами Боли, остальные путники тоже поднялись на помост и расселись полукругом, слушая, как женщина выкрикивает накипевшее. Не было только Зума, который зачем-то пошел с солдатами: с трудом поддерживая его, чтобы он не упал на землю, ставшей благодаря водке бурным морем, те понемногу удалились от монахов. Зум обещал поиграть с ними в «слепую курочку». Не дожидаясь жеребьевки, он завязал себе глаза и, кудахча, выпятил зад, поскольку именно эту часть тела курочка подставляет петуху. Когда ягодицы его коснулись лобка одного из солдат, остальные поняли, в чем дело. Они уже готовились вонзить штыки в то место, которым птица высиживает яйца, когда примчался Хумс — спасать Зума:
— Мерзкое отродье! Разве не знаешь, что с властями не шутят? Отдай этим достойным защитникам отечества свои часы, золотую медаль, зажигалку и бумажник из крокодиловой кожи — пустой, но
После краткого спора солдаты разделили трофеи, не позволив Зуму вынуть из часов портрет тети. С последним глотком их раздражение сменилось желанием. Военные выплеснули его на двух штатских, норовя прижаться к ним, потереться, отряхнуть пыль с брюк, щекотали их кончиками усов:
— Мы же друзья-приятели! Давай обнимемся!
В конце концов, штатских затащили под помост. Хумс, ошеломленный не самим изнасилованием, а тем, с какой яростью эти двое защищали свою мужскую честь, замахал руками в направлении солдат:
— Важное послание от капитана!
Вдали блестело нечто — возможно, чье-то зеркало, еще не знающее о своей участи оптического телеграфа.
— Ты, пакостник, был бойскаутом? Телеграфируй!
Зум попытался составить послание:
— Всем сое. ди. не. ниям. точка. спать. пока. ка. пи. тан. не. про. снет. ся.
Словно от удара по голове, грибы повалились на землю и захрапели. Зум пожалел:
— Ах, почему с нами нет Ла Роситы! Он любил это делать именно со спящими! Помнишь историю с карабинером Моралесом?
(Каждые сутки, между полуночью и двумя часами, Ла Росита сочинял десять страниц своего романа «Черви земные, морские и небесные» и затем читал на десерт к обеду, который оплачивали члены Общества любителей полупариков, дабы насладиться вдохновенными строками, полезными к тому же для пищеварения. Несколько месяцев спустя, когда книга вышла в одном аргентинском издательстве, выяснилось, что это — точная, от начала до конца, копия «Степного волка» Гессе. Ночная тишина нарушалась только упорным стуком бабочки о стекло да резким скрежетом трамвая, полного пьяниц, с трудом одолевавшего встречный ветер. Три громких стука в дверь. Это означало, что зашел на огонек блюститель порядка, покинувший свою будку.
— Доброй ночи, сеньор. Зашел посмотреть, не перекусываете ли чем-нибудь.
— Нет, господин карабинер, но раз уж вы здесь, хотите кофе?
Как всегда, Ла Росита влил туда полстакана коньяка, положил шесть ложек сахара и снотворное.
— Да вы зеваете, командир. На всякий случай, приятных сновидений…
И сторож грузно повалился на желанный матрас. Ла Росита поставил в проигрыватель пластинку с благородными сентиментальными вальсами Равеля, задернул шторы, убедился, ткнув иголкой, что сон достаточно глубок, сдернул с полицейского брюки защитного цвета, грубые трусы и, облегчив себе задачу при помощи капли сгущенного молока, овладел представителем закона, стараясь не трясти его сильно, чтобы не разбудить. Здоровяк проспал два часа: это дало Ла Росите возможность повторить операцию. Во второй раз он возбудился даже больше, ибо опасность увеличилась и каждая ошибка могла стать смертельной. Рассчитав все с точностью до минуты, Ла Росита успел подтянуть несчастному брюки, раздвинуть шторы, выключить проигрыватель и сесть за пишущую машинку до того, как полицейский потянулся, поблагодарил за кофе и удалился с учтивым «до завтра, сеньор».)
Хумс и Зум вернулись на помост, чтобы послушать Боли, которая, поставив на место фон Хаммера, — тот снисходительно улыбался левым уголком губ, простив все этой еврейке с длинными волосами и короткой верностью, — рассказывала теперь, почему десять тысяч индейцев устроили карнавал и чего они ждут.
