Он с искаженным лицом вдруг плюнул на страницу со стихотворением и бросил книгу на пол, потом опустился на колени и, крестясь мелкими дрожащими крестами, кланяясь и касаясь холодным лбом пыльного паркета, стал молиться, возводя глаза к черному безотрадному окну:
— Господи, прости меня и помилуй за то, что я написал эти гнусные слова. Но зачем же Ты так жесток? Зачем? Я знаю, что Ты меня наказал. О, как страшно Ты меня наказал! Посмотри, пожалуйста, на мою кожу. Клянусь Тебе всем святым, всем дорогим на свете, памятью мамы-покойницы — я достаточно наказан. Я верю в Тебя! Верю душой, телом, каждой нитью мозга. Верю и прибегаю только к Тебе, потому что нигде на свете нет никого, кто бы мог мне помочь. У меня нет надежды ни на кого, кроме как на Тебя. Прости меня и сделай так, чтобы лекарства мне помогли! Прости меня, что я решил, будто бы Тебя нет: если бы Тебя не было, я был бы сейчас жалкой паршивой собакой без надежды. Но я человек и силен только потому, что Ты существуешь, и во всякую минуту я могу обратиться к тебе с мольбой о помощи. И я верю, что Ты услышишь мои мольбы, простишь меня и вылечишь. Излечи меня, о Господи, забудь о той гнусности, которую я написал в припадке безумия, пьяный, под кокаином. Не дай мне сгнить, и я клянусь, что я вновь стану человеком. Укрепи мои силы, избавь меня от кокаина, избавь от слабости духа и избавь меня от Михаила Семеновича Шполянского!»[42]
Так описать покаянное рыдание мог только человек, которому оно знакомо по личному опыту…
Хрестоматийным стало описание молитвы Елены над раненым Алексеем Турбиным в той же «Белой гвардии».
«Из года в год, сколько помнили себя Турбины, лампадки зажигались у них двадцать четвертого декабря в сумерки, а вечером дробящимися, теплыми огнями зажигались в гостиной зеленые еловые ветви. Но теперь коварная огнестрельная рана, хрипящий тиф все сбили и спутали, ускорили жизнь и появление света лампадки. Елена, прикрыв дверь в столовую, подошла к тумбочке у кровати, взяла с нее спички, влезла на стул и зажгла огонек в тяжелой цепной лампаде, висящей перед старой иконой в тяжелом окладе. Когда огонек созрел, затеплился, венчик над смуглым лицом Богоматери превратился в золотой, глаза ее стали приветливыми. Голова, наклоненная набок, глядела на Елену. В двух квадратах окон стоял белый декабрьский, беззвучный день, в углу зыбкий язычок огня устроил предпраздничный вечер, Елена слезла со стула, сбросила с плеч платок и опустилась на колени. Она сдвинула край ковра, освободила себе площадь глянцевитого паркета и, молча, положила первый земной поклон…
Елена с колен исподлобья смотрела на зубчатый венец над почерневшим ликом с ясными глазами и, протягивая руки, говорила шепотом:
— Слишком много горя сразу посылаешь, мать-заступница. Так в один год и кончаешь семью. За что?.. Мать взяла у нас, мужа у меня нет и не будет, это я понимаю. Теперь уж очень ясно понимаю. А теперь и старшего отнимаешь. За что?.. Как мы будем вдвоем с Николом?.. Посмотри, что делается кругом, ты посмотри… Мать-заступница, неужто ж не сжалишься?.. Может быть, мы люди и плохие, но за что же так карать-то?
Она опять поклонилась и жадно коснулась лбом пола, перекрестилась и, вновь простирая руки, стала просить:
— На тебя одна надежда, Пречистая Дева. На тебя. Умоли Сына своего, умоли Господа Бога, чтоб послал чудо…
Шепот Елены стал страстным, она сбивалась в словах, но речь ее была непрерывна, шла потоком. Она все чаще припадала к полу, отмахивала головой, чтоб сбить назад выскочившую на глаза из-под гребенки прядь. День исчез в квадратах окон, исчез и белый сокол, неслышным прошел плещущий гавот в три часа дня, и совершенно неслышным пришел Тот, к Кому через заступничество смуглой девы взывала Елена. Он появился рядом у развороченной гробницы, совершенно воскресший, и благостный, и босой. Грудь Елены очень расширилась, на щеках выступили пятна, глаза наполнились светом, переполнились сухим бесслезным плачем. Она лбом и щекой прижалась к полу, потом, всей душой вытягиваясь, стремилась к огоньку, не чувствуя уже жесткого пола под коленями. Огонек разбух, темное лицо, врезанное в венец, явно оживало, а глаза выманивали у Елены все новые и новые слова. Совершенная тишина молчала за дверями и за окнами, день темнел страшно быстро, и еще раз возникло видение — стеклянный свет небесного купола, какие-то невиданные, красно-желтые песчаные глыбы, масличные деревья, черной вековой тишью и холодом повеял в сердце собор.
