Еще помню, как я был потрясен, увидев еврейского полицейского, который бил своего же парня-еврея. Я не мог поверить своим глазам. Мне кажется, это было во время второй нашей ходки, потому что в первый раз мы шли ночью и на улицу вообще не выходили. Я-то думал, что только у нас, у поляков, есть такие мерзавцы-полицейские. Мне и в голову не приходило, что такие же мерзавцы могут быть среди евреев. Мама всегда говорила мне, что евреи способны выдать «чужого» — скажем, поляк для них «чужой», — но никогда не выдадут своего. Она рассказывала о помощи, которую евреи оказывают друг другу. И вдруг я увидел, что и у них есть полицейские, которые ведут себя совершенно как наши. Ну, правда, потом уже я узнал, что в гетто были и свои доносчики, и даже свои предатели, как и у нас.
Когда мы в первый раз дошли до Кармелитской, я сначала не мог поверить своим глазам. Если бы я только что не видел повсюду умирающих от голода детей, я бы подумал, что евреям в гетто живется просто замечательно. Там были лавки, набитые деликатесами. Но потом Антон объяснил мне, что в этом месте, на углу Кармелитской и Новолипской, где раньше была гостиница «Британия», находится деловой и увеселительный центр гетто и живут здесь в основном евреи-богачи и торговцы валютой, а также всякие гестаповские агенты, наемники крупных контрабандистов и другие люди преступного мира. В этом месте в тот период мы как раз и зарабатывали.
Но я хочу вернуться к рассказу о моем первом походе по туннелям.
Когда мы наконец добрели до цели, я уже думал, что еще шаг — и я свалюсь без сознания. Мы прошли через дыру в какой-то погреб, отчим оставил свой мешок внизу, а сам поднялся по железной лестнице, зажег фонарик, взял железную палку, подвешенную сбоку на ржавой цепи, и постучал ею по железной крышке люка: семь ударов в определенном ритме. На мгновение остановился и потом снова повторил. И так до тех пор, пока нам не открыли.
У нас был заведен такой порядок: мы заранее звонили по телефону и передавали шифрованное сообщение, так что только наши клиенты могли понять, когда мы придем, в какой день и час. Звонили мы «врачу» — польскому служащему на фабрике, где был телефон. Наши клиенты давали ему взятку, чтобы получить это сообщение. И тогда они ждали нас в назначенный день и час. Позже, когда мы уже ходили к другим клиентам, «щеточникам», — это было после того, как немцы вывезли из гетто большинство евреев, — порядок был тот же, только тогда мы звонили уже не «врачу», а другому польскому служащему на фабрике.
В первое время постоянными клиентами отчима были три брата, три религиозных еврея вроде тех, которых я не раз видел до войны в еврейском квартале. Эти люди и их жены казались мне тогда уродливыми и совершенно чужими, то ли из-за их странных одеяний, то ли из-за бород и париков, то ли из-за чужого языка, то ли из-за всего вместе — из-за той нищеты и тесноты, которые и перед войной были их уделом.
В первый мой приход к этим братьям я даже затрясся от страха, когда они вдруг появились в дыре над нами и протянули руки, чтобы помочь нам поднять мешки. Мы вылезли из подвала, присели на минуту отдохнуть, а потом Антон растер окаменевшие пальцы и открыл принесенные нами мешки. Я начал вынимать продукты и передавать ему один сверток за другим, а он принялся раскладывать все это на столе. Три брата сидели, непрерывно что-то бормоча на своем языке, и глаза их безумно сверкали. Отчим разложил перед ними хлеб, и сыр, и масло, и селедку, и яблоки, и сахар, а потом расставил бутылки водки, как будто мы собирались открыть здесь продуктовую лавку и уже остаться в гетто навсегда.
Отчим с трудом мог читать польскую газету, но тут вдруг оказалось, что он умеет говорить на идише. Помню, как я был потрясен во время этого первого прихода к трем братьям, когда услышал, как он говорит с ними на их языке. Обычно ненавистники евреев имеют привычку передразнивать интонации еврейской речи, чтобы лишний раз посмеяться и поиздеваться над евреями. Мой отчим тоже не любил евреев. И вдруг он заговорил совсем как они. Со всеми теми интонациями, которые в моих ушах звучали как издевательское передразнивание.