V. ОГНЕННОЕ КРЕЩЕНИЕ
Когда Боли отрезала щупальца фон Хаммера, из углов ее спальни, обратившихся в бездонные трещины, поползли тени. Она решила отныне спать на свежем воздухе, на вершинах скал, где пространство беспредельно — а значит, породит беспредельность внутри нее самой. Она взяла с собой спальный мешок, синюю пижаму — и стала побираться, выпрашивая еду у туристов. Ее насиловали, однажды пришлось отдаться за банку чечевицы; ложась под мужчин, она клеймила себя похотливой сучкой, но при этом не теряла надежды: эти мучения были тьмой, из которой рождается свет. Как-то вечером, идя по деревне, она заметила целые семейства с озаренными лицами: сотворить такое могла только близость храма.
Каждый житель держал в руке яйцо. Все стояли в очереди к палатке на главной площади, где светлый монах-бенедиктинец с горящим взглядом, потерев яйцо о тело страждущего, протыкал несчастного ножом. Боли, ошеломленная, видела потоки крови, красный дождь, что проливался на безмолвных поселян, шаг за шагом идущих на бойню. Помощники монаха приносили тела и укладывали на траве. Сотни неподвижных фигур покоились под окровавленными простынями. Боли узнала монаха. То был Лаурель Гольдберг! Невероятно! Он, слабый, робкий, целомудренный, сейчас вскрывал грудь старику, раздвигал пальцами ткани, чтобы рвануть на себя сердце, оторвать от него зубами кусок и вернуть обратно в грудную клетку. Нет, это не ее старый друг! В Лауреля вселился демон! Никогда у него не было такой магнетической силы, всеослепляющей власти, мощи, свойственной богу: посреди лужи из сгустков крови, в сутане, залитой гноем, с руками, выпачканными красным, он стоял, словно в ореоле северного сияния.
Боли вскрикнула, пытаясь не допустить очередного жертвоприношения. Когда нож вошел по самую голову Христа в печень крестьянина — поддерживаемый беременной женой, тот кусал палку от боли, — взгляды демона и Боли на миг скрестились. Это мгновение показалось девушке вечностью: глаза демона взрезали ей живот. Яичники Боли будто стали раздуваться и лопаться; внутренности вывалились наружу; и тот, другой, знал о ней больше, чем она сама. Секунда — и Боли, не в силах сдержаться, опрокидывая свои самые стойкие убеждения, упала на колени среди потоков крови и кусков плоти, целуя ноги злодея.
Две ладони — казалось, что четыре — легли ей на плечи, впрыснули в нее сладкую жидкость. В той части пространства, которое занимали две горячих мускулистых руки, существовали еще две, но бестелесные, дававшие знать о себе благодаря сильной пульсации: касаясь кожи, они соединялись не только с телом, но и с темными областями подсознания, неся с собой пищу и обновление. Боли поняла, что ее поднимают двое стоящих рядом: на их лицах, покрытых струпьями, читалось бесконечное милосердие. Ее усадили на каменную скамью, сунули между зубов стебель сахарного тростника, крепко держа за руки и за ноги.
Пока монах поднимал свой нож и бормотал что-то, не разжимая губ, его черная ряса исчезла прямо на глазах. Вместо нее появился наряд из длинных радужных перьев; на голове — шлем из чистого золота, на груди — украшения в виде маленьких планет, на плечах — пурпурная мантия, составленная из тысяч крошечных перьев в виде сложного лабиринта: космический календарь, священная книга и талисман одновременно. Мандалы внутри лабиринта посылали лучи света в разные части тела: солнечное сплетение, лоб, пупок. Боли ощутила, как семьдесят две точки ее тела нагреваются под воздействием этого наряда… Затем вокруг светоносного демона, потрясавшего клинком, послышался шепот многих голосов, его окружило облако непонятных существ: некоторые походили на людей, другие же напоминали геометрические фигуры или клубки линий. Они были там и не были одновременно. Палатка оказалась перекрестком пространств и времен.
Когда Аурокан — так звали демона — заговорил, то вместе с ним заговорили и эти существа. Боли слушала целый хор, где за словами угадывались формулы, вибрации, вой…
— Кто слушает нас, тот слушает себя. Мы пришли в мир, чтобы очистить его и стать его хозяевами. Мы откроем каждому путь к самому себе.
Лезвие пронзило Боли в области пупка и теперь взрезало ей живот. Она слышала хлюпанье своих внутренностей, видела, как они вылезают из дымящейся, теплой полости; в нос ударил серный запах. Девушка не могла пошевелиться: боль пригвоздила ее к скамье.
— Принеси нам свою боль. Раздели чужую боль, тебе не принадлежащую. Нет ничего только твоего. Этим помазанием мы отбираем твою болезнь. Мы не оставим тебя одну. Если у нас болит рука, разве мы отрезаем ее, отчуждая от тела? Дай сюда опухоль, которую носишь в яичниках.
