Он оглянулся. Сзади, притаптывая его след, на коне спускался третий казак. Все, Лютый оказался плотно зажат, из этого кольца ему не уйти. Петька попытался рассмотреть лица казаков, которых он раньше не видел, а сейчас видел хорошо, но вот ведь как – ничего не разобрал: вместо лиц были голые, желтоватые, тускло поблескивающие в свете мелкого дождя черепа, на которые были натянуты фуражки с опущенными под подбородки ремешками, широкие черные глазницы были пугающе глубоки. Тело Лютого пробила невольная дрожь, он закричал что было силы и съехал прямо под копыта одной из лошадей, на которой сидел казак.
Казак напрягся, гикнул лихо и взмахнул шашкой. Удар на отделение кочана от кочерыжки у него был отработан мастерски – Петькина голова тихо соскользнула с туловища и нырнула ему под ноги, словно бы прячась от казаков. Затем подпрыгнула и шлепнулась, окровяненным обрубком шеи в грязь, погрузилась в нее по уши и замерла. Открылись и закрылись глаза, потом приотворился рот, клацнул зубами, выбил наружу струйку крови и замер…
Бывший хуторской сирота Петька Лютый перестал существовать.
Бывший одесский печатник Полонский получил из рук Махно для своего полка, который он упрямо продолжал называть дивизией, личное знамя, стачанное из дорогого черного бархата, экспроприированного на одном из елисаветградских складов и расшитого с обеих сторон серебряными черепами. Вручив знамя, Махно обнял Полонского:
– Воюй, Миша! Полк твой буду называть Стальным. Стальной полк. Звучит как красиво, а!
– А не лучше ли Железная дивизия, а, Нестор Иванович?
На дивизию людей у Полонского не хватало, не тянул, Махно нахмурился и качнул головой:
– Нет! Стальной полк!
Вечером к Полонскому прибыла из Одессы жена, заставлявшая мужчин изумленно оборачиваться: высокогрудая, красивая, затянутая в корсет, с осиной талией, с большими голубыми глазами… Театр, в котором она работала актрисой, по случаю гражданской войны приказал долго жить, поэтому госпожа Полонская стала обычной мужниной женой.
Полонский примчался к батьке:
– Нестор Иванович, не откажитесь заглянуть вечерком ко мне в гости на чай с печеньем от Эйнема.
– Эйнем давным-давно приказал долго жить. – Махно хмыкнул. – Разве он еще существует?
– Нет, Эйнем не существует, а печенье осталось. Вкусноты необыкновенной. Фабрика одно время готовила специально для фронтовиков. Долгого хранения.
– Загляну обязательно, – пообещал Махно. – Примерно в половине девятого вечера. Это лучшее время для чая.
– Жду вас с нетерпением. – Полонский наклонил голову. Улыбнулся загадочно. – У меня не только печенье от Эйнема будет, но и кое-что еще.
– «Кое-что еще» не надо, – хмуро произнес батька. – Я в Повстанческой армии решил объявить сухой закон. Сколько мы по пьяни достойных людей потеряли – не сосчитать.
– Батька, хлопцы вас не поймут, – со значением произнес Полонский.
– Поймут, еще как поймут. А для того, кто откажется понимать, я постараюсь подыскать подходящие аргументы.
– Батька, ну, самую малость, – голос Полонского сделался вкрадчивым, – ради встречи. Ведь столько лет, столько зим не виделись.
– Ну ладно. – Махно сделал рукой замысловатое движение – то ли разрешил Полонскому выставить на стол пару бутылок напитка, которым тот загадочно обещал угостить батьку, то ли этот жест обозначал известную пословицу «Моя хата с краю, я ничего не знаю» – не понять.
Вечером он подъехал к дому, в котором расположилась чета Полонских, на автомобиле, в сопровождении десяти конников, среди которых были два Льва – Лев Голик, главный контрразведчик в махновской армии, и Лева Задов – тоже контрразведчик, только с трубою пониже и с дымом пожиже… Контрразведчики уже давно предупреждали батьку, чтобы он вел себя осторожнее.
– Чего, какая-нибудь новая Маруся Никифорова объявилась? – ехидничал тот, глядя на контрразведчиков. – Бомбу грозит в меня швырнуть, как в великого князя Сергея Александровича?
