Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Границы из песка - Сусана Фортес на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сусана Фортес

Границы из песка

Susana Fortes FRONTERAS DE ARENA© Susana Fortes, 2001© Espasa Calpe, S.A., 2001© КОМПАНИЯ «МАХАОН», 2004© E. ТОЛСТАЯ, ПЕРЕВОД С ИСПАНСКОГО, 2004

Моим родителям, какими они были в один из вечеров 1959 года — на фоне заходящего солнца у горы Санта-Текла.

Ночь и сердце. Его медленное биение, словно плеск волн о камни. В темноте — белое пятно птицы, планирующей на пирс. Море мягко колышет маслянисто-синие и свинцово-фиолетовые пятна нефти. Расстояние смягчает чьи-то пронзительные голоса. Мужчина, стоящий спиной к городу, лицом к огромному полукругу бухты, неподвижен. Мысли не угнетают его, а душа парит где-то далеко, не связанная ни с этим континентом, ни с любым другим местом на нашей старой земле. То, что он испытывает, не имеет отношения к обычным чувствам — дружбе, любви; скорее, это инстинктивная потребность в уединении, присущая животным, которые всегда прячутся перед смертью. Он опирается о какой-то столб возле подъемного крана, зажимая рукой рану на груди. Короткий сиплый гудок невидимого судна прорезает тишину. Вдруг колени его подгибаются, он медленно сползает на землю, в черный смоляной овал, и последнее, что он видит, — белое пятно чайки в вышине.

I

Откуда-то с высоты минарета муэдзин созывает всех на молитву, и его монотонное пение плывет над плоскими крышами, растекается по запыленным улицам.

Такси резко тормозит перед запряженной мулами повозкой, которая неожиданно появляется на перекрестке улицы Сьяген, и женщина падает вперед, упираясь лбом в кожу водительского сиденья, а взглядом — в лежащую на коленях испанскую газету: «В ПРОВИНЦИИ ХАЭН ВНОВЬ ШИРИТСЯ ДВИЖЕНИЕ ПО ЗАХВАТУ ЗЕМЕЛЬ, СОПРОВОЖДАЕМОЕ НАСИЛИЕМ В ОТНОШЕНИИ ГРАЖДАНСКОЙ ГВАРДИИ… В ЛИНАРЕСЕ ВЫСТРЕЛАМИ ИЗ ТОЛПЫ УБИТЫ ЧЕТЫРЕ ГВАРДЕЙЦА…».

Из сумочки вываливаются перламутровая пудреница, позолоченный тюбик с губной помадой, конверт авиапочты, несколько монет, еще какие-то мелочи. Шофер, высунувшись в окно, на чем свет стоит ругает несчастного в коричневом джильбабе[1], пока тот складывает на повозку рассыпавшиеся тюки и успокаивает перепуганных животных. Женщина тем временем пытается привести себя в порядок: вертит головой, ловя сначала отражение в зеркальце заднего вида, а потом, при помощи шпилек, — рассыпавшиеся по плечам темные пряди, после чего выглядывает наружу и замирает, поглощенная бурлящей вне автомобиля жизнью. Кажется, она на время даже забывает, как и почему сюда попала, настолько увлекают ее базарные ряды: голубые и розовые мотки шерсти, нанизанные на стебли бамбука, колыхание москитных сеток над дощатыми настилами, горы фиников под навесами и жара — непривычная, слепящая, пропыленная, насыщенная множеством запахов и движением множества людей. Пока такси медленно пробирается к отелю, с трудом прокладывая путь среди торговой неразберихи, женщина думает, что, возможно, тайна любого города заключена именно в нашем первом впечатлении о нем, пока еще смутном и неопределенном, когда мы впиваемся в него глазами, сверля или лаская, в этом похожем на вздох ощущении, которое предсказывает и обещает, но главное — рождает надежду, и вот уже прошлое не тяготеет над нами, и можно стать безымянным и безнаказанным, вроде тех счастливчиков, что пересекают границу по фальшивому паспорту.

Машина останавливается на бульваре Пастер, у металлической ограды отеля «Эксельсьор». В раскаленном воздухе все кажется безжизненным, и женщина вдруг ощущает на плечах такую тяжесть, что у нее едва хватает сил пересечь садик у входа. Она в белом льняном костюме с кожаной сумочкой через плечо, болтающейся где-то у бедра, так что приходится придерживать ее локтем. Видимо, она вообще ходит медленно, а тут совсем останавливается, поворачивается к шоферу, идущему следом с багажом, будто вдруг передумала и хочет вернуться к машине, но вместо этого поднимается по мраморной лестнице, чуть медлит у двери, словно собираясь с духом, и наконец решительно входит в вестибюль.

Неожиданная прохлада приятно удивляет ее, как и звук струящейся в фонтане воды, который смешивается с журчанием разноязыких разговоров. Под потолком крутятся лопасти большого вентилятора. Повсюду стоят плетеные кресла, на стене висит карта Северной Африки. Женщина опять замирает. Теперь она кажется испуганной, словно перед ней — враждебная территория, где придется себя защищать. Хотя, наверное, слово «испуганной» в данном случае не совсем верно; если в душе женщины и живет страх, то он связан не с присутствующими здесь, а совсем с другими людьми и событиями, воспоминания о которых преследуют ее и рассказывать о которых мы пока не станем. Лучше вглядимся в лицо нашей героини, не красивое в привычном значении этого слова, с тонкими чертами, отчего в профиль оно кажется излишне суровым, высокими скулами, некоей асимметрией в верхней части, что делает взгляд пристальным и в то же время задумчивым, ничуть не уменьшая общей привлекательности. Наоборот, благодаря мелким недостаткам ее размытая, неброская красота сразу привлекает внимание. Легкая дрожь подбородка, которую она тщетно пытается унять, сводит на нет ее показное высокомерие. В том, как она стоит, потерянно оглядываясь, словно пытаясь определить источник прохладного дуновения, ощущается некая скованность, даже заторможенность, зато бисеринки пота, поблескивающие в глубоком вырезе костюма, наводят на мысль о чувственности, и пока она, стуча каблучками по каменным плитам, идет к стойке администратора, один из мужчин провожает ее взглядом: изящный изгиб шеи, четкий рисунок губ, выражение слегка презрительного удивления, очевидно, присущее ей, чуть заметное покачивание бедрами, полосы света на одежде…

Удивление вообще не сходит у нее с лица с тех пор, как она ступила с парохода на берег, будто ей никак не удается постичь суть длинной цепи событий, которые привели ее сюда. Это состояние недоумения заставляет постоянно быть настороже, призывать на помощь шестое чувство, недоверчиво озираться — предосторожности, вполне оправданные там, где никто не свободен от подозрений. Вестибюль отеля, маленькие кафе, переполненные площади, весь город похожи на будоражащий сон. Новости, передающиеся из уст в уста и жадно поглощаемые толпами зевак; люди, прибывающие на пароходах днем и ночью, с тюками и налегке, без цели и предназначения, со всех концов Европы; экспатрианты, хоронящиеся в тени пальм, олеандров и гибискусов, в садиках при посольствах или слабо освещенных лачугах Малого Соко[2]; корреспонденты газет, завсегдатаи многолюдного в любое время суток кафе «Париж», переходящие от столика к столику, от одной праздной компании к другой, постоянно толкущиеся в консульствах и на набережных в ожидании почтового судна; колониальные служащие; контрабандисты, стремящиеся разбогатеть под прикрытием свободной зоны; торговцы; люди без определенных занятий, попросту говоря — авантюристы; наблюдатели, предпочитающие издалека следить за тем, какой оборот примет развитие политических событий. Все надеются на получение какой-то телеграммы, перенос какого-то срока, свершение какого-то события, прибытие какого-то груза, который пока не прибыл, принятие какого-то правительственного решения, которое сильно запаздывает. Их словно поглотила бесконечная бездонная пауза, и они стали пленниками этого открытого всем ветрам и языкам города, где море смешивается с океаном, а воды блестят голубой глазурью. Танжер заполонен людьми, находящимися в ожидании.

Движения женщины так неуверенны, будто и прошлое, и настоящее кажутся ей нереальными. Неужели это было на самом деле: тревожные часы ожидания, путешествие на пароходе из Альхесираса, прибытие в отель?… Ощущение нереальности окутывает ее, заключает в некий колдовской круг. В конце концов, в ее нынешнем положении достоверность не так уж важна. Переменчивое, неуловимое течение жизни — вот что действительно имеет значение. Вдруг в затылок впивается острие чужого взгляда, и она резко оборачивается, но в толпе входящих и выходящих людей не находит никого, кто своим пристальным вниманием вызвал в ней досаду и беспокойство, усилил смятение чувств, вполне объяснимое усталостью, жарой, назойливым жужжанием голосов, утомительной, хотя и чудесной, новизной. Наконец она подходит к стойке администратора, кладет сумочку на деревянную полку и теплым, чуть глуховатым, словно со сна, голосом медленно произносит свое имя: сеньорита Кинтана. Эльса Кинтана.

