Уильям Фолкнер
Похитители
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мой дед сказал:
– Вот такой он был, Бун Хогганбек.
Если бы вывесить его рассказ на стенке, вполне вышла бы эпитафия наподобие таблицы Бертильона [1] или полицейского объявления о розыске; любой фараон в Северном Миссисипи, прочитай он лишь описание примет Буна, выудил бы его из любой толпы.
Была суббота, около десяти утра. Мы – твой прадед и я – сидели в конторе, отец за столом считал деньги, которые я только что собрал, обойдя лавки на городской площади; он высыпал их из холщового мешочка и сверялся с накладными, а я на стуле у стены ждал, когда пробьет двенадцать и он выплатит мне, как всегда по субботам, мое (недельное) жалованье, десять центов, и мы отправимся домой, и пообедаем, и я смогу наконец наверстать упущенное (стоял май месяц), присоединиться к ребятам, которые уже с завтрака играли в бейсбол без меня. Идея (твоего прадеда, не моя) сводилась к тому, что и в одиннадцать лет мужчина обязан уже год как платить, нести ответственность за ту площадь, то пространство, которые он занимает в мировой экономике (во всяком случае в экономике Джефферсона, штат Миссисипи). Каждую субботу я вместе с отцом уходил из дому сразу после завтрака, когда все остальные мальчишки с нашей улицы вооружались мячами, битами и перчатками; что уж говорить про трех моих братьев, которые, будучи моложе и, следовательно, меньше меня, были и счастливее, так как установка, исходное положение отца заключалось в следующем: поскольку всякий взрослый, стоящий этого названия мужчина может уравновесить, вернее, заместить в хозяйстве четверых детей, значит, достаточно одного из них, само собой старшего, чтобы нести бремя необходимых хозяйственных обязанностей. В моем случае – каждую субботу совершать утренний обход с накладными от ящиков и тюков с товарами, которые наши кучера-негры в течение недели забирали на станции и доставляли к задним дверям бакалейной, и скобяной, и семенной лавок, и потом приносить холщовый мешочек назад, на каретный двор к отцу, чтобы он пересчитал деньги и подытожил счета, а затем сидеть в конторе до полудня, якобы для того, чтобы отвечать на телефонные звонки – и все это за десять центов в неделю, на которые, предполагалось, я и должен существовать.
Вот этим-то мы и занимались, когда Бун одним махом впрыгнул в контору. Именно так: впрыгнул. Ступенька из коридора была не так уж и высока, даже для одиннадцатилетнего мальчика (хотя Джон Пауэлл, старший конюх, велел младшему кучеру Сану Томасу отыскать, занять, раздобыть, короче говоря, уворовать где-нибудь деревянную плаху в качестве промежуточной ступеньки для меня), и Буну при его двухметровом росте ничего не стоило, как всегда, запросто ее перешагнуть. Но нет: на этот раз он впрыгнул в контору. И в нормальном-то состоянии его лицо никогда не бывало особо благостным или безмятежным, а сейчас нам показалось – оно тут же взорвется от возбуждения, от безотлагательности или чего там еще, когда он одним прыжком перемахнул через всю комнату к столу, еще с порога завопив:
– А ну, пустите, мистер Мори, не мешайте! – и уже протянул руку, нырнул, переглувшись через отца, в нижний ящик стола, где обитал револьвер, принадлежность конюшни; не могу сказать, Бун ли, нырнувший за револьвером, отпихнул стул (вертящийся стул на колесиках), или отец отшвырнул его, чтобы свободнее было стукнуть Буна по протянутой руке, но только стул откатился, аккуратные кучки монет рассыпались по всему столу, и отец тоже завопил, продолжая молотить то ли по ящику, то ли по руке Буна, то ли по тому и другому вместе:
– Прекрати, будь ты проклят!
– Сейчас Лудаса пристрелю! – вопил Бун. – Пока он с площади не смылся! Пустите, мистер Мори!
– Не пущу! – сказал отец. – Убирайся!
– Не дадите? – сказал Бун.
– Не дам, будь ты проклят! – сказал отец.
– Ну ладно, – сказал Бун уже на скаку, выпрыгивая за дверь. А отец остался сидеть на месте, как ни в чем не бывало. Ты, конечно, сам замечал, до чего непонятливы люди, когда им перевалило за тридцать или за сорок. Не забывчивы, нет. Ну, разумеется, заманчиво и легко, легче легкого сказать:
– Он теперь револьвер Джона Пауэлла попытается захватить, – сказал я.
– Что? – сказал отец. И тут он, мы оба тоже прыжком бросились к дверям в коридор, по коридору на двор за конюшней, где Джон Пауэлл и Ластер помогали кузнецу Гейбу ковать трех мулов и ломовую лошадь, и отец теперь даже не тратил времени на проклятия, а просто через каждые три шага вопил: «Джон! Бун! Джон! Бун!»
Но и тут он опоздал. Потому что Бун провел его, – нас. Потому что револьвер Джона Пауэлла был в нашей конюшне проблемой не только нравственной, но вдобавок еще и эмоциональной. Это был короткоствольный револьвер сорок первого калибра, старый, но в отличном состоянии, так как Джон держал его в чистоте и холе с тех самых пор, как откупил у своего отца в день, когда ему – Джону – исполнился двадцать один год. Однако он его как бы и не имел. То есть я хочу сказать, официально револьвера не существовало. Неписаный закон, родившийся на свет одновременно с конюшней, гласил, что единственный имеющий к ней отношение револьвер хранится в нижнем правом ящике стола в конторе, и по взаимному джентльменскому соглашению предполагалось, что никто в заведении не является обладателем огнестрельного оружия с того момента, как приступает к своим обязанностям, и до того, как уходит домой, а уж тем более не приносит его с собой на работу. Джон, однако, нам все объяснил и снискал всеобщее сочувствие и понимание, и мы выступили бы на его защиту сплоченным стойким фронтом против всего мира и даже против самого отца, возникни когда-нибудь такая невообразимая необходимость, а она никогда не возникла бы, если бы не Бун Хогганбек; так вот, Джон рассказал нам, как он копил деньги на револьвер, зарабатывал на стороне в свободное время, то есть когда не помогал отцу на ферме, когда волен был есть или спать, и так до тех пор, пока в двадцать один год, в день своего рождения, не вложил последнюю монету в отцовскую руку и не заполучил револьвер; рассказал нам, как этот револьвер стал наглядным символом его мужского достоинства, непреложным доказательством того, что ему, Джону, уже двадцать один год, что он мужчина; рассказал, что у него и в мыслях нет, что он даже и вообразить не может такого случая, чтобы ему пришлось выстрелить в живого человека, но ему необходимо иметь револьвер при себе; уйти на работу, а револьвер оставить дома для него так же невозможно, как оставить свое мужское достоинство где-нибудь в чулане или в ящике комода; он сказал нам (и мы ему поверили), что если когда-нибудь ему придется выбирать – оставить револьвер дома или не выйти на работу – выбор для него предрешен.