– Батька, мы не шутим, – отвечал ему Голик с озабоченным видом, – за вами охотятся все кому не лень – и красные, и белые, и полосатые, и серо-буро-малиновые…
– Вот-вот, последним я нужен больше всего. – Батька делал губами шамкающее жевательное движение. – Только без соли им меня не одолеть…
Огромный, кучерявый, с выгоревшим на солнце чубом Лева Задов обычно легкомысленно хихикал:
– Наше дело, Нестор Иванович, вас предупредить, ваше дело – наплевать на предупреждение.
– Дур-рак ты, Левка. – Батька сплевывал себе под ноги и отворачивался от Задова.
Поносив форму командира Красной Армии, Лева Задов стал иным – появилось в нем что-то от азартного игрока – любителя рисковать в одиночку.
Двое конников соскочили с седел, поспешно встали на часы по обе стороны двери, где обитали Полонские.
Махно неспешно вышел из автомобиля и, вытащив из кармана серебряный «мозер», сказал Трояну:
– Здесь я пробуду ровно час. Можешь, если хочешь, отлучиться.
Троян отрицательно покачал головой.
– Мало ли что… Вдруг понадоблюсь. Я буду здесь, на улице.
– Как хочешь, Гавриил, – голос Махно потеплел, – а то можешь к какой-нибудь вдовушке на яичницу с салом сгонять.
– Вдовушка обойдется. На сегодня, во всяком случае.
И сам Полонский, и жена его в роскошном бархатном платье стояли в открытых дверях, ждали батьку.
– Милости просим, Нестор Иванович, – пропела жена Полонского низким контральто, – мы вас уже заждались.
– Извините, раньше не мог, – сказал Махно, – жизнь беготная… От забот поседеть можно.
– Ну, вы еще очень молоды, Нестор Иванович, – сделала Полонская комплимент батьке. – До седых волос вам еще жить да жить. Это будет нескоро.
– У меня один хлопчик побывал в плену у Деникина – вернулся белый, как лунь, ни одного темного волоска в голове… И речь потерял.
– Жаль, – Полонская вздохнула, – наверное, парень еще молодой…
– Не старый, – подтвердил Махно. – Так что возраст здесь ни при чем.
Когда сели за стол, Полонский произнес с неожиданной грустью:
– А в Одессе сейчас белые. Шлифуют подметки о камни Дерибасовской улицы. Люблю Дерибасовскую… – Он выставил на стол дорогую бутылку темного стекла, на которой висела прозрачная виноградная гроздь – также стеклянная, сверху гнездилось несколько алых ягод. На этикетке была написано что-то по-французски, батька выпятил верхнюю губу, насадил ее на нижнюю, пытаясь прочитать этикетку, но мудреную надпись не одолел и спросил недовольно: – Что это?
– Вишневый ликер. Очень вкусная штука. Хорошо идет к чаю.
– Ликер?
– Да. Сладкая вещь. Что-то вроде нашей сливовой запеканки или спотыкача.
Махно огляделся.
– Хорошо тут у вас, спокойно. Совсем непохоже, что совсем рядом идет война.
Про себя он решил, что Галина теперь тоже будет ездить с ним, куда он – туда и Галина. Как нитка за иголкой. Пусть привыкает к походному батькиному быту… Впрочем, какой он для нее батька?.. Тьфу!
Белые начали наступать не только с юга, но и с севера. Дикая дивизия Шкуро – это восемь полновесных полков, Донская сводная дивизия, бронепоезд «Единая Россия» с орудиями крупного калибра – если такая дура бьет по дому, то от дома только глубокая яма остается…
На востоке тоже стучали своими тяжелыми колесами бронепоезда, пускали крупные, едва ли не в ящиках снаряды – «Иван Калита» и «Дмитрий Донской». Вместе с поездами на востоке наступали две дивизии – Терская и Кубанская пластунская. Вскоре белые взяли Мариуполь, Бердянск, Мелитополь, Гуляй-Поле.
Но Махно тоже оказался не лыком шит – внезапным резким ударом вышиб белых из Екатеринослава. В его руках находилась также железная дорога и узловой Александровск.
Вместе с батькой по местам боев мотались Аршинов-Марин и дядя Волин. Аршинов-Марин был занят в основном своей газетой и в дела военные носа не совал, поскольку ничего в них не понимал, а вот дядя Волин, формально считавшийся председателем Реввоенсовета, совал свой нос всюду. Давал советы. Реввоенсовет – это ведь сплошные советы… Советы, советы, советы…
С помощью дяди Волина батька выпустил воззвание. Вот его текст: «Граждане. Буржуазия все хихикает, видя наши неудачи на некоторых фронтах. Я скажу свое последнее слово: напрасно она злорадствует, надеется на наше поражение и торжество белого юнкерского Дона и Кубани. Временная неудача наша на этом участке – есть гибель буржуазии. Для этого приняты мною меры. От рук оставшихся здесь начальников по обороне г. Александровска т. Калашникова и его помощника т. Каретникова должна постигнуть гибель всей буржуазии и всех ея приспешников».