Густые усы служащего трогает почтительная улыбка, обычно приберегаемая для знатных дам и очень красивых женщин, после чего он по-испански с арабским акцентом произносит несколько высокопарных приветственных слов, вручает новой постоялице ключи от номера и делает знак носильщику, чтобы тот взял чемодан, но долго еще в вестибюле мелодично звучат ее голос и имя: «Эльса Кинтана».

II

Ни ветерка, небо ясное, к востоку более темное и такое красивое, каким было, наверное, в ночь после собственного сотворения. По едва освещенной керосиновыми фонарями медине[3] с ее заплесневелыми от старости кривыми улочками, мимо кованых железных решеток и угадывающихся в серых сумерках перил идет высокий худой мужчина. Он медленно, но громко дышит, и звук собственного дыхания, эхо шагов по мостовой словно переносят его из яви в сон. Дойдя до лестницы в каком-то круто обрывающемся вниз переулке, он, руки в карманах, вприпрыжку спускается по ней, так что даже при полном безветрии белая рубашка с распахнутым воротом парусом надувается за спиной. Африканская ночь — темно-синяя, цвета индиго, а по краям пурпурная — опускается на землю. Небо тут ни при чем, краски сочатся из потаенных глубин мира и медленно разливаются в пространстве. И тогда он вспоминает мерцающий в темноте небосвод, каким увидел его, стоя у подножия песчаных дюн, во время экспедиции в Сахару с Мадридским географическим обществом осенью 1931 года. Никогда до этого он не испытывал ничего подобного: ему казалось, он видит легкое серебристое свечение пара, поднимающегося над остывающим песком, ощущает свою кожу как единственную преграду между ним и Вселенной, а там, наверху, сочатся небесной росой соцветия звезд… Дрожь восторга охватила его. Находиться среди этого вселенского одиночества, быть его единственным обитателем — вот к чему нужно стремиться, что искать, вот из чего рождается африканская лихорадка! Именно она привела Ливингстона и Стэнли на плато у Больших озер, Ирадьера и Осорио — на реку Муни, да и его самого обрекла на добровольное изгнание, которого он боится и одновременно ищет. Эта иссушенная, жестокая земля очаровывает, и ни одно другое место, каким бы благодатным оно ни было, не сравнится с ней по своей чарующей силе.

Выступающие облупленные карнизы делают улочки угловатыми; стены из сырцового кирпича то сжимают их, то заставляют беспорядочно извиваться, пока не растворяют окончательно где-то вдали, в приторных, дурманящих ароматах, и нет никаких особых примет, по которым их можно было бы различить. Но мужчина идет вперед очень уверенно, будто ему знакома здесь каждая пядь. Порой до него доносятся чьи-то гортанные голоса, лай собак, приглушенные звуки… Он прошел уже значительную часть пути, и вдруг за вымощенным камнем двориком и городскими воротами открывается широкий проспект с пальмами, современными зданиями и сверкающими вывесками по обе стороны — новый квартал Танжера.

Большое окно желтоватым опалом светится в темноте. Кафе «Париж» на площади Франции погружено в свою обычную полуночную жизнь: кости и домино стучат по мраморным плиткам, дрожащие руки выделывают сложные па над ломберными столиками, лампочка, покачиваясь на длинном шнуре, освещает рассыпавшиеся бильярдные шары. Многие иностранцы отсчитывают дни своего пребывания в городе с нетерпением школьников, отмечающих в календаре оставшиеся до каникул дни, и для них лучший способ на время забыть о ностальгии — прийти в одно из тех немногих мест, где можно развлечься на европейский манер. Недаром старожилы в шутку называют это кафе «пуповиной Европы». Сигаретный дым, плывущий за стеклами, мешает разглядеть, что творится внутри. Мужчина прислоняется лбом к окну и напряженно вглядывается. Вдруг черты его разглаживаются и будто освещаются. Он молод, у него несколько надменное и застывшее выражение лица, присущее, как ни странно, пылким натурам. Темные, по-военному коротко стриженые волосы еще не высохли после душа. Четкая линия бровей подчеркивает сияние глаз, блестящих от напряжения и любопытства. Какое-то время он продолжает всматриваться в окно, стараясь охватить взглядом сразу все, но в конце концов сдается и входит в кафе.

В окаймленном высокими колоннами пространстве плавает густая дымовая завеса, приглушая шум импровизированных вечеринок, когда каждый, потакая своим прихотям, слушает только себя, а говорит громче и жарче обыкновенного. От стола к столу перелетают фразы, оскорбительные комментарии, нецензурные слова, без которых не обходится ни одна шутка в адрес арабов; здесь обмениваются слухами, называют имена отправившихся в отставку министров, обсуждают скандалы, катастрофы, беспорядки, и все это с преувеличениями, вполне естественными для тех, кто проводит ночь с рюмкой в руках. Мужчина сначала стоит неподвижно, будто в растерянности, как человек, попавший из темноты в ярко освещенное помещение, затем осматривается. Глаза его уже не похожи на два буравчика, но по-прежнему цепки. Вот он начинает медленно двигаться между столиками: руки привычно засунуты в карманы, на лице выражение то ли лукавства, то ли превосходства, словно ему доставляет удовольствие просто так, без всякой цели обозревать всех с высоты, — на ходу здоровается со знакомыми, продолжая оглядываться, вдруг расплывается в улыбке и большими шагами направляется в глубь кафе, обнаружив наконец того, кого искал.

Там спиной к стойке бара сидит мужчина средних лет; он курит, опершись подбородком на руку. Вид у него немного усталый, возможно, ему надоели чересчур шумные соседи. Царящий в углу полумрак скрывает его от чужих взглядов и позволяет, не привлекая внимания, наблюдать за присутствующими. Он в пиджаке с широкими плечами, что подчеркивает его крепкую фигуру, но благодаря расстегнутой у ворота рубашке выглядит он по-домашнему, даже несколько небрежно. Его вполне можно принять за сотрудника тайной полиции, если бы не поблескивающие в глазах ум, юмор, проницательность, что выдает в нем человека совсем другой профессии. Филип Керригэн принадлежит к тому поколению репортеров, которые начинали в эпоху Великой войны[4]. Правильные черты лица немного портит рассеченная переносица, делая его похожим на бывшего боксера. Возможно, в молодости он и был им, в любом случае у него вид драчуна, пренебрегающего опасностями, которые подстерегают в любом кабачке после нескольких бутылок. Левую руку от запястья до указательного пальца пересекает темный, словно обуглившийся шрам, почему-то наводящий на мысль о кратере вулкана. Рядом с ним на столике — экземпляр London Times, пачка английских сигарет и полстакана виски.

Мужчина в белой рубашке внимательно смотрит на него: седые виски, морщинистая шея, белки в красных прожилках, — словно пытается оценить ущерб, нанесенный временем с момента их последней встречи. У него мелькает мысль, что сидящий перед ним принадлежит к тому типу людей, на которых любое событие оставляет след, и прошлое, будто скульптор, лепит их лица. Наконец он подходит к объекту своего наблюдения и слегка хлопает его по спине. Странно, но в этом сдержанном жесте угадывается глубокая симпатия, существующая несмотря на разницу в возрасте и редкие встречи.

— Счастливого Рождества, — в голосе мужчины звучит то ли намек, то ли ирония. — Исмаил сказал, я найду тебя здесь.

Керригэн поворачивается и начинает смеяться — хрипловатый смех доносится словно из живота. Впервые он встретился с Алонсо Гарсесом в военном казино в Мелилье вскоре после выборов, которые покончили с испанской монархией[5]. Тот был слегка пьян, в прекрасном настроении и пытался привлечь внимание присутствующих геопацифистской речью, ратуя за единую родину всего человечества. Керригэн тогда подумал, что его эйфорию подпитывает некая поэтическая жилка, начавшая биться скорее всего в Африке, но наверняка не в казармах, следовательно, молодой человек бывал здесь еще до службы. Гарсес говорил сбивчиво, сам себе противореча и почему-то используя геологические термины и сравнения. По его словам, национальная территория любой страны — не более чем покров из кварца и песчаника, а кожей планеты должна быть карта без границ и государств, но в то же время провозглашал тост за молодую испанскую республику и желал всем счастливого Рождества, что в мае выглядело по меньшей мере странно. Керригэн запомнил его взгромоздившимся на стол, в армейских breeches[6] и высоких ботинках, словно он вот-вот отправляется в какую-то далекую экспедицию. Казалось, он говорил искренне, но ощущалось в этом что-то неестественное, театральное, будто в прочувствованном монологе о воинском долге слышалась насмешка над ним. Недаром несколько офицеров Африканского стрелкового полка, у которых уже начали пробиваться гитлеровские усики, окружили его отнюдь не из солидарности с его идеями, и если бы не присутствовавшие в казино корреспонденты, ему бы не поздоровилось. Именно тогда Керригэн инстинктивно почувствовал, что должен защитить его, — он поднял бокал и произнес: «Merry Christmas!»[7]. С тех пор это приветствие стало для них своего рода условным знаком, неким ритуалом — ведь мужчины, как и дети, нуждаются в подобных оборотах, серьезных или шутливых, чтобы выразить свои чувства, которые иначе они, наверное, выразить не умеют.