Поэтому сперва его жена аккуратно подшила к внутренней стороне нагрудника комбинезона прочный карман, в точности по форме револьвера. Но Джон тотчас понял, что так дело не пойдет. Не потому, что в некий непоправимый миг револьвер мог вывалиться, а потому, что его выдавали четкие очертания под тканью; это мог быть только револьвер и ничего больше. Выдавали не нам, мы и так все знали, что он там, – все, начиная с мистера Бэллота, старшего конюха, белого, и Буна, его помощника (чьей обязанностью было ночное дежурство, так что сейчас ему полагалось спать дома в постели), и всех негров-кучеров и конюхов, кончая распоследним уборщиком, и даже мною, который всего-навсего собирал субботний урожай денег по накладным за неделю и отвечал на телефонные звонки. Все, вплоть до старого Дэна Гриннапа, грязного старикашки с бородой в табачных подтеках, который вечно был не то чтобы пьян, но в подпитии и не занимал никакой официальной должности в конюшне, отчасти, быть может, из-за виски, но главным образом из-за своей фамилии, вовсе не Гриннап, а Гренье, фамилии одного из стариннейших семейств во всей Йокнапатофе, потом выродившегося, чей родоначальник, гугенот Луи Гренье, перевалил после Революции через горы из Виргинии и Каролины, и очутился в Миссисипи в девяностых годах восемнадцатого века, и основал Джефферсон, и придумал ему название, – и жил он (старик Дэн) неведомо где (и не имел семьи, если не считать полоумного племянника, или двоюродного брата, или вроде того, по сю пору жившего в шалаше в приречных зарослях за Французовой Балкой, в прошлом – части плантации Гренье), и был всегда в подпитии, но не настолько, чтобы не справиться с упряжкой, и заявлялся в конюшню, когда требовалось съездить на станцию к вечернему поезду в 9.30 и к утреннему в 4.12 и доставить торговых агентов в гостиницу, или на ночное дежурство, когда давали балы или спектакли или концерты в оперном театре (порою, в приступе холодного и едкого хмельного разочарования он повторял, что в прежние времена Гренье вели йокнапатофское общество на поводу, а нынче Гриннапы возят его на лошадях), удерживаясь на работе, по словам некоторых, благодаря тому, что его дочь была первой женой мистера Бэллота, а по мнению всей конюшни – благодаря тому, что мой отец мальчиком охотился на лисиц у Французовой Балки вместе с отцом старого Дэна.
Очертания выдавали его (револьвер) не только нам, но и отцу. Впрочем, отец и без того знал о нем. Не мог не знать: наше заведение было слишком невелико, слишком крепко сплетено, слишком прочно спаяно. Поэтому нравственная проблема для отца заключалась в том же самом, что и для Джона Пауэлла, и оба это знали и вели себя как подобает истинным и прирожденным джентльменам: если бы отец вдруг оказался вынужден признать существование револьвера, ему пришлось бы приказать Джону либо оставить револьвер дома, либо самому там остаться. И Джон это знал и, будучи джентльменом, ни за что бы не вынудил отца признать, что револьвер существует. Поэтому жена Джона перешила карман под левую пройму куртки с изнанки, где он оставался невидимым (во всяком случае не бросался в глаза), когда Джон надевал куртку или когда в теплую погоду (как сейчас) она висела на личном гвозде Джона в кладовой, где хранилась сбруя. Так обстояло дело с револьвером, когда Бун, которому платили за то, что он, можно сказать, дал обязательство спать в этот час дома, в постели, и не слоняться по площади, где его подстерегало то, что минуту назад заставило примчаться в конюшню, скачком впрыгнуть в контору и превратить их обоих – и отца и Джона Пауэлла – в лжецов.
Но отец и тут опоздал. Бун провел его, нас всех. Бун тоже знал про гвоздь в кладовой. И оказался догадлив, так догадлив, что не стал возвращаться коридором мимо конторы; когда мы выбежали во двор, Джон, Ластер и Гейб (и три мула и лошадь в придачу) еще стояли и глядели, как раскачивается калитка, через которую только что проскочил Бун с револьвером в руке. Джон и отец смотрели друг на друга секунд десять, и за эти десять секунд рассыпалось в прах все здание entendre-de-noblesse [2], хотя noblesse и oblige [3] пока еще остались.
– Это мой, – сказал Джон.
– Да, – сказал отец. – Он увидел Лудаса на площади.
– Я его поймаю, – сказал Джон. – И отберу револьвер. Только слово скажите.
– Пусть кто-нибудь перехватит Лудаса, – сказал Гейб. Он был низкорослый, но невероятно сильный, сильнее Буна, одна нога у него была чудовищно скрючена – следствие давнишнего несчастного случая в кузне, и он мог схватить лошадь или мула за заднюю ногу и подвернуть ее, зажать под свое кривое колено, и если ему было за что держаться – столб, что попало, – как бы лошадь или мул ни вырывались, они все равно не могли ни освободить зажатую ногу, ни найти такой точки опоры, чтобы лягнуть другой ногой. – Эй, Ластер, беги, перехвати…
– О Лудасе заботиться нечего, – сказал Джон. – Уж кто-кто, а Лудас сейчас в полной безопасности. Как Бун Хогганбек стреляет (он не сказал «мистер Бун» и знал, что отец обратит на это внимание: до сих пор Джон ни разу не опускал «мистера» в присутствии белого, которого считал себе равным, ибо Джон был джентльмен. Но отец тоже понимал толк в noblesse: ведь самым-то непростительным здесь был револьвер, отец это знал), я видел не раз. Только слово скажите, мистер Мори.