— Мать-заступница, — бормотала в огне Елена, — упроси его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей. Идут твои дни, твой праздник. Может, что-нибудь доброе сделает он, да и тебя умоляю за грехи. Пусть Сергей не возвращается… Отымаешь, отымай, но этого смертью не карай… Все мы в крови повинны, но ты не карай. Не карай»[43].
По словам Л. Е. Белозерской-Булгаковой, Библия стояла у Михаила Афанасьевича на одной из нижних книжных полок рядом с письменным столом — так, чтобы можно было ее достать рукой, не вставая с места[44]. М. П. Смирнова рассказывала о своей встрече с Булгаковым (в 1931 или 1932 году): «Помню, уже в конце дня он спросил меня: „Маргарита Петровна, Вы читали Библию?“ Я ответила: „Как надоели уроки Закона Божия в гимназии, а тут еще Библию читать? Только этого мне не хватало!“ — „Вы еще будете ее читать!“»[45]
Итог религиозного пути Михаила Булгакова мы уже видели: за три дня до смерти, «6 марта 1940 г. Был очень ласков, целовал много раз и крестил меня и себя — но уже неправильно, руки не слушаются…»[46].
Таков последний плод его религиозности. Но перед этим, уже в дни последней и мучительной болезни духовная брань у Михаила Афанасьевича была страшная. Он несколько раз просил дать ему револьвер (хотел пойти путем самострельной «эвтаназии»[47]). Он порывался сжечь роман (и действительно сжигал весь роман в марте 1930 года, а отдельные страницы и главы — и позже). «1 октября 1939 г. Разбудил в семь часов — невозможная головная боль. Не верит ни во что. О револьвере. Слова: отказываюсь от романа. Отказываюсь от всего, отказываюсь от зрения, только чтобы не болела так голова»[48]. И все же — устоял.
А теперь я предлагаю с духовной (или с мистической — так понятнее светскому читателю) точки зрения посмотреть на эти два эпизода: Булгаков порывается сжечь свой роман и Булгаков все же посылает свой роман в мир. Какой из этих двух его импульсов от лукавого? В одном случае Булгаков порывается покончить с собой, в другом случае он осеняет себя и жену крестным знамением. Может ли первое быть от Бога, а второе — от «Воланда»? Нет. Но тогда получается, что тот дух, что подталкивал Булгакова к самоубийству, он же и требовал уничтожения рукописи «романа о дьяволе». А та Сила, что дала Булгакову возможность совершить последние движения и произнести последние слова, то есть та Сила, которая вдохновила его на крестное знамение, она же и дала ему возможность благословить свой роман.
Племянница Михаила Булгакова Е. А. Земская свидетельствует о том, что он стал ее крестным (в 1926 году). Также Елена Андреевна вспоминает о заочном отпевании Михаила Афанасьевича в церкви на Остоженке[49] (очевидно, это храм св. Илии Обыденного — ближайший действующий храм к тому месту, где был снесенный храм Христа Спасителя). В семейном предании совмещение заочного отпевания с кремацией, на которой настоял сам Булгаков, объясняется тем, что писатель избрал кремацию, чтобы не повредить близким. Показательны слова Е. С. Булгаковой: «Многие меня упрекали — как я могла так хоронить верующего человека»[50].
Так что я каждый раз вздрагиваю, когда в очередной статье православного литературоведа А. Ужанкова вновь и вновь читаю: «В романе есть один эпизод с Мастером: он взглянул на иконку с изображением ангела-хранителя и увидел, что ангел отвернулся от него. Как и его создатель, Михаил Булгаков, Мастер тоже отказался от своего ангела-хранителя, поскольку отказался от своего имени, данного ему при крещении»[51].
