Где живет голубой лебедь?
НОВОСЕЛЬЕ
Старуху Пастухову, уборщицу Музея изобразительных искусств, не любили ни на работе, ни дома — соседи по квартире.
Впрочем, она об этом знала, но нисколько не сокрушалась.
— Характер у меня такой, никогда ничего не скрою, всю правду в глаза выложу, ни на что не погляжу, — говорила она о себе и потому старалась так и действовать, не таить в себе ни единой мысли, а высказать каждому прямо в лицо все то, что она о нем думает.
Было ей уже далеко за шестьдесят, и хотя председатель месткома несколько раз заводил разговор о том, что почему бы не пойти ей на заслуженный отдых, ведь достаточно уже потрудилась на своем веку, — она разом обрывала председателя на полуслове.
— Пойду в свое время…
И на этом разговор кончался. Иные спрашивали ее:
— Не скучно ли жить одной?
Она отвечала одинаково:
— Я скучать не приучена.
И это была правда, потому что дел у нее было по горло, ни одного дня не провела, сложа руки.
То, придя с работы, займется уборкой — моет полы и дверь, обметает шваброй потолок, то задумает стирку или начинает выбивать во дворе старый изношенный коврик.
Но главным ее занятием после работы — было подыскивать обмен своей жилплощади.
Для этой цели она регулярно покупала справочник по обмену, много раз перечитывала предложения, казавшиеся ей заманчивыми, выписывала на особую бумажку наиболее подходящие, а по выходным дням начинала смотреть объекты.
Глаз у нее был острый, приметливый, не по возрасту, она сразу замечала все то, на что другой человек и внимания не обратил бы, — скрипучие половицы, неисправную форточку, слабый дверной замок, облезлую раковину на кухне.
Не ленясь, она заходила в соседние квартиры, чтобы исподволь раздобыть сведения о жильцах, — каковы в быту, не скандальные ли, есть ли пьющие или, чего доброго, может, кто на руку нечист, потом шла в домоуправление и допытывалась, не собираются ли снести дом, а ежели собираются, то в каком приблизительно году.
В свой черед люди тоже приходили к ней на осмотр, и в конечном счете с кем-нибудь из них она сговаривалась меняться.
Начинались новые хлопоты — выписки из лицевого счета, заполнение различных бланков для обменбюро, добывание справок о состоянии домового хозяйства и точно рассчитанном количестве квадратных метров.
Дело доходило до получения ордеров, уже вплотную обсуждался вопрос, куда раньше должна прийти машина для перевозки вещей и кому из обменивающихся сторон надлежит произвести ремонт, — как вдруг Пастухова ни с того ни с сего отказывалась меняться.
— Я передумала, — упрямо твердила она на все уговоры, — никуда не поеду. Не хочу — и все тут. Что вы со мной сделаете?
И вот таким образом обдуманный с начала и до конца обмен безнадежно рассыпался.
Хотя на работе ее не любили и за глаза честили старой ведьмой, но все отмечали ее исполнительность и точность.
Ни разу за сорок четыре года работы в музее она не опоздала, ни разу не пропустила ни одного дня.
И на общих собраниях директор музея постоянно ставил ее в пример, называя образцом аккуратности и трогательной, бескорыстной любви к музею.
Пастухова не подавала вида, но млела от удовольствия, что, впрочем, не мешало ей при случае высказать любому человеку, хотя бы и самому директору, в глаза все то, что считала нужным, например, свое недовольство излишней снисходительностью, проявляемой к малярам и строителям, которые, по ее мнению, относились к ежегодному ремонту помещений музея очень даже легкомысленно.
Говорила она все это с присущей ей горячностью, потому что и в самом деле ее любовь к музею отличалась подлинно трогательным бескорыстием.
Когда Пастухова была моложе, ей предлагали порой более выгодную работу, например, лифтершей в высотный дом или курьером в издательство, но она не соглашалась.
— Тут у меня глаз всему радуется, — поясняла она, — на что ни гляну, кругом одна красота, а скажем, у лифта сиди, чего там увидишь?
Иные считали, что Пастухова могла бы вполне заменить кое-кого из экскурсоводов, настолько хорошо изучила она за все эти годы экспонаты музея, имена художников и скульпторов, наизусть зная даты их рождения и смерти.