– Нет, – сказал отец. – Беги в контору, позвони мистеру Хэмптону. (Да, да – шерифом тогда тоже был один из Хэмптонов). Скажи ему, я просил как можно быстрее схватить мистера Буна.
Отец направился к калитке.
– Ступай с ним, – сказал Гейб Ластеру. – Может, понадобится куда сбегать. И калитку запри.
И вот мы трое устремились по переулку к площади, я – рысцой, чтобы не отстать от них, надеясь не столько нагнать Буна, сколько встрять между Буком, револьвером и Джоном Пауэллом. Потому что, как сказал сам Джон, о Лудасе заботиться было нечего. Мы все знали Бунову меткость и знали, что если Бун целит в Лудаса, значит, Лудас в безопасности. Он (Лудас) тоже был одним из наших кучеров до утра прошлого вторника. Вот что случилось накануне вторника, насколько удалось выяснить из слов Буна, и мистера Бэллота, и Джона Пауэлла, и – меньше всего – самого Лудаса. За неделю или две до того Лудас завел себе новую подружку, дочку (или жену, точно не установлено) арендатора, жившего в шести милях от города. В понедельник вечером, когда Бун явился на ночное дежурство и сменил мистера Бэллота, все упряжки с экипажами и фургонами и все кучера уже вернулись, кроме Лудаса. Мистер Бэллот велел Буну позвонить ему домой, когда Лудас объявится, и ушел. Таковы показания мистера Бэллота. А вот показания Буна, частично подтвержденные Джоном Пауэллом (отец ушел домой еще до этого): едва мистер Бэллот вышел через передние ворота, как Лудас пешком пожаловал через задние. Он сказал Буну, что шина на одном колесе ослабла и пришлось остановиться возле нашего дома и вызвать отца, и тот велел ему завезти фургон в пруд, что на пастбище, чтобы шина снова крепко обхватала разбухший деревянный обод, а мулов покормить на нашей усадьбе и утром прийти за ними. И конечно, Бун поверил ему, а Джон Пауэлд, конечно, нет, так как всякий, кто знаком с нашими порядками, сразу смекнул бы, что фургон фургоном, а мулов отец велел бы отвести на каретный двор и поставить в стойло, где бы их как следует почистили и задали корм. Но Бун сказал, что так ему объяснил Лудас, потому-то он и не стал отрывать мистера Бэдлота от вечерней трапезы ради того, чтобы сообщать ему это, раз отец сам зная, где мулы и фургон, а ведь они его собственность, а не мистера Бэлдота.
А вот как рассказывал это Джон Пауэлл, правда неохотно, он, наверно, и вовсе не стал бы ничего рассказывать, не преврати Бун его (Джона) умолчание об истине в еще более важную этическую проблему, чем даже его (Джона) лояльность по отношению к людям своей расы. Завидев Лудаоа, входящего без мулов в задние ворота конюшни – по удивительному совпадению мистер Бэллот минуту назад вышел через передние ворота, оставив за старшего все того же Буна, – Джон не стал даже задерживаться и слушать, что наплетет Лудас. Он тут же вернулся, прошел по коридору во двор, потом по всему проулку и уже стоял возле фургона, когда снова появился Лудас. В фургоне Джон обнаружил мешок муки, галло-новый бидон с керосином и (по словам Джона) пятицентовый кулек с мятными леденцами. Вот приблизительно как обстояло дело, – приблизительно потому, что если речь шла о лошади или муле в пределах конюшни, слово Джона было законом, было нерушимо и свято, и не только для Буна, но и для мистера Бэллота, и для самого отца, но вне конюшни, на ничейной земле, Джон становился всего-навсего одним из наемных работников на каретном дворе Мори Приста, и оба они с Лудасом это знали. Может, Лудас даже напомнил об этом Джону, но вряд ли, так как Лудасу всего только и требовалось, что сказать что-нибудь вроде: «Если до Мори дойдет, что я позаимствовал на сегодняшнюю ночь фургон и упряжку, то как бы до него тем же часом не дошло, что у тебя там пришито под курткой».
Но, думаю, он этого не сказал, так как они оба и без того это знали, и знали также – если Лудас думает, что Джон донесет отцу про «позаимствованных» (пользуюсь словечком Лудаса) мулов и фургон, то напрасно – отец никогда об этом не услышит, а если Джон думает, что Лудас (или любой другой негр на конюшне и вообще в Джефферсоне) донесет отцу про револьвер, то тоже напрасно – отец и об этом никогда не услышит. Поэтому Лудас скорее всего ничего не сказал, а Джон сказал только: «Ладно. Но смотри мне – чтоб мулы стояли в стойлах за добрый час до прихода мистера Бэллота и чтоб на них ни единой капельки пота не было и ни единой полоски от кнута, чтоб были свеженькие, как будто выспались (ты уже, должно быть, заметил, что Буна они оба исключили из разговора; ни Лудас не сказал: «Мистер Бун знает, что мулы сегодня ночевать здесь не будут, а ведь он до утра главный, пока не придет мистер Бэллот», ни Джон не сказал: «У того, кто мог поверить твоей брехне, которую ты подсунул вместо мулов, до главного нос не дорос. И не мешай ты сюда Буна Хогганбека»), а не то мистер Мори узнает не только про то, что упряжки и фургона ночью на месте не было, но и про то, где они были».
Но Джон этого не сказал. Тем не менее, хотя мулы и стояли в стойлах за добрый час до рассвета, через пятнадцать минут после того, как в шесть часов утра мистер Бэллот пришел в конюшню, он послал за Лудасом и объявил, что тот уволен.