В романе нет такого эпизода. В черновиках — тоже. Подтверждений тому, что Булгаков отказывался от своего имени Михаил, Ужанков не приводит. Дневник Е. С. Булгаковой показывает, что про свои именины Булгаков помнит и принимает поздравления: «21 ноября 1934. День именин М. А. Мы с Сергеем подарили ему „пополам“, как говорит Сергей, ноты — „ангейзера“, „Руслана и Людмилу“ и др. Это еще — накануне. А сегодня я подарила ему бюро — александровское. Был звонок Оли — поздравление».
Про мастера я молчу: влюбленные имеют право называть друг друга как хотят. Хоть рыбонькой, хоть козликом… А если студенты позовут Александра Ужанкова «профессор!» и тот откликнется на это обращение, это вряд ли будет означать его отречение от св. князя Александра Невского.
Вопрос о личной вере и неверии М. А. Булгакова неразрешим, если под «верой» иметь в виду только православную воцерковленность, а под «неверием» — пошлости журнала «Безбожник». Булгаков не там и не там. В его жизни и окружении от юности до смерти совсем незаметно священников. Религиозную тематику в частных беседах не понимает. Верующие люди церкви в его произведениях, описывающих уже Советскую Россию, — это прежде всего запуганные люди. Кухарка, которая уже подняла руку для крестного знамения, после окрика Азазелло отказывается от своего жеста. Новомучеников Булгаков не заметил. Для тезиса Александра Проханова о том, что «Булгаков был православный человек, и это высоко мистический русский православный роман», я не вижу оснований[52].
И все же — охлаждение к церковно-институциональной жизни не равно отречению от Бога и от Христа. По крайней мере — психологически не тождественно.
Булгаков и безверие
5 января 1925 года Булгаков записал в своем дневнике: «Сегодня специально ходил в редакцию „Безбожника“. Был с М[итей] С[тоновым], и он очаровал меня с первых же шагов.
— Что, вам стекла не бьют? — спросил он у первой же барышни, сидящей за столом.
— То есть как это (растерянно).
— Нет, не бьют (зловеще).
— Жаль.
Хотел поцеловать его в его еврейский нос…
Тираж, оказывается, 70 000, и весь расходится. В редакции сидит неимоверная сволочь, выходит, приходит; маленькая сцена, какие-то занавесы, декорации… На столе, на сцене, лежит какая-то священная книга, возможно, Библия, над ней склонились какие-то две головы.
— Как в синагоге, — сказал М., выходя со мной…
Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера „Безбожника“, был потрясен. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне… Соль в идее: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены»[53].
На обложке первого номера «Безбожника» было напечатано: «С земными царями разделались, принимаемся за небесных». Передовица Н. И. Бухарина «На борьбу с международными богами»: «Русский пролетариат сшиб, как известно, корону царя. И не только корону, но и голову. Немецкий — свалил корону с Вильгельма, но голова, к сожалению, осталась. Австрийский рабочий добрался до короны, не добрался до головы, но король сам испугался и от испуга умер. Недавно греки сшибли еще одну корону. Словом, на земле на этот счет не приходится сомневаться: рискованное дело носить это украшение. Не совсем так обстоит дело на небе… Международные боги… еще очень сильны… Так дальше жить нельзя! Пора добраться и до небесных корон, взять на учет кое-что на небе. Для этого нужно прежде всего начать с выпуска противобожественных прокламаций, с этого начинается великая революция. Правда, у богов есть своя армия и даже, говорят, полиция: архистратиги разные, Георгии Победоносцы и прочие георгиевские кавалеры. В аду у них настоящий военно-полевой суд, охранка и застенок. Но чего же нам-то бояться? Не видали мы, что ли, этаких зверей и у нас на земле? Так вот, товарищи, мы предъявляем наши требования: отмена самодержавия на небесах… выселение богов из храмов и перевод в подвалы (злостных — в концентрационные лагеря); передача главных богов, как виновников всех несчастий, суду пролетарского ревтрибунала».
В Энциклопедическом словаре братьев Гранат Николай Иванович Бухарин поместил свою автобиографию, в которой сообщал, с какого возраста он начал борьбу «с богами»:
«В 10 лет я окончательно разделался с религией. Внешне это выразилось в довольно озорной форме: я поспорил с мальчишками, у которых оставалось почтение к святыням, и принес за языком из церкви „тело христово“, победоносно выложив оное на стол. Не обошлось и без курьезов. Случайно мне в это время подвернулась знаменитая „лекция об Антихристе“ Владимира Соловьева, и одно время я колебался, не антихрист ли я. Так как я из Апокалипсиса знал, что мать антихриста должна быть блудницей, то я допрашивал свою мать — не блудница ли она, что, конечно, повергало ее в величайшее смущение»[54].
