Александр Бруссуев
Племенные войны
Превратится в воду рек — Снег,
Станет облаком седым — Дым,
Станет домом твой родной Дом,
Из руин воздвигнут вам Храм.
Должен кончиться любой — Бой,
Победит, сомненья нет, — Свет.
Я сказал: Вы боги, и сыны Всевышнего — все вы;
Но вы умрете, как человеки, и падете, как каждый из князей.
Вступление
Если поезд едет, то, вероятнее всего, в нем есть люди. Либо их мало — тогда этот поезд пренебрежительно величается «товарняк», либо же, напротив, немало — тогда это пассажирский экспресс, или того круче — электричка.
В товарняке один машинист рулит, а другой машинист в носу ковыряется. В пассажирских машинистами можно пренебречь — их там не больше одного процента от прочих людей, вот пассажиры — это основной контингент. Тем они и интересны.
В электричке Ленинград — Выборг все дядьки и тетки, ну и подрастающее поколение, случившееся трястись в вагонах, были нормальными советскими гражданами, а один пожилой человек, притулившийся возле окна последней перед раздвижными дверьми скамейки, чуть-чуть от нормального отличался. И одежда на нем была неброская, и прическа обыкновенная, но, черт возьми, манера поведения была другая. Даже, выраженная просто в задумчивом взгляде в грязное окно. Словно у эстонца, или, даже, иностранца какого-нибудь. Советские люди даже в окно смотрят с некоей внутренней тоской, это — если они трезвые, и с вызовом — коли, уж так сложилось, нетрезвые. А этот гражданин просто смотрел, никак себя не проявляя: не тоскуя, не быкуя, вообще — никак.
— Вы по-русски говорите? — обратился к нему простой агент КГБ, волшебным образом материализовавшийся поблизости. Конечно, он появился не сам по себе, а всего лишь среагировал на сигнал от наряда милиции, которому, в свою очередь, просигналила пара контролеров, профессионально отслеживавших каждого обилеченного пассажира в поисках необличенных зайцев.
— Почти не говорю, — вздохнул Тойво Антикайнен. — Меня зовут Джон. Фамилия — Хоуп (hope — «надежда» в переводе с английского, здесь и далее примечания автора). Я канадец.
Канадцы в то время были известны своими хоккеистами, которые очень ловко дрались с нашими во время всяких разных матчей НХЛ — СССР. Агент КГБ знал Эспозито, Дрейдена и еще пару-тройку достойных Михайлова, Харламова и Петрова парней с кленовыми листьями на эмблемах на груди. Хоупа он не знал.
— Вам нельзя, — сказал он и вздохнул. — Нельзя без разрешения, без сопровождения. Да и вообще — там граница рядом.
— Мне всего лишь на кладбище, — ответил Тойво. — Близкие люди там лежат. Мне им поклониться надо перед отъездом. Я сам уже близок к кладбищу, но от выборгского — далек, как никогда. Помогите мне.
Агент вздохнул: дедок казался безвредным, но не безобидным. Безобидные иностранцы — это только те, что безобидно в своих заграницах сидят и помалкивают, а в Советский Союз ни ногой.
— Мы с вами сойдем перед Выборгом, там начальник имеется, а у него — машина. Он решит, куда Вас: на кладбище, либо на Литейный (там стоял Большой дом, а в нем сидело КГБ).
Тойво не удивился и даже не расстроился. Он никогда в глубине души не мог довериться своему желанию посетить Выборг. Желание-то было всегда, вот только страха увидеть то, что он не видел столько десятков лет, было больше. Страх порождал реалии, выраженные в одном единственном вопросе: а дальше — что? Ответов не было.
Тойво не стал возражать, не стал он и просить. Пусть будет все так, как должно быть. Он кивнул головой и снова уставился в окно.
Через полчаса агент тихо сказал ему «пора», и они вышли на перрон, где никому не было дела ни до канадца, ни до кагэбэшника. Единственный человек, который мог хоть как-то озаботиться выявленным иностранцем вне разрешенной тому для выгула территории, был майор Кочнов Борис Иванович.