– Мистер Бун знал, что моей упряжки ночью в конюшне не было, – сказал Лудас. – Он сам послал меня купить ему кувшин виски. Я и привез ему виски около четырех утра.
– Никуда я тебя не посылал, – сказал Бун. – Когда он вчера вечером приперся сюда со своей дурацкой небылицей, дескать, мулы в усадьбе мистера Мори стоят, я и слушать-то его не стал. Даже не спросил, где фургон, а уж зачем ему позарез фургон и мулы понадобились – и подавно. Я ему только сказал, мол, на обратном пути пусть проедет мимо Мака Уинбуша и привезет мне галлон виски дядюшки Кэла Букрайта. И денег ему дал – два доллара.
– Я и привез тебе виски, – сказал Лудас. – Уж не знаю, куда ты его девал.
– Ты мне полкувшина пойла привез, щелока с красным перцем, – сказал Бун. – Не знаю, как мистер Мори посмотрит на то, что ты где-то всю ночь мулов продержал, но уж Кэлвин Букрайт всыплет тебе, когда я дам ему попробовать виски и скажу, что ты болтаешь, будто это он такую отраву гонит.
– До мистера Уинбуша добрых восемь миль от города, – сказал Лудас. – Я бы тогда только в полночь поспел… – Он прикусил язык.
– Так вот зачем тебе фургон понадобился, – сказал Бун. – Тебе, значит, больше нельзя блудить в Джефферсоне, так ты теперь за городом рыщешь, в какое бы окно на задворках влезть. Ну, теперь у тебя на это времени хватит, одна беда – на своих на двоих придется ходить.
– Ты мне сказал – кувшин виски, – угрюмо настаивал Лудас, – я и привез тебе кувшин.
– Да там и половины-то не было, – сказал Бун. Затем мистеру Бэллоту: – Вам теперь этому недоноску даже недельного жалованья отдавать не придется (недельное жалованье кучеров составляло два доллара, – не забывай, речь идет о 1905 годе). Он мне как раз столько за виски должен. Чего вы ждете? Чтобы мистер Мери пришел и сам его выставил?
Если бы мистер Бэллот и отец и вправду хотели выставить Лудаса насовсем, они, конечно, рассчитались бы с ним за проработанную неделях. А раз не рассчитались, значит – и Лудас это понимал, – решили всего-навсего удержать с него недельное жалованье (плюс выходной день) за самовольный угон мулов на всю ночь; в следующий понедельник Лудас вышел бы на работу в обычное время вместе с остальными кучерами, и Джон Пауэлл держал бы его упряжку наготове, как ни в чем не бывало. Если бы… не вмешалась Судьба, или Молва, или попросту слухи.
Так вот, значит, отец, Ластер и я быстро зашагали по проулку к площади, я уже бежал рысцой, в все-таки мы опоздали. Мы еще до конца проулка не дошли, когда услышали выстрелы, пять подряд: бу-бу-б-у-бу-бу, – что-то вроде этого, и вот мы уже были на площади (это ведь рядом: как раз на углу против скобяной лавки дядюшки Айка Маккаслина) и сразу всё увидели. Народу было полно, Бун, как нарочно, выбрал денек, когда больше свидетелей: первая cуббота каждого месяца была торговым днем, даже первая майская суббота, когда, казалось бы, людям не до того – пора сажать и сеять. Но это как будто и не касалось Йокнапатофского округа. Все были тут как тут: черные и белые, одни толпились вокруг мистера Хэмптона (деда того самого Малыша Хаба, который не то сейчас шериф, не то будет на следующий год), он и несколько зевак сражались с Буном, другие футах в двадцати от них окружили помощника шерифа, который держал Лудаса, и оба они застыли в позе бега, то есть стояли в застывшей позе бега, то есть в позе застывшего бега, уж не знаю, как сказать, и еще толпа собралась возле лавки дядюшки Айка, – одна из пуль Буна (остальные четыре так я не был» найдены) вдребезги разбила там окно, сперва оцарапав ягодицу негритянской девчонки, которая лежала на мостовой и визжала, пока из лавки не выскочил сам дядюшка Айк и не заглушил ее визга яростным ревом; он орал на Буна не за то, что тот разбил ему стекло, а за то (дядюшка Айк был тогда; еще молод, но уже лучший в округе охотник и знаток леса), что тот не может попасть с пяти выстрелов в цель, хотя до нее всего-навсего двадцать футов.
Дальше все разворачивалось еще быстрее. Приемная доктора Пибоди помещалась над аптекой Кристиана, прямо через улицу; первым на лестницу вступил мистер Хэмптон с револьвером Джона Пауэлла в руке, потом Ластер и еще один негр – они несли девочку, которая продолжала визжать и истекать кровью, как недорезанный поросенок, затем шел мой отец с Буном, за ними – я и помощник шерифа с Лудасом, дальше лезли другие, и набралось их столько, что лестница уже не вмещала, пока мистер Хэмптон не повернулся и не рявкнул на них. Контора судьи Стивенса находилась в том же коридоре, что и приемная доктора Пибоди, только в другом конце; судья стоял на верхней площадке, когда мы поднимались. И мы – то есть отец, и я, и Бун, и Лудас, и помощник шерифа – зашли к нему в контору обождать, пока мистер Хэмптон не выйдет от доктора Пибоди. Ждать пришлось недолго.
– Все в порядке, – сказал мистер Хэмптон. – Пуля ее чуть царапнула. Пусть Бун купит ей новое платье (под платьем на ней ничего не было) и леденцов и даст ее отцу десять долларов, и тогда он может считать, что в расчете с ней. А вот как он рассчитается со мной, я еще не решил. – Он с минуту глядел на Буна, тяжело дыша, – крупный человек с суровыми маленькими серыми глазками, могучий, как Бун, но не такой великан. – Выкладывай, – сказал он Буну.
– Он оскорбил меня, – сказал Бун. – Сказал Сану Томасу, что я вислозадый сучий сын.
Мистер Хэмптон перевел взгляд на Лудаса.
– Теперь ты, – сказал он.
– Не говорил я вовсе «вислозадый», – сказал Лудас. – Я сказал «вислоухий».