…В «Мастере и Маргарите» есть крупный советский чиновник по имени Николай Иванович — он превращается в борова[55]…
А было еще и поэтическое леваческое хамство:
Похоже, что с Булгаковым произошло то же, что и со многими другими русскими интеллигентами 20-х годов. Русской интеллигенции вообще трудно быть рядом с властью. Комфортнее она чувствует себя в оппозиции. Пока православие было государственной религией, интеллигенция ворчала на Церковь и скликала «буревестников революции». Но когда стаи этих стервятников слетелись и явили свое хамское мурло, когда революционно-атеистическая инквизиция показала, что решимости, напора и требовательности у нее куда как больше, чем у старой церковно-монархической цензуры, тут уже и для интеллигенции настала пора «смены вех».
Показательным было поведение знаменитого физиолога академика Павлова. Он до конца жизни оставался атеистом. Но при советской власти он стал носить царский мундир и креститься, проходя мимо православных храмов… И даже стал крестным отцом Сергея Капицы[58].
«Из воспоминаний знаменитого ученика Павлова академика Л. А. Орбели. Когда Павлова избрали председателем Общества русских врачей, он первым делом настоял на том, чтобы отменили панихиду в память о С. П. Боткине, с которой начиналось ежегодное заседание:
— Черт его знает, что за манера завелась у нас ни с того ни с сего служить панихиду? Мы ученые и собираемся почтить память ученого, а тут вдруг почему-то панихида.
Пришли, как всегда, не только врачи, но и родные Боткина, привыкшие к обычному ритуалу. Но начались слушания — и никакой панихиды. Родственники ушли разочарованные, и на другой день Павлов каялся:
— Какого я дурака свалял вчера! Как я не подумал! Мне не хотелось нюхать ладан, а я не подумал о том, что чувствуют члены семьи. Ведь они же пришли не доклады наши слушать! Они привыкли, что мы посвящаем заседание памяти Боткина, служим панихиду. Они же верующие люди. Я неверующий, но должен же я считаться с чувствами верующих! Никогда себе этого не прощу! Я это понял, как только увидел лицо вдовы.
И другой случай. Павлова посетил почтенный старик, врач, его товарищ по Медико-хирургической академии. Сотрудники слышали, что разговор сначала шел мирно, а потом вдруг послышались крики Павлова. Старик ушел, а Павлов объяснил:
— Черт его знает. Всегда приходил, вспоминал приятно студенческие годы, а тут вдруг спрашивает: „Как ты относишься к загробной жизни?“ Я говорю: „Как отношусь? Какая загробная жизнь?“ — „А все-таки как ты думаешь — загробная жизнь существует или не существует?“ Сначала я ему спокойно объяснял, а потом мне надоело: „Как тебе не стыдно! Ты же врач, а говоришь такие глупости!“
На следующий день Павлов пришел мрачный:
— Что я наделал! Ведь этот доктор ночью покончил с собой! А я, дурак, не учел того, что у него недели три как умерла жена, он искал себе утешения, надеялся встретиться с душой умершей. А я оборвал его… Все-таки нужно же немного думать не только о своих мыслях, но и о других людях.
Храмы же он посещал — в особенности после революции — потому, что внимательно относился к своей религиозной жене. Да и сам, будучи сыном священника, любил иногда послушать церковное пение, так знакомое с детства.
А еще для того, чтобы позлить атеистов-большевиков, которых весьма не любил, и помочь своим авторитетом гонимым верующим, которым, естественно, сочувствовал.
На вопросы анкеты архиепископа Кентерберийского академик Павлов ответил так:
„Верите ли Вы в Бога или нет?“ — „Нет, не верю“.
„Считаете ли Вы религию совместимой с наукой или нет?“ — „Да, считаю“.
Когда ученики подступили к нему с вопросом, как же согласуются эти ответы, он объяснил:
— Целый ряд выдающихся ученых были верующими, значит — это совместимо. Факт есть факт и нельзя с ним не считаться»[59].
