Лев Славин
Неистовый. Повесть о Виссарионе Белинском
Часть I. БЕЗБОРОДЫЙ ГЕГЕЛЬ
Тимоша Всегдаев и Валера Разнорядов сидели за передним столом. Когда Николай Иванович Надеждин, профессор теории изящных искусств и археологии, маленький, большеносый, пухлогубый, отнюдь не старый, взошел на кафедру, Тимоша и Валера уставились на него восторженными глазами. Николай Иванович привык к этому. Он был любимцем студентов. Привыкнуть — привык, а всё же ежедневное поклонение молодежи было необходимо ему, хоть он как бы и не замечал его, вроде того, например, как мы с вами не замечаем ведь присутствия воздуха, без которого, однако, мы незамедлительно задохлись бы. Таким образом, мы в состоянии заметить только отсутствие воздуха.
Профессор разложил перед собой листки с записями и тут же отодвинул их, подчеркивая, что памяти его не надобны подкрепления. Он начал своим приятным голосом, полузакрыв глаза и слегка покачиваясь:
— Уважаемые коллеги! В прошлый раз мы остановилась на том, что философия должна собрать воедино все успехи различных наук и обратить их на пользу жизни... Шеллинг утверждает...
Шеллинг! Студенты уже знали, что Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг — бог профессора Надеждина. Но они не знали (да и откуда? Они ведь не имели в руках его сочинений), что Николай Иванович шагнул дальше столба, утвержденного Шеллингом, и вторгся в пределы, начертанные Гегелем, о чем, впрочем, он сам не подозревал, ибо Гегеля до сих пор не читывал. Да, искусство должно возносить человека над жизнью. Это так. Но, кричал профессор, простирая с кафедры свою короткую ручонку в кружевном манжете, красота есть плод не только ощущений нашего духа, но и свойство наблюдаемого явления. И студенты, старательно скрипя перьями, не догадывались, что этот маленький сгорбленный человек, вещавший с кафедры,— богоборец, что он сейчас борется с отвлеченной шеллингианской игрой логическими понятиями, что он вносит в книжную немецкую отвлеченность русскую жизненную поправку.
О политике, конечно, на лекциях ни звука. Не то время, чтобы предаваться вольнодумным излияниям. Всего лишь какой-нибудь десяток лет минул с того дня, как на валу кронверка Петропавловской крепости закачались в петлях тела пятерых. До сих пор люди продолжали рассекать время на «до» и «после». — «Простите, это было до?» — «Нет, что вы, после!» — «Уверяю вас, это было до. Моя младшенькая родилась семнадцатого декабря, как раз через три дня после...»
Нет, что вы, какая там политика! Университет — этот храм чистой науки.
— К сожалению, есть журналы, мешающие науку и искусство с политикой,— сказал профессор Надеждин, чуть иронически сморщившись.— Я же призываю вас, господа, не считаться с мнениями господ Греча и Булгарина о литературе. Вот они пусть себе занимаются делами политическими, а в искусстве им делать нечего.
Однако дома, в своем кругу, плотно притворив двери и убедившись, что среди гостей на этот раз нет практических сердцеведов, Николай Иванович позволил себе так отозваться по поводу последних хлопот министра Уварова о насаждении образованности в стране:
— Правительство заботится о распространении просвещения, а потом вешает просвещенных...
Гости — среди них был и Тимоша Всегдаев, долговязый тощий малый, с маленькой головкой на длинной шее, имевший в себе что-то змеевидное,— переглянулись с боязливым восхищением. Один только бывший студент Белинский, на правах своего в доме возлежавший на диване, с обычной запальчивостью своей выкрикнул:
— Признаюсь, не вижу доблести в том, кто храбрится в полумраке своей гостиной, а на полном свету, разумею — в статьях своих разливается комплиментами власть предержащим!
Профессор выпрямился в креслах всем своим небольшим тельцем. Гордость выразилась в его лице, еще молодом, но уже таком усталом, и он сказал:
— Я, сударь мой, плебей. Да-с! Я, как вы знаете, начал жизнь босиком. Что может быть общего между мной и этими барами, которые дерут шкуру с крестьян, да с высокопоставленными чиновниками, которые грабят казну да берут взятки с живого й мертвого! Зря, что ли, меня ненавидят? Как же, поповский отпрыск затесался в литературу, которая, изволите видеть, есть привилегия знатных. Мне передавали слова пушкинского дружка, князя Вяземского: «Пономарь Надеждин ругает публику с колокольни, куда он забрался с просвирней». А у нас в Москве Шевырев — тот просто объявил, что я пишу слогом «Че-тьи-Мипеи». Меня, признаться, злобствования моих врагов только радуют. Значит, донял я их в самом их сокровенном. А что касается статей моих...