Борис Иванович проверил документы у Антикайнена, потом, совершив несколько звонков в Питер, проверил подлинность того, что Джон Хоуп — это Джон Хоуп. Потом он вызвал машину и сказал, легко перейдя на английский язык:
— Мы Вас вывезем в Ленинград, передадим нашим сотрудникам гостиницы «Англетер», где остановилась Ваша группа, а они примут установленные протоколом меры.
Тойво ничего не ответил. Теперь, в сущности, делать ему в Советском Союзе было нечего. Выдворят из страны — пожизненно, либо на десять лет — до лампочки. Сделают в подвале на Литейном маленький пуф-пуф — уже не страшно. Уже даже интересно, чем все закончится.
Его усадили в автомобиль самого злобного вида под названием «Волга», майор Кочнов расположился на переднем сиденье, давешний комитетчик — рядом. Водитель бесстрастно пошевелил розовыми ушами — и они поехали. Никто не произнес ни единого слова.
Снег был все такой же грязный, вороны все так же морщили свои носы по ветру, люди, встречающиеся по пути, шли по своим людским делам, машина скрипнула тормозами и уткнулась в сугроб перед кованной монументальной изгородью.
— Леша, проводи буржуя, — сказал Борис Иванович.
— Яволь, — ответил Леша, вышел из машины, обошедши ее кругом, открыл дверцу для Тойво. — Шнель.
— Матка, яйки, партизанен, — хмыкнули розовые уши водителя.
Никакой враждебности по отношению к себе Антикайнен не ощутил. Зато он ощутил чувство величайшего волнения: старая ограда с элементами художественного литья не могла огораживать управление внутренних дел, либо иное казенное учреждение. За ней могло располагаться только кладбище, причем такое же старое, как и сама кованая изгородь.
— Сколько у меня времени? — спросил Тойво у Кочнова.
— Немного, — через приоткрытое окно «Волги» ответил тот.
Ноги не дрожали, слезы не наворачивались, никакие спазмы не затрудняли дыхание, поэтому ступая по узкой тропке ко входу, Антикайнен осенил себя двуперстным крестом и пробормотал на финском языке: «Господи, дай мне память, чтобы найти, дай мне силы!»
Он огляделся и не очень уверенно двинулся вдоль старых могильных надгробий, держась направо. Временами закрывая глаза, Тойво словно бы вызывал в памяти картины из далекого-далекого прошлого. Впрочем, углубляться в старое кладбище не было надобности.
Ноги задрожали, спазмы в горле затрудняли дыхание, на глаза навернулись слезы.
— Как же так? — прошептал Антикайнен и медленно опустился на колени прямо в ноздреватый и, словно бы, подпорченный, снег. — Как же я жил это время? Зачем я жил это время? Почему я жил это время? Радость моя, мне не нужна была эта жизнь. Прости меня.
Тойво зарыдал, почти не издавая никаких звуков. Только слезы, первые и последние за прошедшие десятки лет, скатывались по щекам на подбородок и капали на согнутые в коленях ноги. Он нашел в себе силы и протянул руку, коснувшись замшелого могильного камня, на котором еще можно было прочитать имя «Lotta».
1. Где-то полыхает гражданская война
Тойво быстро оправился от полученных ранений. То ли близость весны, то ли жизнь собачья способствовали скорейшему излечению. Некогда было обращать внимание на травмы и болячки, время не позволяло терять его понапрасну.
Революция разгоралась костром непримиримой борьбы финнов-буржуев и финнов-пролетариев. Кто против кого играл в «революцию» было на самом деле неясно. Лахтарит (мясники) тузили веня-ротут (русских крыс), те брыкались в ответ. И среди тех, и среди других были жертвы. Простые финны, не принимавшие участие в революции, лишь удрученно качали головами. Вопрос о национальности промеж лахтарит и веня-ротут стоял остро, но не вполне. И русских, и всяких пришлых народов, не говоря уже о коренной национальности, во враждующих группах хватало. Они даже переходили друг к другу по настроению.