«Павлов протестовал против сноса Троицкого собора, отказался от кафедры в Военно-медицинской академии в знак протеста против изгнания из числа студентов детей священников и т. д. В воспоминаниях М. К. Петровой, ближайшей сотрудницы и друга И. П. Павлова, приведены такие слова Павлова: „Человеческий ум ищет причину всего происходящего, и когда он доходит до последней причины, это есть Бог. В своем стремлении искать причину всего он доходит до Бога. Но сам я не верю в Бога, я неверующий“. Ходил Павлов в церковь „не из религиозных побуждений, а из-за приятных контрастных переживаний. Будучи сыном священника, он еще в детстве любил этот праздник (речь идет о Пасхе). Он объяснял эту любовь особенно радостным ощущением праздничных дней, следующих за Великим Постом“. А защищал Павлов верующих и церковь из вполне понятных соображений о справедливости и свободе совести, протестуя против большевистского варварства»[60].
«В своем последнем слове у могилы мужа Серафима Васильевна говорила, что он был неверующим, и вся его работа была направлена на отрицание религии. Имеющиеся в многочисленных архивах документы, высказывания самого Ивана Петровича и друзей, близко знавших Павлова, вроде бы свидетельствуют: мэтр не верил в Бога. Вот что по этому поводу в 1923 году сказал сам Иван Петрович в беседе с будущим академиком Е. М. Крепсом. „Почему многие думают, что я верующий человек, верующий в смысле религиозном? Потому, что я выступаю против гонения на религию. Я считаю, что нельзя отнимать веру в Бога, не заменив ее другой верой. Большевику не нужно веры в Бога, у него есть другая вера — коммунизм… Другую веру приносят людям просвещение, образование, вера в Бога сама становится ненужной“. В письме в Совнарком он писал: „По моему глубокому убеждению, гонение нашим правительством религии и покровительство воинствующему атеизму есть большая и вредная последствиями государственная ошибка… Религия есть важнейший охранительный инстинкт, образовавшийся, когда животные превратились в человека, сознающего себя и окружающие существа, и имеющая огромное жизненное значение“»[61].
Порой перехлесты безбожников были таковы, что их начинала стесняться и осаживать сама же советская власть. Однажды она стеснительно открестилась даже от своего идейного основоположника — Карла Маркса.
Был такой труд «основоположника», который советские марксисты издали лишь однажды. И в собрание сочинений никогда не включали.
Это речь Карла Маркса, произнесенная в Лондоне в 1847 году. В ней Маркс всерьез обвинял христиан в пожирании младенцев: «Как известно, христианство дошло до человеческих жертвоприношений. Даумер в своей недавно появившейся книге утверждает, что христиане по-настоящему закалывали людей и на своих священных трапезах причащались человеческим мясом и человеческой кровью. Сам Павел горячо ратует против допущения на трапезы людей, которые не совсем еще посвящены в тайны христианства. Легко теперь объяснить также, откуда появились, например, реликвии 11 000 дев… Человеческое жертвоприношение было святыней и существовало в действительности. Все эти вещи, как они изложены у Даумера, наносят христианству последний удар. Спрашивается: какое это имеет значение для нас? Все это дает нам уверенность, что старое общество близко к концу и что все сооружение обмана и предрассудков рушится»[62].
Кстати, по Даумеру, Иуда донес на каннибализм, бывший на Тайной вечере.
Для завершения этой линии заметим только, что уже через год после публикации своей книги Даумер почувствовал себя одержимым и был вынужден обратиться к католическим священникам-экзорцистам. Но даже его возвращение в церковь не смогло его спасти — через 10 лет он кончил самоубийством.
Если уже атеисты краснели за своих безбожников — то тем более не удивительно, что хамская безбожная официальная пропаганда претила и другому «поповичу» — Михаилу Булгакову. Когда его пьесу «Кабала святош» «кто-то счел антирелигиозной (в ней отрицательно выведен парижский архиепископ), я сказал, что пьеса не является антирелигиозной»[63].
Л. Е. Белозерская вспоминает, что в конце 20-х годов среди друзей Булгакова был художник-карикатурист М. Черемных. Однако, по ее свидетельству, «отношение Булгакова к Черемныху было двойственное: он совершенно не разделял увлечения художника антирелигиозной пропагандой (считал это примитивом) и очень симпатизировал ему лично»[64].