– Что-о-о? – сказал Бун.
– Это еще хуже, – сказал судья Стивенс.
– Ясно, хуже, – сказал, выкрикнул Бун. – Понимаете вы или нет? Что же прикажете мне делать? Я, белый, должен тут стоять и слушать, как этот черномазый стервец, которому только с мулами зваться, хает мой личный зад или при пяти свидетелях во всеуслышанье говорит, будто у меня мозгов не хватает! Нет, вы понимаете? Тут и назад нечего взять, нечего – и все. И исправить нельзя, потому что исправлять-то нечего. – Он чуть не плакал, его большое уродливое лицо, багровое, твердое, как грецкий орех, и такое же корявое, по-ребячьи кривилось и перекашивалось. – Даже если я раздобуду еще один револьвер, чтобы застрелить Сана Томаса, я же наверняка опять промажу.
Отец встал, проворно, деловито. Он один сидел, даже судья Стивенс стоял, засунув руки под фалды и расставив ноги на каменной плите перед незатопленным камином, будто сейчас зима и пылает огонь.
– У меня работа стоит, – сказал отец. – Как там говорится в старой пословице насчет праздных рук? – Потом сказал, ни к кому в частности не обращаясь: – Я хочу, чтобы обоих, и Буна, и этого парня, выпустили под залог, скажем, по сотне долларов за каждого, взяв с них ручательства, что они сохранят мир. Залог внесу я. Но и они оба пусть дадут ручательства. Два ручательства, что они обязуются выплатить мне залог в ту самую минуту, как один из них натворит что-нибудь такое, что я… что мне…
– Что вам не понравится, – сказал судья Стивенс.
– Очень вам признателен, – сказал отец. – В ту же минуту, как любой из них нарушит мир. Не знаю, есть такой закон или нет.
– И я не знаю, – сказал судья Стивенс. – Попробуем найти. Если его нет, то зря.
– Очень вам признателен, – сказал отец. Мы – отец, я и Бун – пошли к двери.
– Я бы хоть сейчас вышел на работу, чего дожидаться понедельника, – сказал Лудас. – Если, конечно, я вам нужен.
– Нет, не нужен, – сказал отец. Мы – отец, я и Бун – спустились с лестницы, вышли на улицу. Все еще была первая суббота, обычный торговый день, не более того, – до той минуты, пока еще какой-нибудь Бун Хогганбек не завладеет еще каким-нибудь револьвером. Мы вернулись на каретный двор – отец, я и Бун. И тут Бун заговорил над моей макушкой, обращаясь к отцовскому затылку:
– Если считать по доллару в неделю, то двести долларов будет год и сорок восемь недель. Окно в Айковой лавке – еще десять – пятнадцать долларов, да еще эта девчонка подвернулась под руку. Скажем, два года и три месяца. У меня есть около сорока долларов. Если я вам отдам их в счет долга, вы же все равно не согласитесь запереть нас с Лудасом и Саном Томасом на десять минуточек в пустом стойле. Не согласитесь?
– Не соглашусь, – сказал отец.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Это было в субботу. В понедельник утром Лудас уже снова вышел на работу, а в пятницу в Бей-Сент-Луисе умер дедушка – другой, отец мамы, твой прапрадед.
В сущности, Бун принадлежал не нам. То есть не только нам, Пристам. То есть, вернее, не только Маккаслинам и Эдмондсам, поскольку мы, Присты, их, так сказать, младшая ветвь. Буном владели трое: не только мы в лице деда, и отца, и двоюродного брата, Айка Маккаслина, и другого двоюродного брата, Захарии Эдмондса (в пользу его отца, Маккаслина Эдмондса, Айк, когда ему исполнился двадцать один год, отказался от плантации Маккаслинов), но еще и майор де Спейн и – пока был жив – генерал Компсон. Бун был корпорацией, акционерным обществом, и мы трое – Маккаслины, де Спейн и генерал Компсон – несли за него равную, но неопределенную долю ответственности, так как первый и единственный пункт устава этой корпорации гласил, что кто из нас окажется на месте происшествия, тот обязан закрыть собственным телом брешь, которая возникла по милости Буна, или при его участии, или просто в его присутствии. Он – Бун – был попечительным и благотворительным обществом взаимного кредита, в котором все кредиты забирал он, а всю благотворительность и все попечительство поставляли мы.
Его бабка, дочь индейца-чикасо, вышла замуж во времена вождя Иссетибехи за белого торговца виски, и, смотря по тому, сколько Бун принял спиртного, он либо утверждал, что на девяносто девять процентов чистокровный индеец и вообще царственный потомок самого старика Иссетибехи, либо лез с кулаками на всякого, кто осмеливался намекнуть, что в его жилах есть хотя бы капля индейской крови.
Бун был твердолоб, предан, отважен и абсолютно ненадежен; росту в нем было шесть футов четыре дюйма, весу двести сорок фунтов, а разума не больше, чем у ребенка. С год назад отец стал поговаривать, что не сегодня-завтра я стану взрослее его.
Надо сказать, что хотя Бун был явно нормальной биологической особью из плоти и крови (взять хотя бы случаи, когда под мухой он не только был готов и согласен, но просто рвался сцепиться из-за своей родословной с кем попало, с одним или многими, за или против, смотря по тому, куда ему бросилось виски) и, значит, должен был где-то существовать первые девять, или десять, или одиннадцать лет, но выглядело все так, будто это мы трое – Маккаслины-де Спейн-Компсон – произвели его на свет девяти, или десяти, или одиннадцати лет от роду уже в готовом виде, дабы решить проблему, однажды возникшую в охотничьем лагере майора де Спейна [4].