Да и руководили революционной гражданской войной два злейших друга: Куллерво Маннер и Карл Маннергейм. Первый — былой член эдускунты, второй — былой российский генерал. Что забавно, в кадетские годы, в пору увлечения героической составляющей всяких народных преданий, в том числе, конечно, и «Калевалы», Маннергейм придумал себя называть «Куллерво», бунтующим персонажем сомнительных моральных качеств. Кое-кто это прозвище помнил.
Поэтому этот кое-кто мог запросто перепутать, от кого пришла директива: от Куллерво Маннера, либо же оная за подписью «Куллерво» Маннер с точкой на конце, типа — сокращение. А большинству было до лампочки: хоть Маннер, хоть Маннергейм — немного пуф-пуф поделать и поиметь от этого материальную прибыль.
Финн, позиционировавший себя этническим, сделался идейным вдохновителем «веня-ротут», герой разных войн Российской империи оказался лидером «лахтарит». Вилье Таннер, да и Отто Куусинен только чесали затылки: судьба — индейка.
И Таннер, и Куусинен потеряли всяческий интерес к Революции, как таковой. Дышавший парами разложения великодержавности Таннер, утратил все свои иллюзии, когда появились реалии, исходя из которых нужно было брать грех на душу и отдавать приказ об убийствах. Куусинен бросил свое увлечение интернационалом, от которого все явственнее тянуло запахом крови, и, в свою очередь, отошел от руководства каким бы то ни было кровопролитием.
Все объяснялось просто: ССП (общечеловеческий) — сволочной свод правил. Каждый обрел деньгу немалую, хотелось, конечно, больше, но уж, как получилось. Деньги — двигатель революций, но их еще нужно было как-то сохранить, если удалось добыть. А война, да, к тому же гражданская — это палка о двух концах: можно ею ударить, но можно и ответку получить.
В то же самое время брызгал слюной на трибуне молодой Советской Республики картавый оратор Вова Ленин. «Русские рабочие, отбиваясь от полчищ белогвардейцев и интервентов, осадивших молодую Советскую Республику, оказали и оказывают посильную помощь братскому финскому народу». Ключевыми словами, конечно, были магические «молодая Советская Республика». Каждый, кто их слышал, сразу же представлял молодую девушку, прекрасную, но решительную с оттопыренным из-под косынки ухом и красным бантом на высокой груди. Она была настроена на борьбу, за нее невозможно было не вступиться. Даже, несмотря на то, что складки одежды пышущей женской красотой дамочки кишели ненасытными в своем стремлении пожрать кровожадными паразитами, весьма напоминающих и Вову Ленина, и Леву Троцкого, и прочих советников Совета Народных депутатов.
«Мы помогли нашим финским товарищам — я не скажу, сколько, они это сами знают», — позднее закончил свою речь на Седьмом съезде партии товарищ Ленин. Секретом помощи он не поделился ни с кем, мол, сами знаете, а не знаете, значит — дураки. Мочи козлов! Все делегаты немедленно сорвались с мест и захлопали в ладоши, перебирая ногами от всколыхнувшегося рабочего энтузиазма: «Мочи козлов!»
Только Отто Куусинен вздыхал в недоумении и переглядывался с Эдвардом Гюллингом и Кустоо Ровио: эк, загнул, вождь, туды его в корягу!
А Маннер и Маннергейм, слушая советские лозунги по беспроводному приемнику изобретателя-спекулянта Маркони, только пожимали плечами и строили друг другу рожи. То ли Маннер смотрел на Маннергейма, то ли Маннергейм — на Маннера, а то ли кто-то из них пялился в зеркало. «Пора завязывать с этой чертовой гражданской войной!»
Никто — ни один, ни другой, не желали повторить участь одиозного идиота царского генерала Николая Бобрикова. Тот был, конечно, генерал-губернатором Великого Княжества Финляндского, но побыл таковым недолго.
Заигрался Бобриков в Бога, вознамерился с чистой совестью искоренить и языки финно-угорской группы, и народные обычаи с допотопных времен, да и, вообще, перевести всех финнов, карелов, ингерманландцев в русскую национальность.
— Так Господь не случайно нас всех создал таковыми разными — народами и расами, — взывали к генерал-губернатору в эдускунте.