Со временем его отношение к евреям немного смягчилось. Но тогда он еще очень жестко обращался со всеми тремя братьями. Они, в свою очередь, узнав его получше, тоже прониклись к нему доверием и в каждый наш приход угощали нас особыми еврейскими кушаньями. Эти блюда они специально для нас спускали в погреб. От нас так воняло, что пригласить нас в свои квартиры они не могли. А в первый мой приход они к тому же еще немного побаивались меня. Помню, что отчим тогда назвал им очень высокую цену — вдвое больше, чем мы рассчитывали получить. По дороге туда он велел мне молчать, когда он будет с ними торговаться, но потом, когда все было кончено, они приготовили нам чай и угостили меня конфетами. Я взял их неуверенно и поначалу даже не решался положить в рот, потому что боялся подцепить какую-нибудь заразу. Немцы в то время развесили по всем сторонам гетто большие плакаты по-немецки и по-польски: «Осторожно, территория заражена тифом». И это буквально застревало в голове. Промывка мозгов. Но конфеты оказались хорошие. Еще довоенные.
Когда мы узнали их получше, отчим торговался с ними веселее. И уже не торопился, как в тот раз, когда я впервые видел его в деле. Тогда они долго торговались за каждый вид продуктов. Со временем и они перестали казаться мне такими страшными, какими я запомнил их с первого раза. А может, я просто запомнил свою первую встречу в искаженном свете из-за ее непривычности и страха, который она во мне вызывала, хоть я и не признавался в нем. Но даже потом, уже привыкнув к этим людям, я очень удивился, когда в одну из наших следующих встреч кто-то из них рассказал нам анекдот — из тех ужасных анекдотов, которые ходили тогда в гетто и несмотря ни на что смешили людей. А я-то думал, что эти люди, у которых погибли родные и близкие и которые знают, что немцы в любую минуту могут завершить свое дело, — я думал, что такие люди уже не рассказывают анекдотов.
Позже, когда немцы действительно вывезли всех евреев из этой части гетто и передали их дома полякам, мы с отчимом некоторое время выходили из туннелей не через сарай на Лешно, а через подвал лавки на Гжибовской, прямо напротив того места, где потом был трактир пана Корека, я о нем еще расскажу. Немцы тогда вывезли большинство евреев в Треблинку. С того времени мы с Антоном начали выходить через бункер «щеточников», на щеточной фабрике. Эта фабрика обслуживала немецкую армию, и поэтому еврейским рабочим там разрешили остаться — до поры до времени, разумеется. Дорога туда по канализационным туннелям была как минимум вдвое длиннее, и это означало два с лишним часа ходьбы с товаром и примерно час обратно, налегке, — если, конечно, мы пристраивали все, что несли на продажу.
Мое отношение к отчиму начало меняться. И не только из-за истории с Крулем, но и благодаря разным мелочам вроде его признания, что и ему тяжело даются эти ходки. Но хотя ему было тяжело, он ни разу не поскользнулся и не упал, когда мы спускались вниз, а я вначале падал довольно часто. И когда мы возвращались домой, мама первым делом загоняла меня под душ. А кроме того, она велела мне состричь волосы как можно короче. Она сказала, что канализационная вонь цепляется к волосам и не сходит с них, а если от меня будет вонять в школе, мне будут задавать вопросы. Когда я пришел в школу стриженый, ребята поначалу сказали, что у меня, наверно, завелись вши. Но я ответил, что вовсе нет и что я постригся просто для красоты. Потому что у нас в старших классах уже тогда были такие парни, которые для красоты брили себе головы, и все малыши смотрели на них с большим уважением.
После случая с Крулем я стал немного побаиваться своего отчима, но, с другой стороны, в его присутствии я чувствовал себя в безопасности. Я понял, что смогу положиться на него в трудную минуту. Когда мы начали ходить с товаром по длинной дороге, к «щеточникам», мы стали больше останавливаться. Отчим называл места наших остановок «станциями». Я уже рассказывал, что в этих местах у нас были доски, спрятанные в углублениях в стене. И каждый раз, когда мы подходили к такому месту, происходила одна и та же церемония: отчим вынимал одну доску, опускал на нее свой мешок, а потом помогал мне снять мой мешок и осторожно положить его рядом. Тогда он вынимал вторую доску, и мы вдвоем усаживались на нее. А потом я должен был делать вид, что не умею курить. Он выкуривал каких-нибудь три сигареты на пути в гетто и столько же на пути обратно, и иногда в шутку давал мне один раз затянуться. Он не знал, что я уже давно курю в подвалах. Иногда я курил даже на улице, особенно когда друзья брали меня с собой, потому что я выглядел старше своих лет, в свои походы за Вислу, в Пражское предместье. Курить я боялся только вблизи от дома или школы.