Аурокан просунул руку в рану и потянул с такой силой, что тело взлетело в воздух
— Надо вырвать корень!
И Боли увидела, что из нее вырвали нечто живое, трепещущее: член, в точности такой, как у фон Хаммера, с бугорком на крайней плоти, с перепончатыми крыльями и цепкими лапами. Тварь хрипела во весь мочеточник, изливая струи семени. Брошенная на горящие угли, она вздулась, лопнула, разлетелась в стороны, продолжая плеваться до последнего. Стоило Брату возложить руки на рану, как та затянулась, не оставив рубца; боль мгновенно прошла. Боли словно вышла из турецкой бани: теплый, прозрачный пар вырывался изо всех пор тела, кровь мчалась по венам, отчего щеки сделались гранатовыми. Ее завернули в простыню, подняли, отнесли на траву и приказали не двигаться сорок минут. Прежде чем заснуть ангельским сном, Боли увидела, как вокруг встают те, кого она раньше приняла за мертвецов.
Боли проснулась. День весело плясал вокруг нее, кожа часто подрагивала, аромат цветов был одной из нитей, вплетенных в ткань бытия. С нее сняли панцирь, и теперь все сущее находилось внутри нее.
— Ты получила крещение!
Тучная мать семейства, которой вставили барабанную перепонку, обняла Боли:
— Аурокан пришел, чтобы слепые прозрели и паралитики встали на ноги, он пришел излечить тела и просветлить души. Грехи каждого стягиваются в опухоль, печаль обретает плоть, и чудодейственный нож отсекает от нас то, что было годами страданий. Вот что сказал Аурокан: «В человеческом сердце есть место, ключ к которому — птичье пение. Омойся в лучах солнца на рассвете, чтобы трели птиц вошли в твою грудь. Они откроют дверь, ты упадешь внутрь себя, погрузишься в источник жизни и возродишься в ином мире».
Давать миру то, что ему не нужно, отвергать то, что ей не предлагали, — так протекала жизнь Боли. Но теперь всю землю охватило величайшее спокойствие. Все сделалось Одним, обладания не стало, не надо было больше ни давать, ни просить. Предлагать и принимать означало соблюдать Всеобщий закон, который был незнаком Боли, но, тем не менее, двигал ею.
Аурокан принял последнего из жителей деревни и спустился из палатки на площадь: движения его были плавными, согласованными. Мускулы, словно обладая сознанием, управляли костями, отмеряя строго необходимую дозу энергии, и все тело двигалось в таком великолепном равновесии, что казалось плывущим в нескольких миллиметрах над землей. Аурокан скользил, не сметая со своего пути ни единого пера или волоса. Вот он приблизился к ней; за его губами тысячи других, прозрачных губ, образуя единый хор, но, не сливаясь полностью, испускали из себя нити голосов, сплетенных в золотую ткань, пульсирующее Слово соединявшее в себе речь и музыку. Боли не знала арауканского языка, на котором изъяснялось божество, но каждое биение ее сердца говорило, что Аурокан одаривает ее видением — видением того, что она тщетно искала в искаженной действительности: мужской любви.
Он взял ее за руку, вывел из деревни к реке, раздел, натер глиной, омыл в холодной воде, приложил к коже горячие камни, чтобы тело впитывало солнечную энергию, натер ароматическими травами. После этого вонзил нож в песок и начертил круг; набрав в легкие воздух, он издал длинную музыкальную фразу, построенную подобно лабиринту, с таким расчетом, чтобы последняя нота мелодии соответствовала последней частичке выпущенного воздуха. Затем молчание, полное смысла, и новая фраза; все вместе образовало звуковой храм — настолько могучий, что насекомые, птицы, прочие твари затихли и вслушивались, зачарованные. Когда Аурокан замолкал, животные разражались концертом оглушительных звуков, когда вновь подавал голос, они смолкали. Круг превратился в алтарь и брачную спальню. Бог приглашал Боли ступить на священную землю.