Залы музея обладали особым, присущим каждому очарованием, но для Пастуховой самым любимым, самым привлекательным был Итальянский дворик, где у входа возвышалась гигантская статуя Давида работы Микеланджело. Поэтому она особенно любила убирать в Итальянском дворике. И посетители удивленно поглядывали на тощую старуху с коротко стриженными седыми волосами и костистым лицом, которая подолгу выстаивала то возле всадника Андреа Вероккио, то возле флорентийского льва Донателло, пришептывая про себя и кивая головой, словно переговаривалась с кем-то не видимым никому, кроме нее. Напоследок она подходила к Давиду, каждый раз непритворно удивляясь совершенной красоте его лица и тела.
«Бывают же такие мужики! — думала Пастухова, чувствуя себя рядом с огромной статуей совсем маленькой, почти невидной. — И откуда только такие берутся?»
Ей представлялся великий скульптор Микеланджело, создавший пять сотен лет тому назад своего Давида.
Какой же он был, этот самый Микеланджело? Должно быть, перво-наперво человек умный и старательный, шутка ли, сколько сил и времени, наверно, потратил, пока вырубил из мрамора этакое чудо?
Жила она в большой, густо населенной квартире. Квартира была шумной и недружной. С утра до вечера по длинному коридору бегали дети различного возраста, в кухне впритык один к другому стояли столы, и горелки двух плит, казалось, никогда не уставали пылать под чайниками, кастрюлями и сковородками.
Пастухова была в ссоре решительно со всеми жильцами. Поводов для ссор было предостаточно: шум в коридоре, не во время раскрытая входная дверь, горелка, занимаемая больше часа, пролитая на пол вода, счет за электричество, который полагалось делить на всех…
Ругалась она, что называется, со вкусом, не уставая, на одной и той же ноте, и всегда, из любой перепалки выходила победителем, потому что переспорить Пастухову было невозможно.
Ее боялись, обзывали разными неблагозвучными прозвищами, из которых наиболее мягким была «баба-яга», но ей плевать было на все прозвища и оскорбления, она себе цену знала, могла за себя постоять. А такие люди, которые себя в обиду не дают, известное дело, не каждому угодны.
На здоровье она никогда не жаловалась, однако последнее время стала плохо спать по ночам.
Ложась в постель, сразу же засыпала, но уже через час просыпалась и лежала до самого утра, сна ни в одном глазу.
Как-то пошла в районную поликлинику, попросила у доктора снотворных капель. Доктор выписал, но толку никакого: сна как не было, и так из ночи в ночь.
И она уже постепенно привыкла не спать и, лежа в постели, от нечего делать начинала перебирать в памяти свою жизнь, которая временами казалась ей то необыкновенно долгой, а то совсем коротенькой, оглянуться не успела, как состарилась…
Вспоминался ей бывший муж, веселый и красивый, не дурак выпить, бабий угодник. Смотрел на нее смеющимися, серыми в черных ресницах, глазами, улыбался, на щеке появлялась ямочка…
«И чего в нем такого было, что бабы за ним гонялись? — думала Пастухова. — Чем он их привечал?»
Впрочем, она знала, что́ в нем было такого, но сама перед собой хитрила, не признавалась, почему он нравился бабам.
Жить ей с ним было тягостно. Он часто приходил поздно, выпивши, виновато поглядывал на нее и неуклюже, путано начинал врать о том, что вот так получилось, зашел к приятелю, засиделся, не заметил, как время прошло…
Он говорил, не в силах погасить блеск в глазах, и она понимала, что он врет, отворачивалась от него, молчала.
Она умела молчать сколько угодно, хоть целый месяц, а он не мог выдержать этого ее каменного молчания, приставал к ней:
— Что с тобой, Полина? Почему ты такая?
Но она все молчала, и он опять приходил поздно, и снова врал, и красивые глаза его ярко блестели.
Она ни с кем не делилась, никому не жаловалась, с одной лишь Настей поделилась, со старинной подругой, старинной и единственной, с которой всю молодость провела на одной и той же улице — на Шаболовке.
Настя сказала тогда:
— Да плюнь на него, не смылится…
Настя была полной, розовощекой, о ней говорили «вальяжная». Яркие губы полуоткрыты, брови темные, куда темнее волос, шея белая, сдобная, возле ключицы родинка.
Пастухова всю жизнь завидовала Насте. Любила Настю, переживала за нее, если с ней что случалось, но не могла побороть своей зависти.
А завидовать было чему. Первым делом — красивая, когда приоденется, расчешет и уберет густые, ржаво-коричневые волосы, — глаз не отвести.
Потом, муж попался хороший, покладистый. Настино слово для него закон.