Но Белинский — он даже приподнялся — возбужденно перебил его:
— А в статьях своих, Николай Иванович, вы подчас извиваетесь, как змея, уж простите меня, хитрите, придуриваетесь. Чего стоит одно только поношение гениального пушкинского «Годунова»!
Надеждин вскочил и зашагал по комнате. Тишина наступила такая, что слышен был скрип паркетных шашек под ногами профессора. Все ждали взрыва. Но он заговорил тихо, торопливо, как на исповеди:
— Мне, господа, известна жизнь во всей ее отвратительной наготе. Я знаю, что в ней нельзя иначе двигаться, как ползком. Да-с! Нельзя иначе поддерживаться, как подлостью и грабительством... Но я до сих пор не позорил своих колен, не осквернял своих рук. Это составляет мое утешение, мою гордость. Не раз я говорил себе, что я мог бы, пребывая в христианском смирении, составить себе кругленькое состояньице... Да, так думал я, грешный человек. Но потом сам же стыдился себя, что мог пасть до подобных мыслей...
Все оглянулись на Белинского. Он молчал. Во взгляде его появилась мягкость. Он любил профессора. Да, мягкость и сожаление. Он думал, с печалью смотря на Надеждина: «Еще один хороший искаженный русский человек...»
— А что касается статей,—вдруг сказал Надеждин, остановившись,— то знайте, что в № 15 «Телескопа» я начну публикацию «Философических писем» Чаадаева!
Все вокруг зашумели. Белинский вскочил с дивана.
— Решились? — воскликнул он.
— А что ж,—сказал профессор,—письма Петра Яковлевича уже лет восемь ходят в списках. Кто только в России их не читал... Пора и Европе узнать силу русской философической мысли.
— Да так ли уж многие их читали? — попробовал робко возразить Всегдаев.— Они ведь и в списках по-французски.
— Есть в списках и переводы на русский,— строго сказал Белинский.— И отличнейшие. В редакции у нас уже лежат переводы первого, третьего и четвертого.
— Да и по-русски не больно много у нас грамотеев...
— Знаю,— сказал профессор вздохнув.
Когда все расходились, Всегдаев задержался в прихожей и, смущенно почесывая в затылке ручищей своей, передал профессору просьбу Разнорядова: ввести его в кружок Станкевича.
— Некогда мне,— отмахнулся профессор,—у меня, друг мой, после возвращения из-за границы горы дел и по университету и по «Телескопу» с «Молвой». Обратитесь к Белинскому. Они со Станкевичем дружки неразливанные. А кто такой, собственно, ваш Разнорядов? Из чьих он?
Да, из чьих? Ну, во-первых, студент. Сказался почти земляком Всегдаева, хоть Пермь и Вятка — так ли они близки друг к другу? Всегдаев, впрочем, не стал вдаваться в географические рассуждения. Ему нравилось покровительствовать. Покровительствуя, мы ощущаем себя могущественными. А щекастенький верткий Валера Разнорядов уж так простосердечен, уж так услужлив, с такой песьей умилённостью заглядывает в глаза. То из посылочки вятской что-нибудь принесет. А то билетик на «Гамлета» с Мочаловым — не так-то легко его раздобыть. А то - нецензурное окончание пушкинской «Деревни», полное дерзостных мечтаний,—не одни ведь только «Философические письма» да пьеса «Горе от ума», а изрядное количество произведений российских литераторов и мыслителей не доходят до печати, а скитаются по рукам в списках.