— Счастливого Рождества! — на сей раз по-испански отвечает корреспондент London Times, прерывая тем самым череду образов, в какие-то доли секунды пронесшихся в голове, и с характерной усмешкой протягивает руку этому высокому чудаковатому типу, который имеет обыкновение бродить по пустыням, произносить напыщенные речи в самых неподходящих местах и появляться в моменты, когда его меньше всего ждут.

Огни гаснут, и на сцене, где в полночь всегда бывают музыкальные представления, рождается мягкий звук саксофона, к нему присоединяются пианино и контрабас, и в круге света появляется одетая в бархат марокканская девушка, отдаленно напоминающая Аиду Уард[8]; она начинает с модной мелодии The man I love[9]. Дым, плывущий над музыкой; брызги синих и красных вспышек, удлиняющих тени; торжествующий звук трубы; разговоры, стихающие в темноте…

— Песок там тяжелый, будто медный, с бороздками, образующими причудливые орнаменты. Глубинные слои месяцами удерживают влагу, и километрах в трехстах к востоку должна быть пальмовая роща.

Алонсо Гарсес делает большой глоток коньяка, только что принесенного официантом, и ставит рюмку на стол.

— Откуда ты знаешь такие подробности, если ни разу там не был? — тихо спрашивает Керригэн, насмешливо глядя на приятеля.

— Я читал отчеты экспедиции Маркеса и Кироги и уверяю тебя… хотя ты все равно не поймешь, — вдруг с неудовольствием прерывает он сам себя, словно пытается таким образом подогреть интерес своего скептически настроенного собеседника.

Однако уже через несколько мгновений он сдвигает в сторону все стоящее на столе и быстро разворачивает карту. Золотистый язычок зажигалки освещает часть Западной Сахары. Раздувая ноздри, Гарсес снова начинает говорить, путано и увлеченно, но в какой-то момент опять останавливается: ему кажется, он все-таки нащупал слабое место корреспондента London Times, разжег его воображение, хотя, вероятно, он и ошибается. Керригэн вроде слушает с любопытством, однако с каждой затяжкой будто отстраняется — может быть, неосознанно, инстинктивно или в силу профессиональной привычки; внимательно смотрит на карандашные пометки, трет указательным пальцем мясистый подбородок, хмурит брови, о чем-то размышляет. С этими англичанами никогда ничего не поймешь.

После долгого молчания журналист бормочет что-то невразумительное, потом решительно разгоняет дым и столь же решительно заявляет:

— Если хочешь, я помогу тебе найти переводчика, но на Исмаила не рассчитывай. Хайле Селассие[10] прислал телеграмму, чтобы мы через британское консульство оказали ему помощь, и судя по всему я еще до конца месяца должен буду поехать в Джибути, а оттуда в Аддис-Абебу, и Исмаил мне понадобится. И потом, по правде говоря, этот твой проект кажется мне чистым безумием.

— Почему безумием? Впадина Ийиль лежит на соляных слоях, которыми испокон веков пользовались кочевники в торговле с Томбукту. Речь идет о меридиане, по которому проходит граница с французской частью Сахары.

— Единственное, что я знаю, так это что твоей республике лучше заниматься собственными делами и делами своих европейских соседей, чем нарушать древние караванные пути.

— Речь ведь идет не только о подземных скважинах, но и о том, что если вся эта зона, — он тычет пальцем в карту, — действительно окажется впадиной, ее можно будет превратить в огромное внутреннее море. А кроме того, — голос его изменился, — есть места, которые невозможно забыть, и только находясь там…

— Никакой философии, — прерывает его Керригэн, складывая карту. — Лучше обернись и посмотри, как поводит плечами эта девушка. Вот кого невозможно забыть.

Синий отблеск пробегает по столу. Контрабасист улыбается женщине, непринужденно облокотившейся о пианино, но он ее не видит: застывшая, отрешенная улыбка предназначена музыке, вариациям одной и той же мелодии, рожденным воображением, которые то словно подстрекают к чему-то, то, наоборот, сдерживают, то бросают вызов, то признают себя побежденными, А в зале тем временем звучит Lady be good[11].

— Сегодня утром в «Эксельсьоре» я видел женщину, которую действительно невозможно забыть, — говорит Гарсес и замолкает, наверное, воскрешая в памяти утреннюю встречу.

Он вспоминает, как стремительно она вошла, в невесомом одеянии из раскаленного воздуха и любопытных взглядов, как нервно постукивала пальцами по стойке администратора; от нее исходило нечто неуловимое, будто она принадлежала миру снов, но ощущения при этом вызывала самые что ни на есть телесные. Наконец он зажигает сигарету. Керригэн из-за бутылки виски внимательно смотрит на него, ожидая продолжения, но тот предпочитает больше ничего не говорить, кроме двух слов: Эльса Кинтана, и разгоняет рукой дым, а вместе с ним — и волнующие воспоминания.

— Я бы тоже не стал подходить к ней. Одинокая женщина, живущая в «Эксельсьоре», не может принести ничего, кроме осложнений. И потом, в Танжере полно красивых девушек, которые не шпионят, не работают ни на одно правительство, не являются любовницами королей преступного мира и ничего не требуют взамен.

Керригэн говорит сдержанным, отечески-покровительственным тоном, со знанием дела; сделав глоток виски, он добавляет, скорее грустно, чем цинично, словно посмеиваясь над собой:

— Любовь — то же самое, что алкоголь: сначала желание, потом привычка.

При этом он делает смиренное лицо, приподнимая брови и слегка кивая головой, затем откидывается на спинку стула, прикрывает глаза и начинает ногами выбивать ритм ударных, мол, нравоучения, к которым обязывает дружба, закончены, хотя сам ни на йоту не верит, что Гарсес примет эти нравоучения всерьез.

III

Первые страницы газет в киосках на улице Марин — словно пожелтевшая кожа больной Европы. Филип Керригэн смотрит на сутолоку кривых улочек, на женщин в разноцветных накидках, закрывающих все лицо, на небо и неподвижные облака, кладет несколько монет в деревянный ящик под витриной, просматривает первую полосу, затем разворачивает газету, и внимание его тут же приковывает одна из колонок, где помещено короткое сообщение о стычке на границе Рейнской области. Пока напряженный взгляд перебегает со строчки на строчку, Керригэн думает, что несмотря на заявления Рейха, пытающегося затушевать инцидент, и призывы французского генерального штаба к спокойствию, немецкие войска рано или поздно нарушат Версальский договор. Сложив газету, он по улице Либертэ направляется к площади Франции, где расположены иностранные представительства. Британское консульство находится в старинном дворце с арабесками у входа, возле которого несут вахту двое солдат в белых кепи и красных мундирах. Керригэн останавливается у дверей, возможно, сравнивая это пышное сооружение с мрачным зданием в викторианском стиле на Блумсбери-сквер, где у лифта висит металлическая табличка с надписью London Times, а на этажах раздается адский треск пишущих машинок. Пробыв в консульстве не более двадцати минут, он выходит, и лицо его не выражает ничего, кроме скуки и отвращения, причем это отнюдь не маска, поскольку в данный момент его не видит никто, ради кого стоило бы подобную маску надевать. Кто знает, о чем он думает, — может быть, о тех усилиях, которые прикладывают сотрудники министерства иностранных дел, чтобы поверить в собственную ложь? Как бы то ни было, он пересекает улицу и медленно направляется к медине вдоль стены одного из танжерских комиссариатов. Вот мимо промелькнула женщина в чадре. Только в Африке можно увидеть такие глаза: блестящие и влажные, черные, как антрацит, веки слегка подкрашены сурьмой. Провожая ее взглядом, Керригэн чувствует укол будущей ностальгии. Этот город овладевает тобой: матовые тени на улицах медины; всепроникающий запах барашка со специями, смешанный с запахом мочи во внутренних двориках, где толкутся москиты; желтый вечер, умирающий за kasbah[12]; умиротворение гашиша, успокаивающего нервы и усмиряющего страсти. По сравнению со всем этим что значат для него Блумсбери-сквер, пивной бар «Фрини'с» или джем, изготовленный «Кросс и Блэкуэлл»? По улице Сьяген он направляется в кафе «Тингис». Ему не хочется идти сейчас в «Париж», потому что как раз сейчас ему меньше всего хочется встречаться с коллегами или консульскими чиновниками вкупе с их прекрасными женами.