На дороге к «щеточникам» у нас было четырнадцать таких «станций», в точности как на пути Христа к Голгофе, и Антон начал называть наш мучительный путь «Виа Долороза». А иногда он говорил «Виа Дерьмороза».
На обратном пути, уже без груза, мы отдыхали не больше одного раза. Но мы не всегда возвращались налегке, потому что осенью, когда большая часть территории гетто совершенно обезлюдела, а полякам еще не разрешалось туда входить, мы сворачивали с нашей обычной дороги в узкий туннель, где надо было ползти почти на коленях, и выходили в опустевшее гетто на Гжибовской. Я уже упоминал ее раньше в связи с трактиром пана Корека. Там мы пробирались в оставленные евреями дома, где уже никто не жил, потому что хозяев вывезли в Треблинку, но еще оставалось кое-что из брошенных ими вещей. Многое уже растащили, но не всё, и мы бродили по опустевшим домам и искали то, что заказывал у отчима тот или иной польский торговец. Или просто что-нибудь для себя, маме на хозяйство. Иногда это были тарелки, другой раз ложки, ножи и вилки, а порой какая-нибудь одежда или постельное белье. А затем мы возвращались на нашу обычную дорогу по туннелям и шли по ней домой.
Спустя какое-то время мой отчим начал, ко всему прочему, поставлять заказчикам еще и оружие. Но на эти ходки он меня не брал. А мне как раз больше всего хотелось именно этого. Однажды ночью я услышал, как они с мамой разговаривают об оружии. Антон сказал, что у него есть еще три собственных «инструмента», но он не хочет продавать их людям из польского подполья, потому что те «не дают цены». А мама сказала:
— И что, ты хочешь продать их бандитам?
После минуты молчания он ответил:
— Нет, я продам их евреям.
И по его голосу я понял, что он обиделся.
Мама попросила у него прощения. Он объяснил ей, что за свой парабеллум он может выручить больше семнадцати тысяч злотых. А за каждый патрон к нему сможет взять у евреев по сто злотых. Потом они еще о чем-то шептались, но мне уже не было слышно. А когда они начали целоваться, я положил себе на голову подушку и заткнул уши.
Был еще один вид «товара», который мой отчим проносил контрабандой, но не в гетто, а наоборот, из гетто наружу, но тоже за плату. Я был очень удивлен, когда узнал, что эти деньги он никогда не брал себе. Он выносил оттуда детей.
Осенью 1942 года после того, как все уже знали, что делают с евреями в Треблинке, были такие еврейские семьи или одинокие женщины, которые отчаянно хотели спасти своих детей. Они стали обращаться за помощью к тем трем братьям, которые покупали у нас продукты. И мой отчим выносил из гетто таких детей. На моих глазах это было три раза, но, возможно, он делал такие ходки и раньше. Однажды я спросил его, сколько детей он вынес из гетто, но он сказал, что не помнит.
Он брал только девочек. Мальчиков он не брал «из- за обрезания», как он мне объяснил. Я не знал тогда, что такое «обрезание», и начал допытываться. Он объяснил мне, но я не мог поверить его словам. Я был уверен, что это еще одна из набора его антиеврейских историй. К моему удивлению, когда я преодолел стыд и осмелился спросить об этом у мамы, она подтвердила правдивость его объяснений.
Впервые увидев, как ему передают детей, я был потрясен. Я тоже почти плакал. Мой отчим никогда ничего мне не объяснял. И не готовил меня заранее. Он говорил, что лучше всего учиться жизни «через глаза», а не из разговоров. И вот в тот раз ему принесли маленькую девочку. Ее мать несла ее и все время плакала. А потом пришел врач и сделал девочке усыпляющий укол в ее крохотную попку. И тогда мать снова запеленала ее во все простынки, и снова поцеловала ее, и передала моему отчиму. И еще дала ему сумку с бумагами. Я спросил, что там, и один из трех братьев объяснил мне, что в этих бумагах написаны имя девочки и имена ее родителей, а также адрес ее тети в Америке, чтобы можно было после войны связаться с ней и вернуть девочку ее семье.