Валерка все приставал к Всегдаеву — введи, мол, меня в круг Станкевича, хочу, мол, самолично прильнуть к истоку, откуда бьет фонтан любомудрия. Валерка щегольнул этим словцом — любомудрие,— которое он подхватил где-то на ходу в университетских коридорах, не подозревая, что оно есть не что иное как дословный перевод греческого слова «философия». Не знал он по невежеству своему и того, что существовало «Общество любомудрия», предававшееся изучению Спинозы, Канта, Фихте, Шеллинга, а впрочем, разбежавшееся после расправы над декабристами. Тимоша как-то замолвил за Валеру словечко поэту Клюшникову, в другой раз — маленькому нервному Мише Каткову. А они все отшучивались. Клюшников прозвал Тимошу — Никогдаев, а Николай Станкевич (у него у самого кличка Амур-Ревнитель), особенно склонный к смешливости,— Иногдаев. Клюшников тоже имел в этом кружке философов-остроумцев прозвище Иван Осторожный, даже два прозвища, еще и Бог, по-гречески Феос, отчего и подписывал свои стихи буквой «фита» — «0», с коей начиналось сие слово, хоть самая буква по начертанию своему почиталась неприличной.
— А не прикосновенен ли твой Разнорядов к сердцеведению? — спросил Мишель Бакулин, отставной артиллерийский прапорщик, но прозвищу « Подражатель Архангела ».
А Безбородый Гегель (он же Виссарион Белинский, он же «Неистовый») прямо грохнул эпиграммой:
И вдруг, придя в театр, Разнорядов увидел сразу Станкевича и Белинского. Они сидели в креслах рядом. Валерка не решился подойти. Только подсел поближе. И даже часть разговора подслушал.
Безбородый Гегель недовольно встряхивал своими длинными волосами и говорил:
— Оставь, Николай, ты ошибочно трактуешь образ Офелии.
У Амура-Ревнителя в уголках рта затаенная улыбка.
— В чем же, Висяша?
— А в том, что ты производишь его от актрисы. А надобно — от Шекспира.
Амур-Ревнитель засмеялся.
Смех этот, видимо, нервно возбудил Безбородого Гегеля. Голубые глаза его засверкали, и он почти крикнул, слегка задыхаясь:
— Прости, Николай, по это у тебя в натуре: ты иной раз плохо разбираешься в людях. Сослепу ударяешься в доверчивость. Смотри, расшибешься! Ну что, скажи на милость, ты нашел в... Э, да что говорить...
Амур-Ревнитель положил на плечо Безбородому Гегелю свою тонкую белую руку и молвил успокоительно:
— В ком?
— Ну, уж так и быть, скажу: в Неверове.
Станкевич улыбнулся. Белинский вспыхнул, ему стало ясно, что Станкевич подумал, что он, Белинский, ревнует его к Неверову.
Чтобы перебить эти мысли, Станкевич сказал:
— А что ты скажешь о Мише Каткове? Правда, хорош?
— Славный малый,— пробормотал Белинский.— Думаю, далеко пойдет... Уже и сейчас этот юноша не хочет ссориться с жизнью. А впрочем, голова у Михаила светлая, сердце чистое...
Станкевич пристально посмотрел на Белинского и сказал:
— Ты не все сказал, Виссарион.
Белинский пожал плечами:
— Вот разве глаза его...
Станкевич удивился:
— А что?
— Глаза у него зеленые и стеклянные...
Тут дали занавес. Валера поспешил, сгибаясь, в свой ряд. На сцене появился Гамлет. Он мерно расхаживал по крепостной стене, ожидая появления призрака.
...А вскорости профессор Надеждин возьми да укати в Германию. Немецкую философию, изволите видеть, ему надобно изучать не иначе как «на месте преступления». Да и вообще там на Западе для человека со средствами, к тому же нестарого... сами понимаете... На время этого философского путешествия, конечно, в печати перестали появляться, к огорчению читателей, статьи Николая Ивановича, которые он подписывал ироническим псевдонимом: «Никодим Аристархович Надоумко с Патриарших прудов в Москве, студент из простых». А впрочем, еще за два года до того другое имя стало приманкой для всех любителей литературы: всходила звезда Белинского. «Молву» с его знаменитой статьей «Литературные мечтания» и «Телескоп» с не менее знаменитой статьей «О русской повести и повестях г. Гоголя» рвали Друг у друга из рук. Ему же профессор Надеждин на время своего отсутствия из России поручил вести оба издания. Белинский был так завален этой работой, что к нему не подступиться. Когда же, по возвращении Николая Ивановича из заграничного вояжа, Белинский освободился, то Всегдаев и Разнорядов и тут опоздали: Белинский подался на весь остаток лета, а может, и па осень, там видно будет, в имение Бакуниных где-то за Торжком, Премухино, что ли.