— Господь создал одну расу, — нимало не смущаясь, отвечал тот. — Расу Адама. А остальные сами по себе создались. Так что будем мы таперича все русские. И молчать! А не то обвиню вас в самом ужасном преступлении: в попирании остовов демократии и толерантности. Понятно?
Никто не понял, особенно про толерантность — что за зверь такой? Тысячу лет жили, а про таковую и не думали. Но промолчали, подумав, что рассосется как-то само по себе. Не рассосалось.
«Бобриковым» начали пугать финских детей, «бобриковыми» начали обзывать упирающихся лошадей, в общем, черт и дьявол — это и есть «бобриков». А тот гнул свое, заручившись царским одобрением: истребим в корень память предков. Будет везде царство демократии и толерантности.
Но однажды в 1904 году подошел на лестнице особняка к генералу молодой человек и выстрелил в него из пистолета три раза.
— Как же ты посмел, каналья! — обиделся Бобриков. — В меня стрелять нельзя, я бессмертен, чухонская твоя морда!
Сказав такое, он впал в беспамятство и издох под вечер, не приходя в сознание.
А стрелок плюнул на него и объяснил:
— Собаке собачья смерть, коль всем устроил жизнь собачью.
Это был сын одного из членов финской эдускунты, верховного государственного органа, по фамилии Шаумян, родом из Якобстадта. Не очень финн, скорее, даже, армянин, но и его Бобриков достал.
Мало кто помнит Шаумяна, разве что в Якобстадте, где трудами этой семьи разбиты сады для всеобщего обозрения. А генерал-губернатора Николая Бобрикова вообще никто не помнит. Аминь!
Но какие-нибудь шведские ученые мужи, подвизающиеся на переосмысливании истории, едва только случилась в Финляндии гражданская война, сразу же нашли параллели между пресловутым Бобриковым и нынешним Маннером. «Оба — диктаторы», — сказали они. А про Маннергейма ничего такого не сказали, будто его тут и не стояло.
Тем не менее, война в Суоми громыхала, пусть ни шатко, ни валко, но люди погибали. Народ, влившийся в борьбу за «правое» дело, подзабросил свое хозяйство, да и соседям не позволял ничем таким заниматься. Один потерянный сезон оказался достаточным, чтобы страна посмотрела в лицо голоду. Голод посмотрел в лицо стране.
А Тойво Антикайнен впервые посмотрел на улицу, где переглядывалось между собой государство и бескормица, через две недели после событий, которые вернули часть миллионов марок в распоряжение Куусинена.
Он отсыпался, тем самым не препятствуя сращиванию поломанных костей и заживлению всяких разных ушибов. Мысль о том, что он теперь тоже сделался потенциальным богачом, делала сон крепким, и, стало быть, воистину целительным. Мысль о том, что единственный посвященный в это обстоятельство спортсмен Пааво Нурми, поведет себя как-то нечестно и нарушит договор, в голову отчего-то совсем не приходила.
Зато приходил несколько раз сам Куусинен.
— Революционный держите шаг, — поздоровался он.
— Неугомонный не дремлет враг, — ответил Тойво.
Синяк с лица старшего товарища прошел, да и сам он весь выглядел, не в пример, спокойней и умиротворенней, нежели в горячие дни начала революции. Вероятно, сказывалось воздействие внушительной денежной массы, над которой у него теперь был полный контроль.
— Как там Революция? — спросил Антикайнен тоном, словно бы о здоровье какой-нибудь престарелой тетушки.
— Честно говоря: пес ее знает, — пожал плечами Отто. — Как-то уже не до революций. Воюют люди промеж себя. Теперь важно не угодить под раздачу.
— Какую раздачу? — не понял Тойво.
— Как тебе известно, любая революция характеризуется ненасытным аппетитом. И в первую очередь она пожирает своих детей. Это и есть раздача: сдали революционера, кому следует, а оттуда его мигом на прокорм пускают. Такая ботва.
Почему-то эти слова совсем не тронули Антикайнена. Ему гораздо важнее было сейчас добраться до района Сернеса, где так и жили отец с матерью и братья-сестры. А потом — в Выборг, где жила Лотта. А потом на море, где белый пароход, черные негры подают коктейли и машутся пальмовыми листьями, чайки противно орут, но это совсем не мешает лежать в шезлонгах и прислушиваться к тому, как поет душа.