Бывают моменты, когда человек одновременно чувствует тяжесть, будто на плечи ему давит каменная плита, и легкость, абсолютную ненужность всего — жизни, профессии, родины… В подобные моменты он видит себя таким, каков есть: чуть больше пятидесяти, белки в красных прожилках, непроходящая усталость, истерзанное тело, пустая душа… Он делает большой глоток сладкого чая с сильным запахом мяты. В висках отдается шум улицы, стук деревянной кувалды, которой кто-то неизвестно зачем бьет по доскам. Дело, связанное с вольфрамом и передатчиками, никак не идет из головы. Италия вот-вот вторгнется в Абиссинию, немецкие войска движутся к Саарской области, а дипкорпус делает вид, будто вольфрам и передатчики имеют не больше значения, чем невинные швейные машины. Дипломатия фунта стерлингов в чистом виде. «Wait and see»[13] — так лаконично выразил свою позицию сэр Джордж Мэйсон, сидя у себя в кабинете в департаменте Западной Европы. Ни намека на Британское общество нежелезистых металлов, ни ответа, ни разъяснения, ничего. Вот так обстоят дела в Танжере — открытом городе с неуловимой сутью, в который привозят грузы неизвестно откуда приплывшие суда, где все пропитано новостями, исчезающими так же быстро, как появились. Телеграммы, доклады, «горящие» материалы — все сметает ветер.

Керригэн зажигает сигарету, прищурившись, смотрит в зеркало за стойкой бара и видит группу танжерцев, мирно покуривающих и попивающих чай со сладостями под вращающимся вентилятором. В глубине, не очень хорошо различимое из-за дыма — лицо женщины, явно иностранки, чуть склонившейся над столом. Он задерживает на ней взгляд: белый европейского покроя костюм с темно-синим шелковым шарфом невольно привлекает внимание. Она пишет что-то на клочке бумаги, затем задумывается, зажав в зубах ручку, несколько раз нервно встряхивает головой, наконец рвет записку и замирает, рассеянно глядя на улицу. Керригэн наблюдает за ней в зеркало, словно рассматривает картину: немного неправильные черты, не поддающиеся описанию, странным образом усиливают ее притягательность. Она напоминает ему другую женщину, тоже бледную, молодую и нерешительную. Есть вещи, которые только бередят старые раны, например, назойливое жужжание насекомых, молчание, жара, физическое влечение, овладевающие тобой образы… Керригэн достает из кармана несколько монет и с отсутствующим видом начинает перебирать их, то выстраивая в столбик, то опять рассыпая. Интересно, как влюбляются женщины? Этот вопрос переносит его в комнату со стенами в мелкий цветочек, и он вспоминает волосы той, другой девушки, пушок во всяких тайных местах, ее невесомость, когда она, обнаженная, двигалась по комнате, слезно парила в воздухе. Он прекрасно знает, что это за девушка. Он видит ее руку, теребящую занавески, серые воды Темзы за окном, изгиб ее тела, когда она поднимает с пола одежду, слышит, как тихо, но решительно она говорит — нет, никогда. В конце концов, все понятно, любой женщине было бы тяжело выносить такую жизнь. Керригэн закрывает глаза, забывая вынуть изо рта потухшую сигарету.

Горячая ванна в десять, а если дождь, в четыре — крытый экипаж. Он не помнит продолжения стихов, а к этой старой боли он уже притерпелся, пожалуй, даже больше, чем к собственной жизни. Иногда она его атакует, но быстро проходит, как озноб. Что-то похожее было в войну: во время воздушных налетов от страха спасали всякие простые, житейские заботы. Когда осенью 1914 года его отряд был отрезан у реки Эсн, он ничего не боялся, кроме одного — что не удастся отправить сообщение. Он видел бледные огоньки минометных разрывов и знал, что там Париж, что немцы сдерживают контрнаступление в сорока километрах к северу от столицы, а сам думал лишь о том, как бы добраться до телеграфного аппарата. Да, именно такие заботы помогают нам выжить. Это была его первая хроника, и не о чем-нибудь, а о победе союзников. Тогда он был еще слишком неопытен и слишком верил газетной риторике, чтобы подсчитывать, во что обошлась эта победа: более двухсот тысяч погибших и раненых. Он открывает глаза, еще крепче сжимает зубами сигарету и снова смотрит в зеркало. Теперь лицо женщины словно слегка затуманилось, на нем проступило выражение ожидания и легкого беспокойства, свойственное всем женщинам, приходящим на свидание. Он думает, может, под каким-нибудь предлогом подойти к ней и завязать разговор, но тут же представляет себе долгую, изнурительную процедуру ухаживания и отказывается от этой мысли, сразу будто состарившись. По улице Сьяген кто-то едет на велосипеде, лавируя меж лотками с фруктами и постоянно звоня в звонок. В голову в очередной раз приходит вольфрам, но лучше уж думать об этом, чем вообще ни о чем. Те самые заботы, которые помогают выжить. В первую очередь его интересуют события, последствий которых еще можно избежать. Если в Средиземноморье и существует советская угроза, то она может исходить только от Испании, но ведь глупо думать, что ради противостояния этой угрозе Объединенное королевство будет мириться с торговлей оружием и действиями немцев и итальянцев совместно с испанскими правыми по свержению республики. Однако не эта тревожная мысль заставляет Керригэна с силой раздавить каблуком сигарету, а то, что подобные глупые, бессмысленные вещи тут же облекаются в расплывчатые политические формулировки. В последнее время и с ним нередко происходит нечто похожее: стоит попытаться разобраться в той или иной информации, проникнуть в ее суть, как она тут же превращается в передовицу, а их, как известно, всегда пишут слишком поздно, когда ничем уже не помочь. Сейчас самое главное для него — электрооборудование, компания H&W, вольфрам и передатчики. Пока данные факты не влекут за собой неизбежных последствий, они не интересуют европейскую прессу, удостаиваясь нескольких строчек на последних страницах местных газет. Корреспондент London Times издает какой-то неопределенный звук, нечто среднее между сопением и фырканьем, который, очевидно, выражает его безмерную усталость от всего происходящего в мире. Он понимает, что развитие событий не будет зависеть ни от разума, ни от аналитических потуг западных министерств иностранных дел, ни от его вялых попыток избежать неизбежного. Да и что ему, в конце-то концов, сейчас важно?

Из окна «Тингис» виден кусочек Танжера, запыленные окна, джильбабы, смуглые лица. Оранжевое палящее сияние заливает улицу. Кувалда перестала бить по доскам. Керригэн чувствует жжение в желудке и вспоминает, что они с Гарсесом договорились вместе поесть, но прежде он должен снять галстук и ботинки, полежать немного в полутьме своей комнаты на улице Кретьен, и выкурить трубку, которую приготовит ему Исмаил. Он чувствует себя каким-то чужим, одиноким, может, оттого, что давно ни с кем не спал. Керригэн делает последний глоток чая и встает, оставляя на столе столбик монет. Уже у двери он оборачивается и видит, что женщина в темно-синем шарфе смотрит на него. От легкого дыхания вентилятора идеально подстриженные черные волосы, наискосок перечеркивающие щеку, слегка колышутся; как птичье крыло, думает Керригэн, и вдруг понимает, что это и есть та женщина, о которой вчера вечером говорил Гарсес. Возможно, ее расплывчатый облик пробуждает в нем какие-то подозрения, но он прямо-таки впивается в нее глазами — внимательными и острыми глазами журналиста, не мужчины. Свет скользит по ней, ее костюму, подчеркивая бледность кожи, мечтательное выражение лица, высокие скулы… В ней все неясно, нечетко и в то же время своеобразно, начиная от шарфа и кончая тем, что она, словно провоцируя окружающих, сидит одна в кафе в самом центре арабского города. Керригэн не назвал бы ее ни красивой, ни милой, он даже не знает, какое определение ей подходит, но тем не менее что-то заставляет его неподвижно стоять у двери, под свисающей с притолоки рекламой импортных сигарет, и задумчиво разглядывать ее. Поскольку он растерял необходимые навыки и ему лень завязывать знакомство, приходится довольствоваться циничной, высокомерной, даже презрительной улыбкой, недостойной человека, который в прошлом был галантным кавалером. Когда молодость проходит, недоверие, как ни странно, порой заставляет работать те же железы, что в лучшие времена рождали физическое желание.