Ах, Премухино! Окно в сад, чтение вслух стихов и дозволенных и запрещенных, вечерами — бетховенские сонаты... Философские штудии в беседке, увитой плющом, Фихте, Шеллинг, парное молоко... Гипнотическое красноречие Мишеля Бакунина... Мельканье девичьих платьев в аллеях старого парка... Любовь, Варвара, Татьяна и Александра, божественная двадцатилетия Александра... Ах, Премухино, святая и таинственная атмосфера!
А там уж издали его, ну, не с волнением, конечно, но с тем интересом, какой возбуждало в них имя автора «Литературных мечтаний».
Но что ж это, позвольте узнать, за мечтания такие?
Я слышу вкруг меня жужжанье
клеветы,
Решенья глупости лукавой,
И шепот глупости, и легкой суеты
Укор веселый и кровавый.
Отличное название у этой знаменитой статьи! Высокий род критики, не правда ли? Не литературные окрики, не литературные доносы, не литературные распоряжения, а литературные мечтания!
Нынче говорят: Пушкинская площадь. А недавно называли ее: Страстная. И уже никто не помнит, что когда-то имя ей было: Тверских ворот площадь или попросту Тверские ворота — в ту пору, когда профессор Надеждин, отбыв в командировку, поселил у себя в квартире, в доме Римского-Корсакова, что у Страстного монастыря, Висяшу Белинского, поручив этому двадцатитрехлетнему бывшему студенту за комнату, да за харчи (очень приличные, между прочим,— постом скоромный стол, а поутру чай — всегда с белым хлебом), да за пользование библиотекой править корректуру «Телескопа» и «Молвы», сноситься с авторами, а также с цензурой, словом, заведовать редакцией, сказали бы мы сейчас. И среди этих хлопотливых занятий, да еще уроков, которые Виссарион давал двум недорослям, князиньке Волконскому из истории и Сухотину из грамматики и риторики, готовя их в университет, да домогательств о штатном для себя месте корректора в университетской типографии и одновременно младшего учителя гимназии, посреди, говорю, всей этой житейской дребедени — приискивания должности для имевшего приехать братца Костеньки, мучительного раздобывания пятидесяти рублей на выкуп крепостной Авдотьи, рецензирования случайных, по большей части дрянных, книжонок,— посреди, повторяю, этой повседневной кутерьмы, одолевая ее мощью своего неистового темперамента, Виссарион писал «Литературные мечтания».
Это было десять —я не решаюсь сказать о них, как это было тогда в обычае, фельетонов, ибо сейчас это слово возымело другое значение — статей? Да нет, какие ж это статьи! А не принять ли то обозначение, которое Белинский сам поставил в подзаголовке «Литературных мечтаний» — «Элегия в прозе»? Десять элегий, которые потрясли русское образованное общество.
«Элегия», говорите, слишком смело для критического жанра? Так ведь и вся эта вещь необычайно смелая, очень свободная, очень раскованная,—именно раскованная, это не опечатка. Но и рискованная. И очень русская, хоть Виссарион в ту пору немало увлекался философией Шеллинга. Всегда какой-нибудь немецкий философ семенил с ним под руку. Через год-другой это будет Фихте. А за следующим поворотом жизненной дороги уже притаился сам Георг Теодор Гегель (которого московские философы-весельчаки незамедлительно переименовали в Егора Федоровича), чтобы ошеломить Виссариона заповедью: «Alles, was ist, ist ferniinftig»[1]. Понадобится несколько лет, чтобы Белинский выбрался из тумана идеалистических отвлеченностей и сказал одному из приятелей с облегчением:
— Брось этих немцев, черт с ними! Я с некоторого времени их совсем не жалую. Они большие философы, абсолют им нипочем, но все в чинах и филистеры.
Однако немцы немцами, но и своим русским барам, рядящимся под мужиков, и у которых «из-за зипуна всегда будет виднеться фрак», Виссарион тоже не давал спуска. Да, он за народность, но против простонародности:
— Люблю народ, но отрицаю казенную народность.
Услышав сие, Тимоша Всегдаев повел своей маленькой головкой и буркнул:
— Еще не решено, что такое вообще литература.