— И еще там деньги, которые, как сказал твой отец, он передаст матери-настоятельнице в женском монастыре.
И когда еврей сказал это, мой отчим рассердился. Но промолчал. Он уложил девочку в большую коробку, а когда мы спустились в туннель и немного отошли, я стал его расспрашивать. И он объяснил, что относит всех этих младенцев в женский монастырь, и там их будут растить и сделают из них хороших монахинь.
Я спросил, кто будет хранить их бумаги.
Отчим сказал: «А, это…» — как будто только сейчас вспомнил. Потом вынул из кармана бумаги, порвал их и бросил клочки в поток вонючей жижи.
— А если ее мать все-таки останется в живых и будет после войны искать свою девочку, как она сможет ее найти? — спросил я.
Но Антон был неколебимо уверен, что у этой матери мало шансов остаться в живых. И потому что она уже не так молода и не вынесет всех мучений, и потому что немцы все равно не оставят в живых ни единого еврея. Наверно, он почувствовал, что я не совсем уверен в его правоте, и поэтому добавил, что для девочки лучше быть христианкой и не знать, что она из евреев, потому что быть евреем — это беда, большая беда, — ведь я и сам вижу. Так было всегда, и так будет всегда. А он спасает девочку от этой беды. Я сказал, что быть монахиней — это тоже большое несчастье. Но он возразил, что в монастыре их помещают в сиротский приют, и девочек, которые воспитываются в этом приюте, не делают насильно монахинями, разве только какая-нибудь из них этого сама захочет, когда станет взрослой. И еще он сказал:
— Не думай, будто я это делаю ради денег. Эти деньги я действительно отдаю матери-настоятельнице.
Тогда я спросил, как же он берется спасать еврейских детей, если так ненавидит евреев. И тут он ответил:
— Ты не понимаешь, Мариан. Я ненавижу евреев, но я не ненавижу людей.
Глава 2. Деньги и тайна
Иногда меня занимает мысль — что бы я сделал, если бы мама не уличила меня в первый же раз? Пошел бы с Вацеком и Янеком еще и еще?
Я думаю, что, если б я пошел тогда на исповедь, моим мучениям пришел бы конец. Наш ксендз на воскресных проповедях часто поминал «наших братьев, которые в беде». Он имел в виду евреев. Не то что ксендз у Вацека и Янека — тот всегда говорил о «жидах, которые распяли нашего Христа». Если бы мама не рассказала мне тогда всю правду о моем отце, я наверняка рано или поздно пошел бы на исповедь. И рассказал бы ксендзу, что сделал. Я любил ходить к нему. И не только потому, что мама, как правило, спрашивала меня хотя бы раз в неделю: «Мариан, ты уже был на исповеди?» И не из-за Антона, который ходил на исповедь раз в месяц, в последний четверг, как по часам. Просто в исповеди я находил утешение и избавление от всех своих семейных и школьных проблем. И еще — я любил и уважал нашего ксендза. Но эта история с деньгами не дождалась моей встречи с ксендзом. Мама рассказала мне всю правду о моем настоящем отце, и с тех пор я больше не ходил исповедоваться. Какой смысл идти, если ты не можешь говорить о том, что занимает тебя больше всего. А меня тогда больше всего занимала история моего отца.
Я уже рассказывал, что мой отчим Антон не любил лишних слов. Но в пьяном состоянии он становился разговорчивым. И однажды, когда я в очередной раз тащил его домой, он сказал мне, что человек не может все таить в себе, а тот, кто пытается так жить, в конце концов заболевает от своей скрытности. И добавил, что поэтому он всегда все рассказывает маме. А с тем, что он не может рассказать маме, он идет к ксендзу. Я воспользовался случаем и спросил, что именно он не может рассказать маме. Я думал, что он вспомнит случай с Крулем, но он меня удивил. Он вдруг сказал что-то такое, чего я никак не ожидал:
— Я клянусь тебе, Мариан, это не про других женщин. Я не хожу в публичный дом, клянусь. Я люблю твою мать. И тебя. Но почему ты не хочешь называть меня папой?