Шок от знакомства с журналом «Безбожник», по мнению некоторых исследователей «Мастера и Маргариты», сказался и в выборе фамилии сатанинского служки Коровьева. Именно тот номер «Безбожника», что вышел в январе 1925 года (то есть в месяц посещения Булгаковым редакции этого журнала), назывался: «Безбожник. Коровий». Редакция так поясняла столь странное название: «Журнал наш — журнал крестьянский… Поэтому пишем мы и о здоровье коровьем, и о том, как знахари и попы людей морочат и скот губят». Далее в стихах рассказывалось о том, что у Дарьи коровы были всегда нездоровы, потому что она верила в святого Власия, а Марьи коровы точно слоны, потому что она верит в науку и словам агронома. На рисунках святой Власий и агроном в мундире. Оба с нимбами[65].
Как известно, булгаковский Коровьев «однажды неудачно пошутил». Но если его шутка имела многовековые, вечные последствия, то она касалась религии.
Лучший, на мой взгляд, исследователь творчества Булгакова Л. Яновская в разные годы предлагала две взаимоисключающие версии этой таинственной шутки.
В 1987-м: «Я давно догадывалась, что к этому каламбуру имеет какое-то отношение отдельная запись в черновой тетради 1933 года „Мастера и Маргариты“: „Свет порождает тень, но никогда, мессир, не бывало наоборот“».
В библиотеке Булгаков был прозаический перевод гётевского «Фауста», выполненный А. Соколовским (СПб.,1902). И в нем Булгаков подчеркнул монолог Мефистофеля: «Я часть той тьмы, из которой родился свет». И на полях две маленькие буквы: «к-в» (Коровьев?).
Можно предположить, что Коровьевский афоризм о том, что тьма не может породить свет, входил в противоречие с самооценкой «мессира» — за что именно им он и был наказан.
А ранее, в 1983-м, Л. Яновская полагала, что «вряд ли Воланд наказывает своего верного рыцаря, чье место непосредственно рядом с ним, за неудачу каламбура»[66]. Тогда наказан Коровьев не Воландом, а вышученным им Светом.
В этом случае ближайший же литературный аналог «неудачной шутки» — Сансон Карраско…
Был у Булгакова контакт с «Дон Кихотом»? Да, он написал пьесу «Дон Кихот». А 23 июля 1938 года он писал жене: «Жадно гляжу на испанский экземпляр „Дон Кихота“. Теперь займусь им».
В булгаковской инсценировке племянница Дон Кихота просит своего возлюбленного Карраско вернуть дядю домой. Для этого Карраско переодевается «рыцарем Белой Луны», вызывает Дон Кихота на поединок и ставит условие: проигравший возвращается домой и более не мнит себя рыцарем.
После поражения Дон Кихот клянется «никуда больше не выезжать и подвигов не совершать»[67], возвращается домой, пробует жить «как все». И умирает от тоски… «Ах, Санчо, Санчо! Повреждения, которые нанесла мне его сталь, незначительны. Также и душу мою своими ударами он не изуродовал. Я боюсь, не вылечил ли он мне мою душу, а вылечив, вынул ее, но другой не вложил. Смотри, солнце срезано наполовину, земля поднимается все выше и выше и пожирает его. На пленного надвигается земля! Она поглотит меня, Санчо!»[68]
Но еще когда в ходе боя Дон Кихот получает ранение в руку, герцог говорит Карраско: «Шутка зашла слишком далеко»[69].
Вот и шутки советских безбожников, по мнению Булгакова, заходили слишком далеко. Нельзя разрушать чужую веру, если ты ничего не можешь предложить взамен. Нельзя заменять веру коровьей ветеринарией. Нельзя красть мечту о Небе: в этом случае душу «пожирает земля». Мрак и печаль настигают таких шутников… Коровьев теперь «темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом».
ГПУ при обыске на квартире Булгакова 7 мая 1926 года нашло у него стихотворное «Послание евангелисту Демьяну Бедному».
Так что у Булгакова как минимум «стилистические разногласия» с советской атеистической пропагандой. Он не прочь подставить плечо анонимному автору этого послания (Есенину?) и осадить хамство «коровьего безбожия». В его домашней библиотеке была брошюра свящ. Павла Флоренского «Мнимости в геометрии» (издана в 1922 году). В ней Булгаков подчеркнул и сопроводил множеством восклицательных знаков на полях финальную фразу: «Так, разрывая время, „Божественная комедия“ неожиданно оказывается не позади, а впереди нам современной науки»[72].