Свет снаружи оказывается неожиданно жесток, свинцовой тяжестью наваливается он на рыночные лотки, побеленные и потому ослепительно-яркие стены домов, мастерские, где на столах из каменного дуба обрабатывают кожи. Старик на хилом ослике пробирается среди них, развешенных для просушки, чиркая шлепанцами по земле. Керригэн по диагонали пересекает площадь, и солнце нещадно бьет ему в лицо, пока он не углубляется в тенистые улочки медины, но даже в тени рубашка становится мокрой от пота. Наконец он входит в дверь под напоминающей подкову аркой, задыхаясь, взбирается по узкой лестнице, минует коридор и оказывается у себя в комнате: кровать с поднятой москитной сеткой, пишущая машинка на столе, слева от него — ящик для архива, полки, набитые книгами и газетными вырезками, несколько фотографий, гравюры без рамок, карта Африки, кнопками пришпиленная к стене, бутылка виски на ночном столике. Сняв ботинки и ослабив узел галстука, он ложится на спину и упирается взглядом в пятна сырости на потолке. Он по-прежнему учащенно дышит, и сама собой приходит мысль, что местный климат когда-нибудь убьет его, физические усилия даются ему со все большим трудом, а возвращение к нормальному состоянию занимает все больше времени. В такие моменты на него накатывает тоска, в памяти всплывают серые дождливые лондонские вечера, запах линотипа, вечные замечания Фрэзера, главного редактора, доморощенные шуточки, которыми он перебрасывается с ночным дежурным, лихорадочная деятельность перед закрытием в свете неоновых ламп — вся та странная атмосфера, немного грубоватая, пропитанная сарказмом и взаимной симпатией, что целиком заполняла помещение, вбирая в себя телетайпы и крупный шрифт заголовков. И такой она показалась уютной, что на мгновение ему почти захотелось вернуться. Однако подобные видения быстро исчезают, они похожи на мираж, который рождается время от времени, но из-за своей воздушности и неустойчивости не в состоянии окончательно соблазнить его. Конечно, в свое время он прекрасным образом мог получить место в национальном отделе, да что теперь говорить! Тут он уже три года, а до сих пор многого не знает. И все-таки, чтобы затеряться в подлунном мире, он выбрал именно Танжер с его зелеными сумерками и борделями Малого Соко, где девушки наливают чай с такой высоты, что он пенным кипящим водопадом падает в стакан с мятой, где у танцовщиц худые плечи и воздушные одежды, провоцирующие их самих, где в свете керосиновых ламп на узкой полоске живота, угадывающейся за тканью, яркими бусинками блестит пот, где воздух жаркий и липкий, где время от времени слышны приглушенные стоны, где кожа бронзово вспыхивает, а порочная красота тем прекраснее, чем больше она оскорблена. Его возбуждает то, как предлагают себя арабские женщины, как послушно выполняют все, о чем их просят, и помогают найти то, что в них ищут, не всегда зная, что именно. А утром, в жестокой ясности рассвета, начинается особый ритуал, когда из больших глиняных кувшинов девушки льют на гениталии клиентов пахнущую апельсином воду и нежно, по-матерински моют их. Почему-то это всегда ввергало Керригэна в уныние, как если бы он проснулся после наркоза. Душная пустота, затуманенная остывшим табачным дымом, грязные пепельницы, недопитые стаканы, мертвые скомканные ткани на диванах, обломки ушедшей ночи — подобное ощущение бывает на ярмарке с разобранными аттракционами и свернутыми шатрами. Корреспонденту London Times вдруг стало очень грустно от этого разгрома, пусть даже существующего только в его воображении. Шум города эхом отдается в комнате с задернутыми зелеными занавесками. Вот с таинственным видом входит Исмаил, поджав ноги, усаживается на ковер и начинает разламывать плитку гашиша, чтобы приготовить трубку. Вот, нахмурив брови, склоняется над огнем и осторожно греет плитку, иначе ее не размять. Низкий лоб, пристальный взгляд, задумчивое выражение лица, нижняя губа слегка находит на верхнюю. Наконец он запихивает гашиш в трубку и сильно приминает его пальцем. Керригэн ласково на него смотрит. Они вместе все три года — достаточно, чтобы узнать слабости человека, даже не слишком много с ним разговаривая. Сначала он был его помощником и поваром, затем стал еще и переводчиком, а теперь превратился в незаменимого проводника по лабиринтам Танжера. Именно он каждый день относил его сообщения на телеграф, постоянно держал глаза и уши открытыми, чтобы уловить любое изменение настроений в медине или на рынке, быть в курсе всех новостей, касающихся общества или частных лиц. Благодаря разветвленной тайной сети информаторов и доверию, которым он пользовался у некоторых таможенных служащих, Исмаил в подробностях знал, что творится в порту и какие суда проходят через пролив. Гашиш замедляет течение времени, дарит небольшую отсрочку, сон, короткий, как песнь муэдзина. Прикрыв глаза, Керригэн медленно затягивается и блаженно улыбается. Им овладевает покой, который, словно тяжелая ослепительная масса полярного льда, замораживает все чувства. Это человек с мертвым сердцем.

IV

— Судно пришло неделю назад. Береговая патрульная служба ничего не обнаружила, хотя они, как обычно, проверили только трюм, в каюты первого класса не заглядывали.

Керригэн демонстративно приподнимает брови, молча давит в пепельнице сигарету, пока вся она не превращается в труху, и лишь потом равнодушно добавляет:

— Исмаил видел, как на рассвете судно разгружали на пляже, за волнорезом.

Они сидят в отдельном кабинете ресторана «Клуб Касба» в начале бульвара Пастер, давно облюбованного посольскими чиновниками. Сквозь застекленную галерею первого этажа Гарсес видит море, какой-то стоящий на якоре пароход, пенный след от патрульных катеров на воде. У него задумчивый и в то же время растерянный вид, словно он безуспешно пытается связать концы с концами. Солнечные лучи по диагонали прочерчивают помещение, томящееся сонной послеобеденной скукой. Напротив, опутанный этими лучами, расположился корреспондент London Times. Склонив голову, он внимательно смотрит на лежащий на скатерти листок бумаги со штемпелем. Над колонкой из цифр и дат, которая наводит на мысль о каком-то коммерческом издании, синими чернилами написало слово «вольфрам», слева — аббревиатура Н&W, а под ней еще одна такая же колонка.

— Прости, но я не понимаю, куда ты клонишь, — говорит испанец и нервно закидывает ногу на ногу.

— Слышал о некоем Вилмере? — спрашивает журналист.

Гарсес пытается вспомнить, но имя ни о чем ему не говорит.

— Это директор по продажам компании Н&W, а одновременно — торговый представитель нескольких немецких фирм, производящих холодильные установки, кабель, передатчики, электрооборудование и оптические материалы. Кроме того, он, по-видимому, имеет отношение к производству взрывчатых веществ. — Керригэн аккуратно разрывает пакетик с сахаром и, прежде чем продолжить, тщательно размешивает кофе. — А с недавнего времени постоянно встречается с высшими чинами испанской армии в Тетуане и Мелилье, — так же равнодушно говорит он, делает большой глоток и пристально смотрит на Гарсеса, ожидая, какой эффект произведет его последняя фраза.

— Может быть, мы покупаем у них оборудование для казарм или учебные мишени для артиллерии, что в этом странного?

— Ничего, если бы эти встречи не происходили исключительно по ночам и вне казарм, — поясняет Керригэн. — Слишком много предосторожностей для законных торговых сделок. Кроме того, в посольство просачиваются слухи о каком-то военном заговоре, но это, похоже, ничуть не волнует правительство Ее Величества Королевы Британии.

Последние слова журналист произносит с особым выражением — он достаточно хорошо знает испанский, чтобы позволить себе некоторую иронию. Гарсес вопросительно смотрит на него, пытаясь переварить информацию и оценить ее значение. Он вспоминает один разговор, свидетелем которого случайно оказался несколько месяцев назад в военном казино в Тетуане. Многих офицеров беспокоили растущие волнения в Астурии и Андалусии, кто-то даже считал, что речь идет о коммунистическом наступлении, но заговор против правительства Мадрида — это совсем другое дело. К тому же среди восьмидесяти четырех действующих генералов он не видел никого, кто был бы способен на такую крайность, за исключением разве что генерала Молы[14]. Однако теперь фразы, услышанные когда-то в отделанном дубом зале военного казино, словно угольки, вспыхивают в мозгу; приходится признать, что намеки Керригэна придают им совсем иной смысл. Правда, политика никогда особенно не интересовала его, по натуре он исследователь, поэтому и стал военным. Он прекрасно помнит, когда принял это решение — окончательное, как все, которые мы принимаем в детстве. Он бегал по коридору вокруг библиотеки в Доме военных моряков, и скрипевший под ногами пол почему-то наводил на мысли о некой загадочной каюте; пустынные залы этого дома вообще всегда вдохновляли его на всякие таинственные истории.