Сам бы батька никогда не написал бы такого «душевного» литературного воззвания. Оно ему было ни к чему, это во-первых, а во-вторых, слишком высокий штиль. Видна рука дяди Волина.
Говорят, дядю Волина видели обнимающимся с красавицей Галиной Кузьменко, но большинство из окружения батьки склонно было считать это вымыслом и враками. Хотя когда теоретик анархизма поглядывал на Галю, взгляд у него делался сальным.
Боевые командиры Волина-Эйхенбаума не любили – в первую очередь за то, что ни разу не видели его на передовой, потому и к приказам его относились с молчаливой снисходительностью, во вторую очередь – за его редкую пронырливость: всякую поживу он чувствовал заранее, за несколько кварталов. Нос дяди Волина был виден всюду. Еще не хватало, чтобы он вмешивался в боевые операции.
Дядя Волин даже костюм носил такой, в каком на фронте было нельзя показываться, – хотя и числился председателем Реввоенсовета, – от удивления могли передохнуть все лошади (массовый падеж был обеспечен): черный пиджак, черные брюки, черная шляпа, пейсы и толстая часовая цепь на животе. Горячий Калашников, когда видел дядю Волина, от ярости даже терял дар речи, слова застревали у него во рту, Калашников дико вращал глазами и сжимал кулаки: была бы его волю, он бы проткнул дядю Волина насквозь шашкой.
Но вот батька… Батька носился с дядей Волиным как с писаной торбой, – пылинки сдувал, в рот глядел и почтительно называл учителем.
Хотя и давили белые так, что дышать уже было невозможно, хотя и брали город за городом, а Махно со своей армией тоже, как уже говорилось, не лыком был шит. И красные не лыком были шиты – от белых только пух с перьями во все стороны летели. Впрочем, добро это летело со всех без исключения, только спины с задами оголялись – и с белых, и с красных, и с зеленых, и с малиновых с синими…
И вот уже Шкуро, мусоля химический карандаш, сел писать в штаб Ставки донесение: «По долгу воина и гражданина докладываю, что противостоять Конной армии Буденного я не могу»… Шкуро поправил пшеничные усы, глянул в зеркальце, лежавшее среди бумаг, пальцем оттянул нижнюю губу, посмотрел на зубы. Так он определял здоровье у лошадей – по зубам. Зубы у него были белые, чистые, крепкие, хоть проволоку ими перекусывай.
«В моем распоряжении 600 сабель Кавказской дивизии и 1500 сабель – остатки корпуса Мамонтова. Остается Терская дивизия, но она по Вашему приказу забирается для уничтожения махновских банд. В силу вышеизложенного даю приказ – завтра оставить Воронеж».
Вот так батька оттягивал на себя лучшие силы белой армии.
Прочитав бумагу, Шкуро вновь подцепил пальцами нижнюю губу, осмотрел зубы. Ему казалось, что они у него должны заболеть. Шкуро поморщился и подписал бумагу.
Вообще-то настоящая его фамилия была Шкура, а не Шкуро, но слишком уж это не сочеталось с благородным генеральским званием, потому он и решил заменить «а» на «о», в результате получилось вполне пристойно: Шкуро.
Генерал запечатал бумагу в конверт, пришлепнул сверху свой личный штамп и вызвал дежурного. Тот явился неслышно, будто привидение, вытянулся в дверях.
Шкуро отдал ему конверт:
– Вручите шифровальщикам. Пусть как можно быстрее передадут в Ставку.
Невдалеке, в двадцати метрах от дома, где сейчас находился Шкуро, что-то громыхнуло. Генерал недовольно приподнял голову, верхняя губа у него дернулась.
– Что за чертовщина? – спросил он самого себя. – Будто снаряд в погреб нырнул. Уж не красные ли?
Нет, это были не красные. Казачий разъезд поймал на окраине Воронежа махновца – крутоскулого паренька с васильково-синими глазами и упрямым, раздвоенным глубокой ложбиной подбородком, одетого в мятый рабочий пиджачок, сшитый из рубчика и диагоналевые командирские галифе, снятые с какого-то офицера. За поясом у махновца был спрятан револьвер с полной обоймой патронов, патроны также россыпью болтались в карманах пиджака – даже в нагрудном кармане было спрятано два новеньких, нарядно желтых цилиндрика, за подкладкой фуражки у задержанного нашли справку, выданную Гуляйпольским советом, что владелец ее отпускается на вольные заработки.