И он заплакал пьяным плачем. Потому что я ни за что не соглашался, чтобы он усыновил меня по закону.
Я думаю, что эта история с деньгами произошла в начале декабря, еще до того, как выпал настоящий снег. Это значит, месяца через три-четыре после того, как я начал ходить с отчимом по туннелям. Я вышел из дому и увидел, что земля уже покрыта белой изморозью и лужи вдоль всей дороги замерзли. Это было в понедельник, и я встал очень рано. Мне нужно было перед школой вернуть пану Кореку его трехколесный велосипед с прицепом.
Я добрался до трактира, поставил велосипед на место и вышел на улицу. Людей было мало, дети еще не шли в школу. Я выбирал замерзшие лужи подлиннее, хорошенько разбегался и потом скользил по всей их длине, размышляя о подошвах: права ли мама, когда говорит, что они от этого истираются? И вдруг меня окликнули. Я оглянулся и увидел Вацека и Янека. Помню, я еще подумал: откуда они взялись, холера им в бок? Что они здесь делают в такую рань? Дорога в нашу школу шла в прямо противоположном направлении. Моя мама называла этих двоих не иначе как «хулиганы» или даже «бандюги». Она запрещала мне с ними ходить, однако я ходил. Но что им здесь понадобилось ни свет ни заря? Ну ладно я, так у меня есть на то причина.
Оказалось, что у них тоже была. Но тогда я еще этого не знал.
Вацек и Янек не были моими близкими друзьями. Хотя они опережали меня на два класса, я был крупный для своего возраста и не слабее их, и поэтому они иногда приглашали меня «искать приключений». Мы ходили, к примеру, в Пражское предместье, через мост Кербедза — я мог наврать маме, что иду к бабушке, — и дрались с тамошними ребятами. Или ходили красть по мелочи из лавок. По-моему, они никогда не ходили на исповедь, потому что порой воровали такие вещи, которые я даже трогать не осмеливался. Я таскал для себя мелочи — конфеты, например, — и каждый раз, когда говорил об этом на исповеди, наш ксендз наказывал мне прочесть две молитвы вместо одной и произносил мрачным голосом, как будто из могильной ямы: «Вор кончает веревкой, сын мой…»
А иногда, когда у нас — у Вацека, Янека и меня — было хорошее настроение, мы «учили» малышей, останавливая их на улице. Отловим такого по дороге в школу — и объясняем ему, откуда берутся дети.
Вацек и Янек делали это особенно хорошо. Мама говорила, что у них просто нет совести.
Ну вот, я несся себе по замерзшей луже, и вдруг, откуда ни возьмись, выскочили из-за угла Вацек и Янек — и сразу ко мне, с гадкой такой улыбкой:
— А ты что здесь делаешь?
И начали гоготать. Потому что на самом деле они прекрасно знали о моем распорядке. Знали, что я каждый понедельник утром должен возвращать велосипед пана Корека во двор за трактиром, потому что каждое воскресенье вечером мой отчим напивается в этом трактире так, что не в состоянии решить, с какой ноги начать путь домой, с левой или с правой.
Они отсмеялись, а потом объяснили мне, что в этих местах часто появляются евреи, которые тайком выходят из гетто, чтобы выбраться из города. И если ты приметишь человека, который идет, стараясь выглядеть спокойным и равнодушным, а на деле его глаза так и бегают во все стороны, и сам он бледный и лицом похож на еврея, то нужно к нему этак вежливо подойти и сказать: «Зайдемте, пан, в подворотню, мы просто хотим у вас что-то спросить». И сразу видно, как он начинает дрожать, потому что он уже все понимает. И тогда нечего даже сомневаться, что он еврей.
На улице ты с ним говоришь вежливо, чтобы не привлечь внимания какого-нибудь прохожего: не дай бог, увидит и тоже захочет войти в долю. Но когда вы уже зашли в подворотню, там ты можешь спокойно кончить свои дела с ним, а потом уйти себе как ни в чем не бывало.