Правильно, в том самом лагере, который вы, наверное, будете называть Маккаслиновым даже и через несколько лет после смерти Айка Маккаслина, а мы, ваши отцы, называли деспейновым годы спустя после смерти майора де Спейна. Но во времена наших отцов, когда майор де Спейн не то купил, не то прибрал к рукам, не то арендовал землю (или как там еще люди ухитрялись приобретать недвижимую собственность в штате Миссисипи между 1865 и 1870 годами) и устроил охотничий лагерь – дом, конюшню и псарню,– тогда лагерь безусловно принадлежал ему, и он единолично решал, на какую дичь охотиться, и отбирал и допускал достойных охоты на эту дичь, так что в каком-то смысле ему принадлежали и сами охотники, и места, где они охотились, и даже дичь, на которую охотились: медведи и олени, волки и пумы, водившиеся тогда милях в двадцати от Джефферсона, в дебрях вдоль речной поймы, которые раскинулись на добрых три тысячи акров, составляя часть грандиозной, царственной мечты старого Томаса Сатпена, не только погибшей, но и погубившей самого Сатпена, и в те дни служили чем-то вроде ворот к почти первозданным дебрям и топям, что тянулись на запад от холмов до поселений и плантаций по берегам Миссисипи.
Тогда до этих мест было всего только двадцать миль; пролетки и фургоны наших отцов и дедов трогалдсь в путь из Джефферсона в ночь на пятнадцатое ноября и к рассвету были уже в оленье-медвежьих местах, а верховой добирался еще быстрее. Даже в 1905 году первозданность отступила только на двадцать миль, не больше; фургоны с ружьями, провиантом и постелями не спеша выезжали на закате, а сам майор де Спейн и его гости ехали но узкоколейке,– она соединялась с магистралью и была проложена Северной лесопромышленной компанией для вывоза бревен,– и по требованию машинист останавливал состав в миле от нового деспейнова лагеря, и здесь их нагоняли фургоны, выехавшие накануне. Но в 1925 году мы уже знали: все обречено. Майор де Спейн и его тогдашние спутники, кроме твоего дядюшки Айка и Буна, умерли, а их наследники катили на машинах (теперь от Джефферсона и до самой деспейновой остановки по требованию уже была крытая гравием дорога) и переключали скорости под аккомпанемент топоров и пил в тех самых местах, где год назад слышен был только гон. Потому что Манфред де Спейн, в отличие от своего отца, был банкир, а не охотник, он продал расчищенные участки, и пахотную землю, и строевой лес, и в 1940-м году (лагерь принадлежал уже Маккаслину) они, то есть мы, грузились на пикапы и ехали по мощеным дорогам миль за двести на розыски такой первозданной глуши, где еще можно раскинуть палатки; ну, а к 1980 году обычай ездить в первозданную глушь на автомобиле вообще переведется, как по милости автомобиля переведется и эта самая первозданность, которую он сейчас разыскивает. Впрочем, может, им – то есть вам – удастся обнаружить первозданность на обратной стороне Луны или Марса и, может, даже поохотиться там на медведей и оленей.
Но в ту пору, когда Бун материализовался в лагере уже в готовом виде, уже десяти, или одиннадцати, или двенадцати лет от роду, майор де Спейн, и генерал Компсон, и Маккаслин Эдмондс, и Уолтер Юэлл, и старый Боб Легейт, и полдюжины других сменявших друг друга охотников отъезжали всего только на двадцать миль от Джефферсона. И хотя генерал Компсон, будучи еще в чине полковника, не без успеха командовал отрядом южан в сражении при Шайло [5] и потом, уже в чине бригадного генерала, опять же не без успеха, командовал во время отступления армии Джонстона к Атланте [6], все же он был не слишком силен в топографии, в ориентировке на местности, и стоило ему отъехать на сотню шагов от лагеря, начинал плутать (мул, на котором он всегда ездил, доставил бы его по первому знаку в лагерь, но, будучи не только генералом южан, отпущенным под честное слово, но еще и Компсоном, он не снисходил до советов и рекомендаций мула), так что, как только все охотники съезжались в лагерь после утреннего гона, они поочередно трубили в рог, пока наконец не появлялся генерал Компсон. И такое положение дел всех устраивало или, во всяком случае, никому не мешало, пока он не стал вдобавок и глохнуть. Пока однажды уже к вечеру Уолтеру Юэллу и Сэму Фазерсу, полунегру-полуиндейцу чикасо, не пришлось выслеживать генерала, а потом ночевать с ним в лесу, и майор де Спейн стал бы перед альтернативой – запретить Компсону высовывать нос из палатки или исключить его из клуба,– если бы, откуда ни возьмись, не появился Бун Хогганбек, уже громадина, даже в свои десять или одиннадцать лет уже переросший генерала Компсона, чьей нянькой он стал – найденыш, который только и знал, что свое имя – другого имущества, других воспоминаний у него не было; даже твой дядюшка Айк не очень уверен – Маккаслин ли Эдмондс или майор де Спейн первый подобрал Буна там, куда он был подброшен неведомо кем. Айк твердо знает, помнит одно: откуда ни возьмись, уже лет двенадцати от роду, Бун появился в усадьбе старого Карозерса Маккаслина, где Маккаслин Эдмондс уже воспитывал Айка, как родного сына, а теперь с места в карьер стал воспитывать и Буна, тоже как родного сына, хотя самому Маккаслину Эдмондсу было тогда только тридцать.
Так или иначе, стоило майору де Спейну понять, что он должен или исключить генерала Компсона из клуба – а это будет нелегко,– или запретить ему выезжать из лагеря – а это будет невозможно,– и, значит, выход один – приставить к нему кого-то вроде Буна Хогганбека, как немедленно появился Бун Хогганбек, привезенный не то Маккаслином Эдмондсом, не то ими обоими, Эдмондсом и самим де Спейном, решившими таким путем общую головоломку. Айк отчетливо помнил: 14 ноября, погрузка постелей, и ружей, и провианта в фургон, тут же Теннин Джим (дед того Бобо Бичема [7], о котором речь впереди), и Сэм Фазерс, и Бун (ему, Айку, пока только пять или шесть лет, и пройдет не меньше четырех или пяти, прежде чем исполнится десять, и они впервые возьмут его с собой), и впереди верхом едет Маккаслин в тот самый лагерь, откуда Бун будет теперь каждое утро на муле сопровождать генерала Компсона, а потом направлять его – возможно, силой, поскольку Бун в двенадцать уже перерос своего подопечного – в нужную сторону, чтобы засветло попасть в лагерь.