Вечерело, темнота начала расцвечиваться желтыми точками огоньков, и вдруг дверь кабинета, где работал дедушка, открылась. С присущей ему суровостью дед позвал его к себе и показал географический атлас в голубом матерчатом переплете с большими золотыми буквами на корешке. Снаружи принесенный с севера дождь обрушивался на каштаны, словно штормовые волны на берег. В тот день он узнал названия континентов и океанов, его пленила Африка, похожая на огромное сердце, и он поклялся себе, что когда-нибудь пройдет по всем этим крутым горам, отмеченным на карте коричневатым цветом, затерянным островам, таинственным джунглям, чью влажную растительность он уже чувствовал под ногами, зыбучим пескам, похожим на раскаленную солнцем наковальню, тростниковым зарослям в устьях рек, тропам антилоп в саваннах — тем далеким местам, по которым он водил пальцем, с неведомым прежде благоговением читая названия, заставлявшие дрожать от восторга: Нил, Ливийская пустыня, Большие озера, Килиманджаро… Все началось именно тогда: соблазнительное очарование ветров с их воздушными приливами и отливами, притягательность вращающихся созвездий, природные сигналы, по которым ориентируются птицы во время перелетов, слабые стоны скалы под воздействием радиоуглеродного счетчика. Человеческая память складывается из осколков и обладает свойством со странной настойчивостью возвращаться в одно и то же место, как магнитные минералы всегда указывают магнитный полюс Земли. Гарсес вспоминает дневники путешествий Испанской ассоциации по исследованию Африки, переплетенные дедом в несколько толстых книг: экспедиции на север Марокко, предпринятые в XIX веке с целью обнаружения крепости Санта-Крус в Мар-Пекенье, нынешнем Сиди-Ифни; первые попытки проникновения в бухту Рио-де-Оро; исследование побережья от Уэд-Драа до мыса Жуби… Ему кажется, он может по памяти воспроизвести рисунки пером, сделанные в тексте, перед глазами стоят прекрасно выполненные карты. Он точно не знает, когда это очарование исчезло, но какое-то время назад взаимоотношения человека с окружающим миром вообще испортились. Что общего может иметь салонный патриотизм с темной земной твердью, огромными молчаливыми долинами, такими одинокими ночью, бесплодными областями между разными странами, которые созданы вовсе не для того, чтобы никому не принадлежать?

Голос журналиста возвращает его к действительности. Керригэн говорит несколько минут не умолкая, бесстрастным тоном, руки — одна на другой на краю стола, даты, подробности, догадки… недавнее секретное сообщение властям в Лондон о неизбежности переворота.

— Вот все, что мне удалось выяснить, — заключает он.

Со стороны моря, с желто-белого неба над ним в отдельный кабинет проникает свет, а с нижнего этажа ресторана — арабская музыка, набегающая короткими волнами. Официант с подносом лавирует между столиками. Поверх цинковых крыш Гарсес рассеянно смотрит на порт: моряки, молотами сбивающие ржавчину с корпуса какого-то грузового судна, залитая солнцем набережная, беготня складских служащих. Он размышляет над словами Керригэна. Может быть, им платят немцы, или итальянцы, или англичане, или все они вместе. Когда дело касается экономики, беспристрастность превращается в иллюзию, а город, существующий за счет контрабанды, может жить только по одному принципу: никому не доверяй. Грузовик, разворачивающийся на другой стороне пристани около отряда таможенной полиции, выводит его из состояния задумчивости, взгляд, еще секунду назад отсутствующий, устремляется на собеседника, и он возвращается к прерванному разговору.

— Думаю, после провала Санхурхо[15] никто в армии не осмелится на подобную авантюру, равносильную самоубийству, если ты об этом думаешь, — говорит он скорее с надеждой, чем с уверенностью.

Ему не хочется даже рассматривать такую возможность, но он тут же раскаивается в сказанном, потому что в глазах Керригэна, несмотря на невозмутимый вид и поджатые губы, появляется усмешка.

— Ради Бога, Гарсес, кто-то все-таки должен познакомить тебя со всемирной историей!

— Ну хорошо, — говорит наконец испанец, нахмурив брови, слегка задетый последним замечанием, потом глубоко затягивается и выпускает дым, почти вертикально поднимающийся к вентилятору. — Попробую что-нибудь узнать.

Он прекрасно понимает, чем это ему грозит: экспедиция отложится на энное количество дней, а может быть и недель. К тому же, на его взгляд, Керригэн придает слишком большое значение отдельным вещам. Он не раз в его присутствии критиковал британское правительство и западные демократии, якобы отказывающиеся видеть, какой оборот принимают события в Европе. Еще одна его излюбленная тема — Германия. Гарсес считает, что многие из этих соображений берут начало в тех далеких временах, к которым относится фотография на стене его комнаты на улице Кретьен, где невероятно молодой Керригэн в невероятно старой форме эпохи Великой войны заснят рядом с военным конвоем. Его страхи кажутся Гарсесу нелепыми, но порой подобные беседы вызывают в нем какое-то тревожное предчувствие и в то же время ощущение, что он присутствует на уроке строгого учителя в качестве несмышленого ученика. Возможно, поэтому, желая получить хоть какую-то компенсацию за эти неприятные чувства, он добавляет:

— Но взамен ты дашь мне Исмаила, когда мы отправимся в Сахару.

После этих слов мрачный Керригэн начинает хрипло смеяться и согласно кивать головой — соглашаясь и благодаря одновременно.

— По рукам, — наконец произносит он, словно заключая сделку.

Упрямый — пожалуй, это самое подходящее определение для его друга: мир может провалиться в тартарары, но он своих планов не изменит. Крепкий орешек. Похоже, ему никогда не понять этого типа.

— Извините, — вдруг раздается голос, — вы не Филип Керригэн?

Журналист поднимает глаза на безупречно одетого бармена-африканца в белом жакете с золотыми пуговицами и гранатовым поясом.

— Да, это я, — отвечает он, несколько удивленный.

На маленьком подносе, услужливо поданном официантом, лежит карточка с эмблемой министерства иностранных дел и подписью мистера Джорджа Мэйсона, который приглашает его срочно явиться в посольство.

— Должно быть, что-то важное. Может, они хотят лишить меня аккредитации, — бормочет Керригэн, поднимаясь и наскоро пожимая Гарсесу руку.

Но уже отвернувшись, он вдруг снова поворачивается, улыбается и заговорщически подмигивает: — А я ведь сегодня утром в «Тингис» видел твою даму, — после чего приподнимает плечи и уходит, оставив фразу без ответа, словно повисшей в воздухе.

Гарсес задумчиво смотрит, как он идет к двери, по пути с истинно английской вежливостью приветствуя завсегдатаев, сидящих в глубине зала. Последние слова Керригэна смутили его душу. С мечтательным видом он откидывается на спинку стула, ему становится жарко от какого-то смутного нетерпения, причем этот жар не имеет никакого отношения к столбику термометра, он чувствует почти физическое изнеможение и в то же время приятное возбуждение, отличное от чувственности на западный манер, которая управляет всем жизненным циклом. Нормы, господствующие в европейских столицах, в Танжере не годятся. Кто знает, не виноват ли в этом сам город — слишком порочный, слишком прекрасный, где можно погибнуть от любви или ненависти, так и не успев понять, от чего именно.

Погруженный в размышления, Гарсес не торопясь допивает кофе и закуривает. Он пытается вызвать в памяти лицо Эльсы Кинтаны, но как всегда ее образ или ускользает, или возникает неясным, расплывчатым видением. Почему женщина, о которой он ничего не знает и которую видел всего несколько минут, не оставляет в покое его мысли? Не раз уже он заглядывал в бездонный колодец неведения, даже не пытаясь найти на свои вопросы разумные ответы.

На улице музыка слышна громче. Гарсес пытается отыскать в ней тайные мотивы, заставляющие людей покидать родные страны и жить вдали от них да еще обнаруживать в себе какие-то особые ритмы, делающие существование не просто сносным, но даже приятным. Может быть, это таинственное бессознательное, находящее отклик в звуках или проявляющееся через них? Он идет по набережной вдоль гавани, где ловят рыбу, затем углубляется в улочку, круто ведущую вверх, к медине. Рядом с площадью kasbah прямо на дороге работают цирюльники, чуть выше у дверей какого-то дома две девочки безуспешно пытаются заплести свои смазанные маслом кучерявые волосы, а торговец, сидя на корточках, расставляет на циновке маленькие бутылочки с духами и благовониями. Когда Гарсес проходит мимо, он откупоривает одну, и приторный аромат жасмина и молока газели разливается вокруг. Гарсес покидает медину и бредет к бульвару Пастер — чуть вразвалку, руки по обыкновению в карманах, будто бы бесцельно, но когда вдали возникает металлическая ограда отеля «Эксельсьор», он вдруг понимает, что именно сюда стремился так настойчиво, и хотя свидания ему никто не назначал и глупо было тащиться в такую даль, он почему-то не корит себя за глупость.