Они мне все это рассказали как самое обычное дело, и все-таки я испугался. Тогда они сказали, что не выдают этих евреев ни полиции, ни немцам. А ведь за это можно было получить хорошее вознаграждение. Нет, они их всего лишь «чистят» — забирают у них деньги, а потом дают уйти. Иногда даже оставляют немного, чтобы было на дорогу или еду купить. Зато у них, у Вацека и Янека, появляются деньги, много денег, на все что угодно. И они опять начали гоготать не переставая, и тогда кто-то наверху открыл окно и выплеснул на нас ведро воды. Вацек поднял было камень, но тут в воротах появился сторож и погрозил нам кулаком. Тогда мы немного отошли. Вацек взвесил камень в руке и посмотрел, куда бы его швырнуть. На той стороне улицы брел, к своему несчастью, пес — он и получил этот камень. И даже не заскулил — просто поджал хвост и дал деру.
Они спросили, хочу ли я к ним присоединиться. Я сказал:
— Я думаю, это грех.
— Ну так сходи к своему ксендзу и исповедуйся, — насмешливо сказал Вацек.
А Янек добавил:
— Не будь фраером. У этих евреев кроме купюр есть еще много золота и бриллиантов. И подумай, какие вещи ты сможешь купить на эти деньги. Ты что, любишь евреев?
Я видел, что они именно так и думают обо мне — что я фраер и придурок, который любит евреев.
— Но если дойдет до мамы…
— Если ты ей сам не расскажешь, как это до нее дойдет?
— Да он еще сопляк совсем, маменькин сыночек, — презрительно сказал Вацек. — Идем, брось его.
Мне было четырнадцать лет, но я выглядел на все шестнадцать и даже больше, и это их пренебрежение меня разозлило. В трактире у пана Корека многие говорили о том, какие деньги несут с собой евреи, которые бегут из гетто. Я сам слышал о нескольких поляках, которые изрядно нажились на таких делах. И потом, в самом деле, если я сам не расскажу, как они узнают, мама и отчим? Я представил себе, сколько чего смогу накупить на такие деньги. И подумал: а что?! Всего один раз! Даже если я не пойду с ними, они все равно обчистят какого-нибудь еврея. Так какая разница? И я сказал:
— Хорошо.
Янек похлопал меня по плечу, и мы пошли искать евреев. И сразу увидели одного — он и правда шел так, как будто куда-то спешил, и действительно был бледным. И хотя такие встречались и среди наших, но у этого глаза бегали во все стороны, даром что он старался не поворачивать голову. Мы затолкали его в ворота одного дома и сразу же сказали:
— Жид, давай деньги!
Он начал умолять. Если мы заберем у него деньги, ему останется только пойти и сдаться немцам. Потому что он не сможет укрыться. И у него не будет на еду. У меня немного болело за него сердце. Но ребята предупредили:
— Из твоей доли.
А потом Вацек сказал еврею:
— Будь доволен, что мы не ищем у тебя бриллиантов в швах и золотых монет, которые ты наверняка зашил в свои трусы.
Это был большой сверток денег. И они уступили мне, оставив ему немного тоже, и даже не за мой счет. А потом мы его отпустили. И всю дорогу в школу я думал о том, что теперь смогу купить себе все, что мне захочется, ничего не прося у отчима. А еще я гадал, что они оба, Вацек и Янек, делают со своими деньгами такое, что они так гоготали? Наверно, что-нибудь грязное. Уж очень странно они смеялись.
Весь день в школе моя голова была занята только планами предстоящих покупок, я то и дело щупал свой кошелек и улыбался про себя. Но уже с самого начала в мои мысли нет-нет да и прокрадывалось бледное лицо этого еврея и его глаза. И с каждым разом мне было все труднее прогнать от себя этот образ.
В общем, диктант я провалил. А по дороге домой не посмел ничего себе купить. У меня вдруг появилось ощущение, что эти деньги жгут мне карман. Я не осмеливался засунуть туда руку и потрогать. Я думал: «Завтра, когда попривыкну…»
И вдруг я понял, что совершил недопустимый поступок.
В тот вечер мама пришла ко мне в комнату с той книгой, которую в последние дни читала мне перед сном. Не то чтобы я сам не мог, просто мне не нравилось читать. Но я очень любил слушать ее чтение. Кажется, тогда это была книга Виктора Гюго «Отверженные». Засыпая, я все думал об этой книге и забыл вынуть деньги из кармана штанов.