К родителям сходить можно, вот к милой девушке Лотте пока ехать не стоит, переждать недельку, окрепнуть, как следует, глядишь — от Пааво Нурми новости придут. Вот тогда — точно: синее море и белый пароход. Пес с ней, с Революцией. Если уж такие мастодонты, как Куусинен и Свинхувуд, забили на пролетариат, то ему этот пролетариат и подавно не интересен.
Нет, конечно, идеи остались, осталось неприятие любого государства, как полицейской машины, осталось желание противостоять виртуальному Самозванцу, так истово созидающему свой гнусный мир руками и ногами человеков, вовсе не имеющий никакого отношения к тому, что создал единый творец, Господь. В двадцать лет молодому парню разума вполне хватает, ума тоже в достатке, вот только с мудростью — никак. Что поделать: мудрость — удел стариков. Тойво это осознавал, поэтому не пытался все свои чаяния и стремления воспринимать, как единственно верные.
Может быть, кто-то из сподвижников запросто обвинит его в предательстве дела Революции, партию вспомнит, всякие там свободы, равенства, братства, единственными целями для которых: взял ружье — и перестрелял всех нахрен. Не лежала у него душа к стрелялкам, больше не лежала. Не хотелось разрушать, хотелось созидать, но так, чтобы не для кого-нибудь, а для себя самого, для дорогих сердцу людей.
Опять пришел Куусинен и объявил с порога:
— Дела неутешительны. Немецкий шпион Ульянов в России взбрыкнул, ныне он против Германии. Теперь они друг друга уничтожают, так что все финские проблемы им по барабану. А у нас сложилось положение, которое долго продолжаться таким образом не может. Маннергейм, ну, или Маннер, если хочешь, совсем скоро разберется с этой свистопляской, прижмет всех, кого надо, и кого не надо. Финляндия, конечно, Родина, но следует немного переждать поблизости.
— Поблизости — это где? — не замедлил спросить Тойво. Сухопутных границ у них было всего две, хотя, конечно, три — но Норвегия на дальнем севере как граница не рассматривалась ввиду дикости и недоступности для перехода. Через море еще какая-то Эстония жила своей загадочной эстонской жизнью, но так просто из нее и в нее не попасть и не выбраться: джонка нужна, чтоб по воде ездила. А в Швецию и Россию тайные контрабандные тропы подразумевались явно.
— В Швеции делать нечего, — хмыкнул Отто. — Жадны до чертиков, обложатся словесами о «демократии», сиди потом в тюрьмах, пока последнюю марку из тебя не выжмут.
— Неужели в Россию? — удивился Антикайнен. — Так у них же там разруха и война похлеще нашей.
— С деньгами сподручней всего жить как раз в Российской Федерации. Бояться не тех бандитов, которые по подворотням шныряют, а тех, кто в кабинетах приказы отдают. Самый главный бандит — это Чрезвычайная Комиссия. Договорился с тем, кто повыше сидит — тебя все, кто пониже, стороной обходить будут, да еще и охранять примутся. А деньги у нас, в том числе и твоими трудами, есть. Дома все успокоится — можно будет вернуться. Мне именно так кажется, через пару лет заживем снова среди родных озер и березок, детей и внуков растить.
Куусинен всегда отличался расчетливостью и глубоким видением перспектив. Ему можно было доверяться, к тому же ни у него, ни у Антикайнена руки в крови не испачканы. Закон нарушали? Да какой закон? Тот, что привел к нынешнему положению вещей? Значит, плохой закон. В принципе, законов хороших не бывает. Но это уже лирика.
— У тебя есть что-то конкретное?
Отто коротко, одними губами, усмехнулся в ответ и развел руки по сторонам, словно потягиваясь. Таким жестом обычно пробуждаются ото сна.
— В общем, в нынешнем Петрограде на Каменноостровском проспекте по адресу строение 26 тире 28 на пятом этаже ты всегда сможешь найти помощь. Не обязательно от меня самого, но от людей, мне знакомых. Такие вот дела. Кстати, ты когда в Выборг?