Так генерал Компсон приучил Буна к лесу – можно сказать, поневоле, в порядке самозащиты. Но еда за тем же столом, и рысканье по тем же лесам, и сон под тем же дождем с самим Уолтером Юэллом все равно не сделали Буна метким стрелком; неизменным успехом пользовался в лагере рассказ Уолтера Юэлла о Буновой стрельбе,– как Уолтер показал Буну, где стоять, а сам пошел на свое место (старый генерал Компсон отправился наконец к праотцам, а возможно, и на какой-то неведомый бивуак, куда, надо полагать, просились все ветераны той войны, и синие и серые [8], потому что им вряд ли могло прийтись по вкусу другое пристанище для мало-мальски оседлого житья, и Бун теперь охотился наравне со всеми прочими), и как Уолтер услыхал собак и понял, что олень выскочит на Буна, и как услыхал пять выстрелов Бунова дробовика (его завещал Буну генерал Компсон; он был не в лучшем виде уже при генерале, и Уолтер рассказывал, что ушам своим не поверил, когда дробовик пальнул без осечки дважды, не говоря уже – пять раз!), и как по участку, разделявшему их, прокатился вопль Буна: «Сволочь! Уходит! Улюлю! Улюлю!», и как он, Уолтер, бросился к Буну и обнаружил пять расстрелянных гильз на земле, а в десяти шагах – следы оленя-самца, которого Бун даже не задел.
Потом дед купил эту машину, и Бун нашел избранницу своего сердца. Он уже работал тогда у нас на каретном дворе с общего согласия Маккаслина-Эдмондса-Приста, потому что, когда Бун остался на третий год во втором классе, даже Маккаслин Эдмондс наконец не то отступился, не то прозрел, или, может, он окончательно прозрел, когда до его сознания дошло, что нет на свете такой фермы, где Бун продержался бы столько времени, чтобы научиться вести хозяйство. Сперва он делал что придется – задавал корм, чистил упряжь, мыл экипажи. Но я уже говорил тебе – у него был подход к лошадям и мулам, и скоро его перевели в кучера экипажей – колясок и кэбов, встречавших дневные поезда, двуколок, и дрожек, и фургончиков, в которых торговые агенты объезжали лавки по всей округе. Теперь он жил в городе, разве что и Маккаслин и Захария оба не ночевали дома, и тогда Бун замещал их в роли телохранителя женщин и детей. В общем, он жил в Джефферсоне. То есть у него было там собственное жилье – отдельная комната в гостинице, которая во времена моего деда называлась Коммерческой и была открыта в надежде затмить гостиницу Холстона, но так никогда и не достигла ее ранга. Впрочем, достигла немалого: в ней во время судебных сессий жили, спали и ели присяжные, а фермеры, чьи дела слушались в суде, и барышники, промышлявшие лошадьми и мулами, чувствовали себя там уютнее, чем среди ковров, и медных плевательниц, и кожаных кресел, и полотняных скатертей на другом конце города; потом, в мои времена, она стала называться «Гастинеца Сноупса» (так гласила выведенная от руки надпись) – как раз в те годы начал вытаскивать свое племя из глухой деревушки за Французовой Балкой мистер Флем Сноупс, банкир, убитый лет десять – двенадцать назад своим рехнувшимся родственником, который, возможно, так и не поверил, что засадил его в исправительную тюрьму этот самый Флем, но считал, что тот обязан был его освободить или хотя бы сделать такую попытку; потом, в середине тридцатых годов, она недолго была во владении рыжей леди, выплывшей неведомо откуда и канувшей неведомо куда, известной твоему отцу и полиции под именем «Малышки из Чикаго»; ты знаешь эту гостиницу – правда, уже остатки былого величия! – как пансион миссис Раунсвелл. Но во времена Буна она все еще называлась Коммерческой, и в промежутках между ночевками на кухонном полу в домах у Компсона, или Эдмондса, или Приста Бун жил в ней, и вот тогда-то дед купил автомобиль.
Дед купил автомобиль вовсе не потому, что хотел, а потому, что был вынужден. Он, банкир, президент первого в Джефферсоне банка, старейшего во всем Йокнапатофском округе, считал и продолжал считать до самой своей смерти (когда прочие йокнапатофцы давно уже поняли – автомобиль существует и будет существовать и никуда от него не денешься), что повозка с мотором столь же несостоятельный феномен, как выскочившая за ночь поганка, и что, подобно упомянутой выскочке, исчезнет с первыми лучами солнца. Но полковник Сарторис, президент новоявленного, выросшего как гриб, Торгово-фермерского банка, вынудил его купить автомобиль. Вернее, подвигнул его на это другой несостоятельный феномен – дремотно-мечтательный, близорукий, лазоревоглазый механик-чародей по имени Баффало. Потому что дедушкина машина даже не была в Джефферсоне первая. (Красную гоночную машину Манфреда де Спейна я в расчет не беру. Несмотря на то что де Спейн купил ее несколько лет назад и ежедневно ездил на ней по джефферсонским улицам, она так же выпадала из благонравно-респектабельного существования горожан, как сам Манфред, – оба неисправимые одиночки, не суть города, а его накипь, оба никчемные, точно затянувшийся, непрерывный субботний вечер, хотя Манфред был тогда мэром, так что его алая машина даже не бросала презрительного вызова городу – она попросту рассеянно пренебрегала им.)