Ее всегда вела по жизни боль — и шаг, сделанный при вхождении в круг, показался ей первым шагом с самого рождения. Простое передвижение ног из одной точки в другой несло в себе перемену. Мир потерял свою силу, круг сделался Эдемом. Влагалище ее начало сокращаться, открылся вход в темную вселенную увлажненных яичников. Боли застыла на месте, стоя с раздвинутыми ногами, лицом к востоку. Аурокан, миллиметр за миллиметром, стал входить в нее, пока не ввел член до половины. Это неполное обладание, способное удовлетворить лишь частично, заставило стенки лона вибрировать от жажды принять орган целиком. Плоть Боли готова была всасывать и всасывать. Аурокан посмотрел ей в глаза и вошел до самого предела, до первых воспоминаний. Он присутствовал при ее рождении, играл с ней в детстве, утешал ее — день за днем, год за годом, — пока не проник в каждый уголок ее памяти. Добравшись до сегодняшнего дня, он раскрыл свой разум и провел Боли по всему прошлому человечества, вплоть до космических основ, до сотворения мира. Этот взрыв жизненной силы заполнил ее мозг, потоком лавы спустился по хребту и, пульсируя, обосновался в центре всего — в глубине ее лона. Яичники, став магнитами, испускали частицы энергии, электризуя Боли; она должна была разрядиться всеразрушающей искрой. Аурокан издавал рев — быка, потом жеребца, льва, волка, и Боли чувствовала, что каждая клетка ее тела живет своей жизнью: в этом месте она была коровой, здесь — кобылой, там — львицей, а вот тут — волчицей. Корни волос на голове выкачивали сексуальную энергию, которую выбрасывали затем в пространство, в ответ на порыв самца. Волосы обоих заплелись в невидимые косы — через них сливались два желания и проникали дальше в тело, до пальцев ног, которые росли, извивались, словно змеи, завязывались в немыслимые узлы. Голова к голове, губы к губам, руки раскинуты в виде креста, из груди рвется нутряной вой, два глубоких дыхания смешиваются в одно, языки, покрытые соленой слюной, прижимаются друг к другу, как две улитки. Боли теперь не было, остался один извечный взрыв, Первоформула, исходящая из уст Бога, чтобы рассыпаться на звезды, жизнь и смерть.
— Аурокан подхватил меня на руки, мы покинули круг и оказались в палатке. Крестьяне упали на колени среди оплывших свечей. Он заговорил, не прекращая ласкать мои плечи. «Пришло время расстаться с плотью. Я вернусь в день зимнего солнцестояния, чтобы принести новый свет. Когда вы омоете мне ноги, идите к бенедиктинскому монастырю… Вы образуете двенадцать кругов по тысяче человек в каждом, вокруг двенадцати избранных. В этот день не станет больных, голода и оков. Тот, кто верит в меня, войдет в мое Царство.»
И Аурокан исчез. Наш Лаурель очутился среди почтительно взиравшей на него толпы, никто не решался сказать ни слова. Сутана его была залита гноем, в руках он держал нож. Он ничего не понимал. Сбитый с толку, он склонился мне на грудь и зарыдал, не узнав меня. Какая-то старуха принесла горшок козьего молока, помазала мне пальцы и омыла его лицо. Я отвела Лауреля в монастырь. Привратник ничего не заметил. Я же вернулась к поселянам, чтобы готовить их к великому собранию в день зимнего солнцестояния. Знайте же, что сегодня Он возвращается, как и обещал! Знайте, что наступает конец мира и начало Его царства! Когда аббат омоет ноги Лаурелю Гольдбергу, Аурокан предстанет во всей своей славе! Его пути неисповедимы: исполняя его волю, двенадцать тысяч верующих собрались вокруг двенадцати избранных, и вот мы ждем Его… Сколько нас?
Деметрио, Энаниту, Га, Толина, Акка, Хумса, Зума, Ла Кабру, фон Хаммера, Аламиро Марсиланьеса и Эстрелью Диас Барум — всех заколотил озноб. Получалось, что они, вместе
VI. У КАЖДОГО БОГА — СВОЙ АПОКАЛИПСИС
Электрическая мухоловка обезумела: ее бешеный треск прервал сиесту монахов. Посыпались возгласы на немецком, французском и итальянском. Черные сутаны закружились и потянулись к алтарю вслед за аббатом, который шел, закрыв уши руками в синих перчатках — надеваемых специально на тот случай, если во сне пальцы прикоснутся к стыдным частям, — и тонзура его казалась большим багровым глазом. Замыкал шествие брат Теолептус, с невысохшими кистями. (Во время сиесты он писал зодиакальный круг с Иисусом, парящим над волнами четырех океанов, в центре. Тысячи рыб в прозрачной воде, повернутых передней частью к ногами Мессии, образовывали триста шестьдесят спиц колеса).
На электрической решетке поджаривался огромный тарантул, издавая едкий запах. Почти исчезнув в облаке дыма, он медленно шевелил лапами, прощаясь с миром.
«Плохое предзнаменование!» — процедил аббат, и аккуратно выстриженная макушка его словно вздулась. Аппарат выключили, почистили и снова подсоединили к сети возле алтаря. Современная звуковая система наигрывала мотеты фон Брука, и бенедиктинцы продолжили мирный отдых в сверкающих хромом кельях, дабы в спокойствии встретить арауканский карнавал во время омовения ног.