А самое главное — Настин сын, Петя. Все кругом считали, второго такого мальчика не сыскать. Всем взял — и умом, и характером, и лицом, в школе учился на одни пятерки, а окончил школу — поступил в летное училище, стал летчиком.
Что только не делала Пастухова, чтобы родить! Даже однажды, по Настиному совету, Настя и адрес для нее раздобыла, отправилась к какой-то бабке, отвалила этой самой бабке целых двадцать пять рублей старыми деньгами, два месяца пила настой из трав, сколько порошков да пилюль сглотала.
Ничего не помогло.
Настя утешала ее:
— Без детей спокойнее…
Но Пастухова знала, это так, одни только слова, ничего больше. Смотрела на Петю, удивительно схожего с Настей чистым, ясноглазым лицом, и сердце ее полнилось горькой завистью.
А в войну Петя погиб. Он летал на тяжелых бомбардировщиках, в самый Берлин летал, и осенью сорок второго пришла Насте похоронка.
Пастухова поехала тогда навестить Настю — и не узнала ее.
Опухшая, с нечесаными, спутанными волосами, Настя тупо смотрела на разложенные перед ней Петины фотокарточки, от самой первой, где он, двухмесячный, лежит на животе, голым задиком кверху, до последней, снятой весною, в летной форме, фуражка набок.
Пастухова села рядом с Настей, оглядела Петины фотокарточки и вдруг завыла в голос, раскачиваясь и стуча кулаком по тощей груди.
А Настю словно кто сглазил, одно несчастье за другим.
Уже в конце войны пришла вторая похоронка — на мужа.
Вот тогда Настя впервые призналась подруге:
— Хорошо тебе, муж-то под боком…
— Да, мне позавидуешь, — не без усмешки над собой сказала Пастухова, потому что, хотя и шли годы, а муж все не менялся, как был, так и остался гуленой и бабником.
Всю войну он работал мастером на камвольном комбинате, у него была бронь, и случалось, по целому месяцу не являлся домой, жил на казарменном положении.
Под это дело он легко подстраивал свои, как выражалась Пастухова, «шашни и страшни», и она догадывалась обо всем, но ничего не могла изменить.
И оставалось одно, испытанное, давнее, — молчать.
А потом, уже когда война кончилась, добрые люди донесли, она не поверила — он спутался с Настей.
Настя была все еще хороша собой, постепенно стала отходить от своего горя, снова начала наряжаться, мазать брови и губы, и Пастухова дивилась:
«Вроде мы одногодки, а Настя с виду куда как моложе!»
На этот раз она не смолчала, решила выследить, своими глазами увидеть.
И выследила. Терпеливо дождалась, пока заперли они дверь и занавесили окно, а потом ринулась с заранее припасенным железным ломиком, сбила дверь с петель.
Должно быть, никогда не забыть Настиных безумных глаз, белой шеи, на которой чернела знакомая родинка.
Настя плакала, закрыв лицо руками, густые, уже сквозившие сединой волосы, упали на ее голые плечи, а муж только глядел ошеломленно на Пастухову, будто впервые увидел.
Пастухова хотела было в кровь избить Настю, но почему-то передумала. Почему, теперь и не вспомнить.
Не глядя на мужа, сказала:
— Все. Домой не приходи, выгоню…
И ушла. В коридоре собрались соседи, смеялись, кричали на разные голоса, Пастухова как во сне прошла по коридору, перед ней расступились, она вышла на улицу, остановилась, перевела дыхание, потом побежала, словно кто за ней гнался.
Так она и не видела с той поры ни мужа, ни Насти. Стороной узнала, муж не остался с Настей, у него про запас другие были, помоложе, вскоре он завербовался и уехал куда-то на Север. А Настя осталась жить там же, где и жила.
Под Новый год Пастухова сменила свою комнату. Получилось это почти неожиданно для нее самой.
Стояла на улице за дешевыми яичками, подошла ее очередь, яички, как назло, кончились.
— А ну погляди, — попросила Пастухова продавщицу, — может, хотя бы десяток наберется?
Продавщица, молодая, крепкотелая, в белом халате, туго натянутом на зимнее пальто, пересчитывала рублевые бумажки не гнущимися с мороза пальцами.
Не поднимая головы, бросила!
— Чего искать, если нету? Приходите завтра…
— Завтра, — сердито повторила Пастухова, — ты меня завтраками не корми, мне работать надо, а не очереди выстаивать…
Продавщица подняла голову, усмехнулась.
— Работать? Да тебе, бабка, внуков впору нянчить, какая у тебя еще работа?
Она, разумеется, не знала, что такого говорить Пастуховой нельзя.