Любой, кто увидел бы его здесь, в баре, среди входящих и выходящих людей, принял бы за одного из тех постоянных клиентов, что спасаются от жары в прохладе отеля, где к тому же можно выпить, а это для Танжера большая редкость. Однако Гарсес не замечает ни жары, ни холода ледяных кубиков, позвякивающих в стакане с виски, — он неотрывно смотрит на дверь в надежде, что случай вновь предоставит ему возможность увидеть едва сохранившееся в памяти лицо. Есть такие люди, упрямые, одержимые, которые действуют только по вдохновению; которые идут по жизни, нагруженные компасами, барометрами, секстантами и картами; которым нужны не почести, а лимонно-зеленый рассвет над холмом в пустыне, вытянутые слоистые облака на горизонте, шафранные пятна солнца на дюнах, чтобы потом перенести все это на миллиметровку в виде точных топографических значков; представители этого редкого человеческого типа привыкли общаться с кочевниками; они влюблены в одиночество и молчание древних геологических пластов и мнят себя богами, если им удается найти черную базальтовую гору, озеро с залежами каменного угля или необычную по составу скалу; они никогда не привыкнут к удобному жизненному церемониалу с раз и навсегда установленным распорядком и ежедневным бритьем; они предпочитают разрушенный рай, место, в котором никогда не были, и женщину, которую никогда не знали; они испытывают ностальгию по вещам, которые невозможно запомнить, преходящим, как дымящийся в темноте след от костра среди палаток еще не собранного лагеря; ни к чему не приспособленные, они поддаются очарованию голоса и лица, в котором угадывается след неудачи. По одному имени они способны воссоздать чужую жизнь и посвятить ей свою собственную.

V

Опершись локтями на подоконник, женщина сквозь открытое окно смотрит на небо, все в молочно-белых крапинках звезд, и его притягивающая и одновременно пугающая незыблемость вызывает в ней необычное волнение — не красотой, нет, а последней степенью отчужденности. От ночной сырости на руках выступают мурашки. У садовой ограды кто-то смеется странно монотонным смехом. Среди пальм видны плетеные столы и стулья. Гирлянду на танцевальной площадке недавно погасили, и только одинокий фонарь светится у заднего входа. Она заключена в себе, в клетке из собственных костей, и прекрасно осознает, что жизнь ее навсегда загублена. Однако скрытое напряжение выдает лишь голубоватая вена, пульсирующая на виске.

Ночь воспроизводит в стекле ее силуэт, покрасневшие веки, склоненную голову, спадающие на плечи волосы, сигарету во рту. Она смотрит на свое отражение и не узнает его, не понимает, кто она, что и как с ней случилось. Пылающий лоб, сведенный судорогой желудок, смирение перед болью. Так чувствуют себя, потеряв девственность, впервые испытав позор или совершив преступление. Темнота приближается к ней, словно спокойное безмолвное животное, и она ощущает ее присутствие, как, возможно, ощущала бы присутствие смерти. Женщины слишком зависимы от собственной гордости…

Она отступает от окна в полумрак комнаты, зажигает на маленьком столике лампу. В круге света оказывается вскрытый конверт с испанским штемпелем. Дрожащими руками она вынимает письмо, наверное, уже зачитанное до отвращения. Дорогая Эльса. Два слова, будто два коротких удара, ложь засасывает, тянет ко дну. Сейчас я не могу к тебе приехать. Она продолжает читать с отсутствующим видом, у нее нет сил и дальше обманываться. Ты ведь знаешь, политическая ситуация очень тревожная, а в моем положении все еще усложняется. Лучше подождать. Надеюсь, денег, которые я посылаю, пока хватит…

Она падает на кровать. Подбородок дрожит, слезы скатываются по щекам и теряются в волосах. Какие-то разрозненные видения теснятся в памяти: красная глина двора с тополями и высохшим фонтаном, человек, который изменил течение ее жизни, такой, каким она впервые увидела его тогда в усадьбе, — очень высокий, в распахнутой у ворота рубашке и брюках для верховой езды. Ей только что исполнилось двадцать три, она была девушкой из хорошей семьи, наивной и неопытной, не способной даже представить, что несколько месяцев спустя будет лежать рядом с ним на ворохе соломы, запыхавшаяся и растерянная, поскольку все происходит совсем не так, как она ожидала. Воспоминание приобретает физические очертания, становится ощутимым, осязаемым: она чувствует жар его дыхания, колкость его бороды, губы, скользящие по шее и шепчущие какие-то неслыханные слова, заставившие ее забыть о времени, о том, где она находится, — забыть самое себя. Он шептал ей в затылок с теми умоляющими интонациями, к которым мужчины прибегают даже будучи уверенными, что им ни в чем не откажут, а она, боясь потерять сознание, пыталась опереться растрепанной головой о его плечо и замирала, пока чужие губы ласкали ее грудь, останавливались на темных выпуклостях сосков и спускались вниз к влажной расщелине лобка. Он смотрел на нее жадным остановившимся взглядом, мял и тискал, стараясь подчинить и получить свое, а она не давалась, избегала его губ, из последних сил сжимала ноги, потому что боялась уступить этой мужской силе, не терпящей промедления, но еще больше боялась какого-то непонятного жара, который растекался по жилам, заставлял все тело напрягаться, а ноздри — трепетать, сбивал дыхание и не давал открыть глаза, и наконец, ощутив исходящий от их тел животный запах и твердость тыкающейся в живот плоти, она перестала сопротивляться, сама раздвинула колени и, преисполненная вмиг обретенной мудрости, руками приоткрыла вход, чтобы впустить его. Покоренная, нетерпеливая, умоляющая, испуганная внезапной дрожью, похожей на головокружение, предшествующее обмороку, она отважилась на такие ласки и слова, о которых даже не подозревала. А он, в ослеплении, подчиняясь убыстряющемуся ритму желания, все сильнее сжимал ее в объятиях, и эта вырвавшаяся из засады сила связывала их в единый узел. С соломой в волосах они катались по полу, как звери, только что не разрывая друг друга на части.

От воспоминаний внутренние стороны бедер становятся влажными, выдавая скрытое желание. Она мельком взглядывает на белые стены комнаты, на гравюры с сюжетами из «Тысячи и одной ночи», на открытое окно, сквозь которое влетает танжерский ветерок, ласково заигрывая с занавесками. Возбуждающий запах моря и далекой земли еще больше распаляет ее. Откуда-то доносится аромат шафрана и крепкий дух селитры. Она беспокойно крутится на покрывале и вдруг, подняв юбку, инстинктивно начинает ласкать себя, представляя, что совсем другая рука мягко поглаживает ей пах, что через несколько дней он приедет с почтовым судном, как они и договаривались, и она будет ждать его в гавани, но всплывающие в памяти слова письма охлаждают ее, и видение постепенно удаляется. Сейчас я не могу к тебе приехать… Лучше подождать. Промедление, канитель, отсрочки, ничего конкретного. Размышляя, она растворяется в медленном ходе времени, которое, кажется, почти остановилось, в пустоте гостиничной комнаты, как все последние месяцы растворялась в сгущающихся сумерках, когда ждала его в усадьбе, с беспокойством и нетерпением глядя на сборщиков оливок, нагруженных мешками мулов и пытаясь побороть страх при мысли, что он не появится. Ее пугали не возможность потери и даже не его отсутствие, а боль, которая разъедала душу изнутри, глубинная и непреходящая.

Изо дня в день все повторялось: та же тоска, те же тополя, тот же дом с зелеными ставнями, тот же сухой фонтан и то же ожидание, пока он не появится на горной дороге. В том, как жадно она смотрела на горизонт, не было ни надежды, ни признательности, ни тревоги — одно неосознанное и даже непристойное желание как можно быстрее слиться с этим человеком, Фернандо Руисом Сантамариной. Время беспорядочно громоздится чередой дней, недель, времен года. Она уже не знает, сколько все это продолжалось, когда началось, что будет теперь с ее жизнью. Разбитые параличом часы — словно никому не нужное пространство, где ничто не вечно и ничего не происходит. Сначала еще бывали чудесные ночи, чье блаженное спокойствие нарушали лишь далекие гудки судов, спускавшихся по Гвадалквивиру, были страстные битвы, порывы, обещания влюбленных, стычки, дерзкие планы… Но он всегда знал, что достаточно жеста или слова — и она сдастся на милость победителя с выражением стыда и желания на лице. Однажды он подарил ей кольцо, которое она сейчас снимает и с досадой бросает на столик: шестиугольный рубин на золотых лепестках, холодная драгоценность в круге света рядом с письмом. Если бы можно было любить, не раня… но сам акт обладания уже ранит. Можно ли обладать, забыв о гордости, и принадлежать, не будучи униженной? Отрывая себя от нее, он оставлял в груди кусок льда. Однажды, когда он, уже на ногах, приглаживал волосы и застегивал брюки решительным жестом человека, который проделывал это не одну тысячу раз, ей захотелось его убить. Несколько раз она собиралась оставить его и вернуться к семье, смакуя романтические подробности этого ухода с простодушием, свойственным людям, даже не подозревающим, насколько они не способны осуществить задуманное.