— Завтра, — ответил Тойво.
Куусинен пожелал удачи и откланялся. Только его и видели. Вместо него объявился почтальон и протянул Антикайнену СМС-ку — сообщение молниеносной связи — разновидность телеграммы. Слов, типа «грузите апельсины бочками» в ней не было. Было сообщение: «Начало сезона, парк. Пааво».
СМС-ка, безусловно, пришла от его подельника Пааво Нурми. Получалось, справился он со своей задачей, предлагает встречу на «Открытии сезона» для легкоатлетов в центральном парке 22 марта. Все складывалось удачно. Гельсингфорс, сделавшийся Хельсинки, продолжал жить своей спортивной жизнью, и никакие Маннеры, либо Маннергеймы спортсменам не указ.
Тойво выехал в Выборг, ни мало не утруждая себя отчетом перед старшими товарищами. Хорош, поиграл в Революцию, теперь он сам по себе.
То, что страна достигла грани нищеты, подтверждали образованные повсеместно рынки. Казалось, весь народ бросил трудиться, вышел на перекрестки и начал торговать. Можно было купить все: и еду, и обувь, и одежду, и мебель, и даже столовое серебро. Продукты питания сделались самыми ценными, книги стали самыми бесценными. Для барыг они не представляли никакого интереса, разве что те, что в кожаных переплетах с серебряными уголками и позолоченными замочками.
Торговали сами хозяева, либо воры, что сперли товар у хозяев. Это никого не волновало. Формально полиция распущена не была, но ни один полицай фактически не объявлялся: все они, как один, затаились и воодушевленно занимались защитой самой ценной государственной жизни — своей.
А шюцкор никуда не делся. Подтянутые парни с белыми повязками на локтевых сгибах левых рук, не стеснялись дать по башке особо разнузданным революционерам: городским бандитам, солдатам-дезертирам и промышлявшим грабежами матросам с военной базы. Бывало, доходило до перестрелок, но слаженность и дисциплина всегда одерживала верх над наглостью и хамством.
Матросы ненавидели шюцкор, шюцкор тоже не проходил мимо угрюмых мужиков в черных бушлатах. Финны рубились врукопашку с русскими в подворотнях родного города. Матросня возмущалась потерям, пытаясь поднять товарищей по кубрику на всеобщую и решительную драку. Но Советы, избранные в каждом экипаже из таких же матросов, отчего-то не спешили одобрять побоища. Поэтому до массовых баталий, как это случилось в Кронштадте, дело не дошло.
Шюцкор обеспечивал относительное спокойствие. Хотя, правильнее, можно было сказать: шюцкор обеспечил в Хельсинки относительное спокойствие. Другие города обеспечивались по-другому.
Тойво знал многих из этих парней, и, будучи не при деньгах, да не при определенной покалеченности, не преминул бы войти в один из отрядов. Но он чувствовал себя еще не вполне здоровым, да и какая-никакая наличность в кармане водилась, поэтому Антикайнен сел на поезд, сказал «ту-ту» и уехал в Выборг.
Вообще-то, это поезд сказал «ту-ту», а Тойво, примостившись у окна на жесткой скамье, прикрывая глаза, временами расплывался в загадочной улыбке. Может быть, именно по причине этой улыбки его обходили стороной промышляющие в вагонах воры-карманники, контролеры не решались проверить билет, а попутчики не пихали лишний раз в бок. Чего тревожить человека, ведь он счастлив?
Счастье — это мимолетное ощущение, счастье — это память о былом, либо предвкушение будущего, счастье не бывает в настоящий момент. Счастье неизмеримо, счастье только в чувстве любви. Прочее — не счастье. Прочее — всего лишь жизнь.
Тойво представлял, что пять дней с Лоттой — это бесконечность. Мир вокруг может меняться, рушиться, но именно на эти дни он замрет, потому что ни ему, ни ей не будет до этого мира никакого дела.
«Жизнь — только слово, есть лишь любовь, и есть смерть.
Смерть стоит того, чтобы жить.