Но какие вольные заработки могут быть в гражданскую войну?
Казаки только посмеялись над бумажкой, на руки махновца накинули аркан, затянули петлю и приволокли в центр города.
Командовал разъездом старый подхорунжий, на груди у него поблескивали три медали – заслуженный был человек.
Во дворе дома, где располагался казачий взвод, был разведен небольшой жаркий костерок, на дужке над пламенем болтался черный, изрядно помятый чайник – достойную жизнь прожила посудина. Подхорунжий подкинул в костерок дров, тяжело поглядел на пленника и велел:
– Ну давай, малый, рассказывай, зачем ты из Гуляй-Поля в Воронеж перекочевал. Ведь ты явно лазутчик… А?
Пленный молчал.
– Чего молчишь? Или у тебя языка нет? Отвалился язык? – Подхорунжий сунул руки в огонь, пошевелил пальцами, погрел мякоть ладоней, проговорил беззлобно: – Сейчас поджарим тебя на костре вместо поросенка и сожрем с чаем… Хочешь этого?
Пленный продолжал молчать.
– Ну, скажи, чего ты хотел найти в Воронеже? Разведать, что где находится? Где какая гимназия располагается, а где дворянское собрание? Так это же давным-давно известно. Еще что? Какие силы имеются у генерала Шкуро? Не твоего ума это дело… – Голос у подхорунжего был терпеливым, медлительным, словно бы внутри у этого пожилого человека окончательно сработались шестерни. – Лазутчик ты, это точно, – проговорил он отеческим тоном, вздохнул, приподнимаясь и нависая над костром, – захотелось старому вояке, чтобы пламя окатило теплом застуженную грудь, облегчило глотку, забиваемую мокротой и кашлем.
Он приподнялся еще выше над костром, огляделся:
– Серков, где ты?
– Я здесь, ваше благородие!
– Тол у нас еще остался? Не весь на рыбу пустили?
– Десяток шашек имеется.
– Привяжи одну шашку этому молчуну под задницу, используй по назначению… Хватит глушеных голавлей жрать.
Подхорунжий с довольной улыбкой покрутил головой из стороны в сторону, кривоватый крепкий рот его был полон темных, порченых годами, непогодой и плохой едой зубов, зубы обнажились, и стал походить подхорунжий на этакого замученного жизнью людоеда – не понимает народ, что ему есть хочется точно так же, как и всем, а этот худосочный, костлявый, мамой недоношенный – махновец, словом, – даже пасти разомкнуть не хочет, чтобы пообщаться – брезгует, гад…
– Ну, брезгуй, брезгуй, – проговорил подхорунжий беззлобно. – Хотя вряд ли тебе это поможет. Серков! – выкрикнул он вновь. – Ты чего, уснул?
– Никак нет, – раздался издали голос казака Серкова.
– Поспешай, а то чай уже пузыри начал пускать, скоро будет готов. – Подхорунжий приподнял крышку чайника, заглянул в черное блескучее нутро. – О-хо-хо! – проскрипел он натуженно, водрузил крышку на место и произнес примирительно, обращаясь к самому себе, но никак не к пленнику: – Что ж, не хочешь говорить – это дело твое. Я, может, тоже не стал бы говорить… – Подхорунжий подумал немного, склонил голову вначале в одну сторону, потом в другую. – А может, напротив – стал бы. – Он набрал в грудь побольше воздуха и рявкнул что было силы: – Серков!
– Я!
– Ты чего телишься?
– Бикфордов шнур не могу найти.
– Тьфу! – сплюнул подхорунжий прямо на крышку чайника. – Вот безрукий. И такими людьми мне приходится командовать, – пожаловался он пленнику. – Криворукие, кривоногие, вместо головы – задница. Вот и побеждай после этого вас, махновцев… Не лучше ли забраться к бабе на печку? Теплее и родным телом пахнет.
Наконец появился Серков с шашкой тола, очень похожей на кусок мыла, которым прачки стирают шахтерское белье, и длинным, метра в три, обрезком бикфордова шнура. Из свесившегося конца шнура сыпался на землю серый пороховой сор.
– Вот и я! – сказал Серков.
– Привязывай свое мыло этому деятелю под корму и поджигай, – велел подхорунжий.