Наутро, когда я проснулся, события вчерашнего дня уже поблекли в моей памяти. Только радость от денег оставалась. Я спрыгнул с кровати, предвкушая большой день. И вдруг я увидел, что мама уже взялась чистить мои штаны. Она делала это каждое утро, чтобы я не ходил в школу в грязном. Кровь разом отхлынула от моего лица.
— Что это за деньги, Мариан?
Я сделал вид, будто ничего такого не стряслось. Я всегда был дока по части притворства, но никогда раньше не пользовался этой своей способностью, чтобы обманывать маму. Только в школе или с отчимом. Я терпеть не мог ее обманывать. Много позже, когда ей было уже восемьдесят три и она очень болела, я поневоле скрывал от нее прогнозы врачей. Конечно, это совсем другое, но мне и тогда было так же тяжело ее обманывать, как и в детстве. Она всегда узнавала правду. Когда у нее возникало подозрение, она брала мое лицо в ладони и заглядывала мне в глаза, и вот так, не сердясь, а только огорчаясь, узнавала все.
Я наклонился, как будто для того, чтоб завязать шнурки от ботинок, и сказал как бы между прочим, что нашел эти деньги на улице. Просто вчера забыл ей рассказать. Понятия не имею, чьи они. Может, какой-то контрабандист потерял, потому что такая большая пачка…
Мама промолчала, и я решил, что все обошлось. И попытался смириться с мыслью, что уже не смогу купить себе все те вещи, которые хотел. Потому что теперь мне придется отдать ей и отчиму большую часть этих денег.
Но молчание мамы было затишьем перед бурей.
Вдруг она сказала:
— Я нашла записку среди купюр.
И показала мне клочок бумаги. Там было написано: «Пусть пан подержит это в квартире до завтрашнего утра. Я приду забрать и уплачу. Крупник».
По сей день, когда я чувствую, что приближается удар, я представляю себе, что все в порядке, и начинаю спокойно — действительно спокойно — думать о какой-нибудь интересной, смешной или странной мелочи, о которой нелепо думать в такой ситуации. Помню, например, как во время вторжения русской армии в Чехословакию в 1968 году — я поехал туда как журналист — один из русских солдат, рассвирепев, направил на меня автомат. Мне помнится, что в эту минуту я почему-то подумал: «Какой он все-таки болван, этот солдатик, — застегнул гимнастерку, а одну пуговицу пропустил. Видно, спешил, когда подняли строиться. Еще отхватит за это наряд вне очереди…»
Он не выстрелил.
И тогда вот так же: когда мама смотрела на меня, в моей голове почему-то крутилось одно-единственное слово — «Крупник». Имя, которым была подписана записка. Я уже поднял было лицо, оторвав взгляд от шнурков, чтобы сказать ей об этом. Но вместо этого произнес:
— Ну и что. Может, он и не контрабандист. Может, он просто от кого-то бежал или прятался. Что-нибудь в этом роде. Может, даже человек из подполья…
— А может, даже еврей? — сказала мама.
— Может, и так, — ответил я не моргнув глазом.
— Знаешь, — сказала мама, — я встретила в лавке маму Вацека. Я всегда тебе говорила держаться от него подальше. От него и его дружка. Это пара бандюг. Когда я увидела у тебя эту пачку, еще до того как нашла записку, я сразу вспомнила, что она мне рассказала.
Я положил школьный ранец на пол. В моей чашке еще оставалось немного чая. Я вернулся к столу, взял чашку и допил. Чай уже остыл и, может быть, поэтому показался мне слишком сладким. Мне почему-то вдруг захотелось спросить маму, когда сладость чувствуется больше, — когда чай холодный или когда горячий?
Но мама продолжала:
— Мать Вацека рассказала, что несколько месяцев назад у него начали появляться большие деньги. Он покупает разные вещи и ей тоже каждый раз дает солидную сумму. Вацек говорит, что работает на рынке. Она сказала, что с тех пор как немцы забрали ее мужа, им очень тяжело живется, постоянно не хватает денег, поэтому она не задавала сыну лишних вопросов. Для нее главное, чтобы у малышей была еда. Но недавно она встретила мать Янека и рассказала ей о деньгах, которые ее Вацек зарабатывает на рынке, а мать Янека рассмеялась ей в лицо и сказала, что это они обчищают евреев.