И опять мухоловка сошла с ума!
Треск ее звучал сигналом тревоги. Все, задыхаясь, сбежались к алтарю прямо в трусах. Новый тарантул на решетке! Профессор латыни, поглаживая татуировку на бицепсе (Святой Себастьян), сказал по-гречески:
— Он не смог жить без самки и решил уйти навсегда…
Эта фраза с явным сексуальным подтекстом сделала атмосферу в церкви ледяной. Аббат закашлялся и удалился, читая «Отче наш». На сиесту больше не было времени: настал момент посвящения. Через полчаса послушник с чистыми ногами примет имя брата Мартирио.
Несмотря на всеобщую суматоху, Лаурель лежал спокойно, стараясь сделать ровным свое прерывистое дыхание. В тысячный раз он зажал свой бледный член между большим и указательным пальцем, вытянул его, чтобы рассмотреть получше. Он не поддался возникшему приятному ощущению и потянул кожу. Она легко подалась назад, обнажив крепкую головку. Из остатков памяти выплыл образ кающегося отца:
— Нам было так тяжело, что я забыл позвать раввина для твоего обрезания! Твоя мать, чтобы возвратить себе стройность после родов, целыми днями спала и тоже упустила время! Тебя мыла и одевала служанка, так что прошли годы, пока мы заметили это. Но увы, слишком поздно!
Мать ни разу не приблизила к себе обнаженного младенца — приласкать. Лаурель потянул еще сильнее. Блестящая кожа, растягиваясь, причиняла боль. Оттого, что между ног у него обнаружился мужской орган, Лаурель пришел в полное недоумение. До впадения в транс его ряса застегивалась так, что сквозь щель между пуговицами можно было лишь с трудом помочиться. Теперь же голос Лауреля изменился, стал густым и, поднимаясь из живота, заставлял дрожать тестикулы. Тело его наполнилось глубоким удовлетворением. Лаурель Гольдберг не узнавал сам себя. Не в силах сдержать тревоги, он лег на плитки пола и перекатился по ним до кровати. Вытащил распятие-кинжал. Понюхал частицы гнойных корок, приставшие к лезвию. Попытался вспомнить. Бесполезно. Он жил в ожидании чудесного посещения, а сейчас, когда оно произошло, не мог сказать — избранник ли он Божий или слуга Сатаны. Лаурель попробовал перекреститься, но рука бессильно упала. Он различил в биении своего сердца слова мольбы:
— Я… тво. е. Сжаль… ся.
Лаурель приостановил ход мыслей, чтобы превратить свой разум в придел церкви, вращающийся вокруг замкового камня свода, но единения с Иисусом не наступило — в мозгу пронеслось слово «Аурокан». Лаурель застонал, тряхнул головой, стал колоть ножом вокруг себя, сражаясь с невидимыми существами. Но плакать он вскоре перестал, так как от этого волосы на голове вставали дыбом.
В алюминиевую дверь постучали. Он едва успел спрятать оружие под рясой. Вошел аббат в торжественном одеянии. За ним праздничные монахи несли золотую лохань и освященную воду, а еще — лиловое полотенце. Лаурелю хотелось бежать в пустыню, скрываться там, пока к нему не возвратится вера, — но он покорно присоединился к процессии. Брат Мартирио. Как ему идет это имя[15]! С помощью широких рукавов он скрыл, как мог, эрекцию и вверил себя Божьей воле.
Двенадцать тысяч верующих поднялись с песка, усыпанного мраморной крошкой, и прекратили пение, ожидая, что трехстворчатая металлическая дверь раскроется, пропуская через себя кусок избранной плоти, в которую вселится новый Бог. Тишина была нарушена жужжанием стаи мух, привлеченных блеском карманных зеркал, очков, пуговиц, искусственных перьев и жирной косметики индианок. В молодости аббат играл в театральной труппе, где, по причине скромных талантов, ему доверяли лишь производить звучание ангельской трубы в сцене Страшного суда. При виде толпы в нем проснулся актер, и, обильно выпуская газы, он затянул по-коптски, хотя и не к месту, хвалебную песнь Деве Марии. Когда Лаурель появился в дверях, двенадцать тысяч глоток проревели «Аурокан!», так что аббат онемел, кенары обезумели, а мух просто сдуло. После этого раздался адский шум: барабаны, трещотки, свист, щелканье пальцами. Члены Общества цветущего клубня, оглушенные запахом тысяч подмышек, спаслись при помощи очередного флакона, который покоился у Эстрельи Диас Барум между грудей.