— А! Ты хочешь знать, что такое литература? — сказал Неистовый голосом, не предвещавшим ничего доброго.— Так вот я тебе скажу. Литература — это плод свободного вдохновения и соединенных, хотя и не условленных усилий людей, созданных для искусства.— Виссарион продолжал, все больше одушевляясь: — Литература выражает дух парода, среди которого рождены и воспитаны его писатели, и она... Не смей перебивать меня!.. И она выражает внутреннюю жизнь парода до сокровеннейших глубин и биений!
Он закашлялся и сказал уже обычным голосом:
— Конечно, я разумею литературу настоящую, высокую и честную.
Прочтя первую из «Элегий», Валера Разнорядов кинулся к Тимоше Всегдаеву:
— Читал? Кто автор? Фельетон-то без подписи.
Тимоша пожал плечами. С некоторого времени повышенный интерес Валеры к литературе начал казаться ему несколько искусственным. В благоговении Валеры перед именами Станкевича, Клюшинкова, Белинского, Ефремова чудился Тимоше некий наигрыш. Хочешь благоговеть? Изволь. Но — благоговей заочно. Зачем же обязательно пятнать божество прикосновенном своих сальных пальцев!
За 38-м номером «Молвы» последовал, естественно, номер 39-й. Но еще через неделю, развернув в кондитерской помер 40-й, Валера (студенты ввалились туда толпой) разочарованно вскричал:
— Какая досада, братцы! В нынешней «Молве» нет «Литературных мечтаний»!
А ведь обещаны были. Правда, вместо привычно скромного: «Продолжение следует» стояло в предыдущем номере: «Следующий листок покажет». И вправду, 41-й номер показал. И в последующих номерах «Молвы» вплоть до 52-го за некоторыми исключениями «Литературные мечтания» появлялись с обнадеживающей аккуратностью. И в каждом номере вместо «Продолжение следует» — насмешливое и вызывающее: «Продолжение обещано», или: «Опять не кончилось», или: «Просят обождать еще». Молодой дев забавлялся. Кто же он? Заключительная часть «Элегии» была наконец подписана: он инский. Этот (Виссари) он (Бел) инский обнял всю литературу — от Кантемира до Кукольника. В каком-то смысле глубокая, страстная и дерзкая «Элегия в прозе» по широте охваченных ею вопросов идейной жизни русского общества была своеобразной литературной энциклопедией того времени. Заканчивая «Элегию», Неистовый писал:
«Я начал мою статью с того, что у пас нет литературы: не знаю, убедило ли вас в том мое обозрение; только знаю, что если нет, то в том виновато мое неумение, а отнюдь не то, чтобы доказываемое мной положение было ложно. В самом деле, Державин, Пушкин, Крылов и Грибоедов — вот все ее представители... У нас было много талантов и талантиков, но мало, слишком мало художников по призванию, то есть таких, для которых писать и жить, жить и писать — одно и то же, которые уничтожаются вне искусства, которым не нужно протекций, не нужно меценатов, или, лучше сказать, которые гибнут от меценатов, которых не убивают ни деньги, ни отличия, ни несправедливости, которые до последнего вздоха остаются верными своему святому призванию...»
Переполох чрезвычайный! По Виссарион и ждал его. Он был рад ему. Не из суетной жажды славы, она была чужда ему. Но его природа борца вдохновлялась от сопротивления.
— Друг мой,— сказал он Тимоше,—все живое есть результат борьбы. Все, что является и утверждается без борьбы, все то мертво...
— Но можно ли почесть литературу ристалищем борьбы? — попробовал робко возразить Тимоша.
Виссарион вскричал:
— Литературу надобно очеловечить! Наши лучшие писатели, разумею Пушкина, Крылова, Грибоедова, Гоголя, делают это. Мое назначение критика вижу в том, чтобы звать отечественную литературу к человеку: У Бальзака — непостижимое искусство обрисовывать характеры со всеми оттенками их личностей. У Марлинского же все герои — родные братцы, которых различить трудно самому их родителю.
— Сами же вы хвалили Марлинского,— сказал Тимоша обиженно.
— Таланта его не отрицаю. Направление — гибельно. А впрочем, и дарования его становятся для меня сомнительными, ибо самая стихия таланта в том, чтобы показывать жизнь и ее ужасающей наготе и истине...