Теперь она уже ни о чем подобном не мечтает. Плотный ночной полумрак заставляет иначе взглянуть на все ее страхи; руки, обвившиеся вокруг тела, сдерживают боль; складки задранной юбки подчеркивают округлость груди. Дрема, усталость, собственное ровное дыхание укачивают ее, словно колыбельная, и переносят в другие уголки памяти, где она пытается отыскать долговязую девочку с косичками, которая могла часами, раздвинув занавески, смотреть на — голубятню, акации в саду, фонтан с бронзовыми украшениями, оросительные каналы и сады вокруг побеленных домиков сборщиков оливок. Девочка прислонялась лбом к стеклу, и, затуманенное дыханием, оно вызывало в ней какую-то смутную тоску сродни той, что сейчас туманит ее воспоминания и переносит в коридор, выложенный понизу изразцами, в пахнущую кожей гостиную, где настенные часы ультимативно отбивали время, в галерею с зеркалами и старинными фамильными портретами, в каждую комнату дома, где она родилась и куда уже не сможет вернуться. Это стало ясно в тот момент, когда отец пригрозил лишить ее наследства, если она по-прежнему будет посещать республиканские митинги вместе с этой толпой голодных, которые хотят отобрать у них земли и разделить их между арендаторами, а особенно если он еще раз увидит ее в компании проходимца, проигравшего на скачках целое состояние одного из самых уважаемых в Хересе семейств. Она ответила ему коротким сухим смешком и с силой захлопнула дверь. Этот удар до сих пор отдается у нее в ушах.

Она не чувствовала страха, только беспомощность, когда ее с одним чемоданом выпихнули в другой мир, где в черном автомобиле с откидным верхом ее поджидал человек, который привык к блестящей светской жизни, был одержим лошадьми и современными идеями, курил сигареты с мундштуком, небрежно опершись локтями о руль, говорил безразличным тоном, что вводило в заблуждение и лишало сил к сопротивлению, и обладал врожденной способностью окружать себя дурными компаниями, ввязываться во всевозможные потасовки, бегать за каждой юбкой и возвращаться на рассвете из самых грязных притонов Севильи с заплетающимся языком и без гроша, зато в безупречной рубашке и с очаровательной улыбкой ребенка, прекрасно знающего, как заслужить прощение. И она сотни раз прощала его, подавляя гордость и упреки, предупреждала о приятелях, начавших приобретать вес благодаря всякой сомнительной деятельности, пыталась защитить неизвестно от чего и убедить себя в том, что если в человека верить, он будет достоин этого доверия. Но теперь она не может ни верить, ни вернуться в исходную точку, поскольку он затоптал тропинку, которая туда вела. Можно ли возвратиться в дом, откуда ты ушла в поисках другого, лучшего? Она стала ходить с ним во всякие модные места вроде «Эль Фаро», «Эль Грана» и «Ла Малькерида», полные праздных остроумных хлыщей, где однажды, правда, они встретили Маргариту Ксиргу в том самом белом балахоне, в каком она играла Мариану Пинеду[16]. Золотая молодежь пила водку из Чинчона[17], хвасталась, перекидывалась заграничными шуточками, порой вступала в язвительные пререкания, и тогда какой-нибудь новоиспеченный фалангист осмеливался на нешуточные угрозы, которые никто не воспринимал как пустое бахвальство, а то вдруг устраивала импровизированные спектакли с наскоро сооруженными декорациями, шумные празднества, длившиеся до рассвета, с одинаковым жаром обсуждая бокс, океанские лайнеры, политику, лошадей, автомобили и музыкантов, имевших огромный успех в Мадриде. Это был пустой, но живой и ослепительный мир, где терпкие ароматы смешивались с различными эстетическими и философскими принципами, а все вместе — с неумолимой реальностью новостей, о которых сообщали газеты.

За месяцы, проведенные с ним в усадьбе, она узнала и другие места, более темные и неприглядные, например, ту винодельню, где впервые побывала отчасти случайно, отчасти из любопытства, где, невидимая, наблюдала за мужчинами, которые пили, облокотясь на бочки, под свисающими с потолка связками чеснока, спокойно беседовали или остервенело спорили, и где на грязных стенах яркими пятнами вспыхивали плакаты C.N.T[18] с лозунгом «Земля тем, кто ее обрабатывает». Она помнит запах кладовок с ослепшими от бумаги окнами и тюремной духотой, где среди бутылок и бидонов взмокшие от пота поденщики давали волю своему гневу, сопровождая резкие слова столь же резкими жестами вроде вздыбленных вверх кулаков, полные решимости предать все огню. Ее кости до сих пор чувствуют сырость подвалов, едва освещенных масляной лампой, где она стоя выслушивала целые митинги, дрожа от зажигательных речей, переполненных именами и терминами, которых она не знала и которые были для нее столь же непривычны, как обращение «товарищ». Пребывание там она воспринимала как доказательство бесполезности своего предыдущего существования, как месть всем — своей родовитой семье, другим владельцам титулов и усадеб, даже Фернандо, его изысканной лжи, ребяческим оправданиям, беззаботной богемной жизни, приправленной скандалами и мелочными салонными интригами. Она была недовольна собой и хотела найти дело, цель, которые оправдывали бы ее пребывание на земле, ей не давала покоя Мариана Пинеда, закончившая свой короткий жизненный путь на эшафоте в присутствии короля Фердинанда VII и его министров лишь потому, что вышивала знамя борцам за республику. Она чувствовала себя потерянной и беззащитной, будто только что сменила кожу и не может понять, в кого превратилась и где теперь ее место.

Тогда она очень быстро повзрослела, замкнулась, спряталась за стеной уныния, с Фернандо обращалась сухо и раздраженно, словно ненавидела его, а на самом деле ненавидела будущее, собственное желание, которое делало ее слабой, незнание, куда идти. Бесконечные ночи без сна рядом с его неподвижной спиной. Взрослеть — значит брать на себя часть вины за совершенные ошибки. В то время она его уже не любила, и это было еще хуже, чем трусость, мелочность, злость — вся та паутина, что, не давая выпутаться, душила ее. Она старалась разорвать путы, вернуться назад, прийти в себя, оправиться от потрясения, вызванного потерей времени и неверными решениями, как будто все это было возможно. Она старалась действовать самостоятельно, стала иначе одеваться, постриглась по парижской моде — косые пряди по диагонали через всю щеку, и приобрела решительный и одновременно непринужденный вид женщины, готовой противостоять жизни. Именно такой запечатлена она рядом с ним на фотографии, которая лежит в чемодане: распахнутое пальто, подкрашенные зовущие губы, глаза, живо, но опасливо смотрящие не на спутника, а в объектив, будто пособничество фотографа сможет превратить ее в ту женщину, какой она решила стать. Однако решение чересчур запоздало — ведь его величество случай, заговорщицки усмехаясь, не переставая плетет свою сеть, лишая желаний, сгибая волю, незаметно подкидывая то катастрофу, то менее разрушительные, но не менее тщательно спланированные неприятные мелочи, пока не доведет все до последнего акта.

Она больше не плачет, только вздыхает иногда. Сомкнутыми веками и неподвижностью она напоминает умирающего, который перебирает в памяти воспоминания. Сейчас чуть за полночь, ветер то и дело вздымает клубы пыли, и они, долетев до окна, теряются где-то над бухтой. Весь мир, так или иначе, начинается в Танжере, здесь сталкиваются и громоздятся судьбы. Смех в саду затихает, поглощенный темнотой. Ночь, словно предзнаменование, падает на слабо освещенное тело спящей женщины, накрывает упрямый холм, вздымающийся у самого пролива, лунно поблескивает на минаретах мечетей, спускается по кривым улочкам медины, разливает свой аромат над погруженными в тень площадями, широкими пустынными проспектами и могильными плитами, окутывая темнотой молчание тех, кто спит здесь — и там. Для кого-то сон — отдохновение, для кого-то — наказание бесконечными тягостными размышлениями, и для всех — наконец-то раскрытая, обнажившаяся тайна. За окном, заточенный в собственных стенах, плененный собственным очарованием, дремлет город.



Поделиться книгой:

На главную
Назад