Речь идет о том, что «действующая причинность сменяется, — как и требует Аристотеле-Дантовская онтология, — причинностью конечною, телеологией»[73]. Следствие определяет, требует свою причину. Флоренский, говоря о возможности сверхсветовых скоростей, поясняет, что они потребуют совершенно иного пространства: «Что собственно значит предельность величины 3 1010 см/сек? Это значит вовсе не невозможность скоростей равных и больших с, а — лишь появление вместе с ними трансцендентных нашему земному, кантовскому опыту, условий жизни; но это вовсе не значит, чтобы таковые условия были немыслимы»[74].
Не знаю, насколько Булгаков мог понять математические формулы Флоренского (они никак им не отмечены). Но вывод его явно воодушевил[75].
Свое слово, свое предупреждение, Булгаков хотел увидеть дошедшим до людей, опубликованным. Но как вступить в гласную полемику с власть предержащей атеистической цензурой?
Не нравилась советская жизнь Булгакову. Он вообще не мог описывать ее «нефельетонно». Но одно дело — высмеивать очереди, коммунальные склоки, бюрократию и прочую бытовуху. И совсем другое дело — бросать вызов официальной идеологии.
Можно ли это сделать в идеологизированном государстве?
Можно. Если вести полемику, именно не бросая вызова, не объявляя войны постулатам госидеологии.
Путей для этого много. Это просто введение нового материала, не заляпанного официальной интерпретацией (отсюда — довольно массовое «бегство» гуманитариев в антиковедение, о котором «классики марксизма» сказали не так уж много, а Пленумы ЦК — так и вообще ничего). Показ многомерности уже известных исторических или художественных сюжетов (все было сложнее и интереснее, чем на школьном уроке). Пересказ «вражеских взглядов», сопровождаемый резкими критическими оценками, но эти недруги в таком пересказе все равно выглядят умнее и живее, чем подчеркнуто штампованное их «разоблачение».
А еще в риторике и логике есть такой полемический прием, как reductio ad absurdum.
Булгаков приглашает к абсурду
Reductio ad absurdum — приведение к противоречию, к выводу, неприемлемому для всех участников дискуссии.
На этом этапе полемики я становлюсь на точку зрения моего оппонента. Как бы соглашаюсь с ним. Но затем показываю, что из этого допущения логически необходимо вырастают такие следствия, что для всех, включая моего оппонента, становятся очевидными как абсурдность полученных выводов, так и их логически необходимая и неизбежная связь с исходным допущением.
Вот и Булгаков в «пилатовских» главах вроде бы соглашается с базовыми тезисами атеизма. Советский читатель узнает в этих главах азы атеистической пропаганды.
Иисус не есть Христос. Он не Сын Божий и не Бог. Он не творил чудес, не обладал даром пророчества, не воскресал и не спасал души людей. Он не знает даже своей собственной судьбы и не догадывается, зачем его зазывает в гости «любознательный юноша» по имени Иуда. Учение Иисуса совершенно абстрактно, неприложимо к жизни. Да и в чем оно состояло, совсем не ясно, ибо Евангелия исторически недостоверны.
Во всяком случае «добренький Иисусик»[76] ничего не понимал в классовой борьбе, и его мораль никак не может помочь делу борьбы за коммунизм. В общем, если Христос и победил, то лишь потому, что проиграл Спартак (так звучал «рекламный слоган» советского атеизма).
Но автором этой узнаваемой картины оказывался… сатана. Это и есть «доведение до абсурда», reductio ad absurdum.
Взгляд сатаны на Христа вполне совпадает со взглядом на него атеистической государственной пропаганды. Так как же тогда назвать эту пропаганду? Научной или?..
Оказывается, в интересах сатаны видеть во Христе идеалиста-неудачника. А значит, чисто «научного» атеизма нет. Атеизм — это просто хорошо замаскированный (или забывший о своем истоке) сатанизм. За атеистической пропагандой реет тень Люциферова крыла.
Полагаю, что одна из задач булгаковского «романа о дьяволе» — в приведении именно к такому выводу.
В пользу этого своего предположения приведу два аргумента. Один — внутритекстовый. Другой — внетекстовый (по отношению к тексту «Мастера и Маргариты»).