Машина деда даже не была первая, увидевшая Джефферсон и увиденная Джефферсоном. Даже не первая, застрявшая в нем. Два года назад одна уже добралась до Джефферсона из Мемфиса, проделав это восьмидесяти-мильное путешествие меньше чем за трое суток. Но тут зарядил дождь, и она простояла в Джефферсоне две недели, и все это время мы, в общем, сидели без электричества, сидели бы и без городского транспорта, если бы работа каретного заведения зависела от одного Буна. Потому что мистер Баффало был тем человеком, тем одним-единственным человеческим существом на всем пространстве от Джефферсона до Мемфиса, который умел справляться и справлялся с нашей паровой электростанцией, а с той минуты, как стало ясно, что машина, по крайней мере до завтрашнего дня, никуда не двинется, мистер Баффало и Бун уже не отходили от нее, словно две ее тени, большая и маленькая – пропахший аммиаком и дегтем неуклюжий великан и пропитанный смазкой, покрытый сажей человечек с глазами как два пера голубой сойки, вправленные в осколок угля, не выручивший бы и сотни долларов за себя и все свои – да и муниципальные в придачу – инструменты, которые он носил в карманах; один неподвижно, завороженно глядел на машину с недоверчиво тоскливым выражением, как привязанный бык, другой дремотно-мечтательно, бережно, нежно трогал, гладил, ласкал грязными, но по-женски бережными руками, а потом вдруг нырял, по пояс исчезая в ее нутре под приподнятым капотом.
Всю ночь лило, дождь продолжал лить и утром. Владельца машины кто-то убедил, заверил, что неделю, а то и десять дней по дорогам нельзя будет проехать – судя по всему, мистер Баффало, и это довольно странно, так как на памяти джефферсонцев он ни разу не отходил от электростанции или от крошечной мастерской за своим домом на такое расстояние, чтобы знать, а тем более предсказывать состояние дорог. Так что владелец машины вернулся в Мемфис поездом, а ее оставил в строении, которое на любом другом заднем дворе именовалось бы хлевом. Не могли мы понять и другого: как удалось мистеру Баффало, кроткому, мягкому, косноязычному человечку не от мира сего, неизменно погруженному в некий пропитанный смазкой мечтательно-дремотный сомнамбулизм, как, каким способом, с помощью какого месмерически-гипнотического дара, о котором до того времени пе подозревал даже он сам, как удалось ему уговорить совершенно незнакомого человека оставить свою дорогую игрушку на его, мистера Баффало, попечении.
Но тот оставил, а сам уехал в Мемфис, и теперь, когда электричество начинало шалить, кому-нибудь приходилось пешком, или верхом, или на велосипеде отправляться на окраину города, и к нему с заднего двора, из-за угла дома, на ходу вытирая руки, рассеянный и дремотно-мечтательный, неторопливо выходил мистер Баффало; и на третий день мой отец выяснил наконец, где, по всей видимости (со всей очевидностью), пропадает Бун в те часы, когда ему – Буну – надлежит быть в конюшне. Потому что в этот день Бун с отчаянной, неистовой поспешностью сам выдал свой секрет, вывел себя на чистую воду. Они с мистером Баффало чуть было не дошли до рукопашной, но в последний момент мистер Баффало, этот, видимо, неиссякаемый источник неожиданностей и возможностей, наставил на Буна пропитанный смазкой, покрытый сажей, но совершенно исправный пистолет.
Вот как рассказывал об этом сам Бун. Они с мистером Баффало достигли не только полного, но и мгновенного согласия и взаимопонимания насчет того, как водворить машину в хлев к мистеру Баффало и выдворить ее владельца из города, и Бун, естественно, рассчитывал, что мистер Баффало тут же проникнет в тайну, как ею управлять, после чего они под покровом темноты выскользнут на ней из хлева и начнут колесить по дорогам. Но, к полному его смятению и негодованию, оказалось, что мистер Баффало хочет одного – выяснить, почему она бегает.
– Он сгубил ее! – орал Бун. – Хотел посмотреть, что у нее в нутре, и всю распотрошил! Ввек ему теперь не рассовать все по местам!
Но Баффало рассовал. Тихий, весь в смазке, дремотно-мечтательный, он смотрел, как вернувшийся через две недели владелец заводит машину и уезжает на ней, а год спустя Баффало соорудил собственный автомобиль, пристроил мотор, и коробку передач, и прочее к двуколке на резиновом ходу и однажды после полудня проехался на ней, сильно и непрерывно воняющей и отнюдь не быстроходной, по городской площади и так напугал кровных рысаков полковника Сарториса, что они понесли и, можно сказать, вдребезги разбили коляску – по счастью, без седоков, – после чего, на исходе следующего дня, в джефферсонском муниципалитете было зарегистрировано постановление, воспрещающее езду в черте города на любом виде транспорта с механической тягой. Так что, будучи президентом первого, старейшего банка в Йокнапатофе, дед был вынужден либо Купить автомобиль, либо подчиниться приказу президента младшего банка. Понимаешь, что я хочу сказать? Старший и младший не потому, что таково было их положение на иерархической лестнице города, и уж конечно не потому, что они оспаривали друг у друга это положение, а потому, что оба были банкирами, жрецами, сопричастными святым и сокровенным финансовым тайнам, и еще потому, что, несмотря на пожизненное, неуклонное и твердокаменное неприятие, более того – непризнание машинного века, дед, едва этот век начался, сподобился кошмарного на его взгляд видения будущего нашей страны, того беспредельного и неоглядного будущего, когда основой ее экономики и процветания станет крошечная стандартная каморка на четырех колесах и с мотором.
Так что он купил машину, и Бун обрел голубую мечту, девственную любовь своего неотесанного и бесхитростного сердца. Автомобиль был марки «Уинтон Флайер» [9] – первый, приобретенный нами, то есть дедом, и замененный им потом на «Уайт Стимер», когда два года спустя бабушка окончательно пришла к выводу, что не выносит бензиновой вони. Он заводился вручную, спереди, и вы рисковали при этом всего лишь одним-двумя переломами предплечья (если, разумеется, не забывали поставить его на тормоз), и был оборудован на случай ночной езды керосиновыми фонарями, а на случай дождя – тентом и шторками: всего за десять – пятнадцать минут каких-нибудь пять-шесть человек без особого труда поднимали тент и опускали шторки; для загородных поездок дед самолично купил еще один керосиновый фонарь, новый топор и лебедку с мотком колючей проволоки. С таким снаряжением машина вполне могла бы добраться до самого Мемфиса – и однажды добралась, об этом я и собираюсь рассказать. Кроме того, у нас у всех – у деда, бабушки, родителей, тетушек, дядюшек и детей – были особые автомобильные костюмы: вуали, кепи, большие очки, кожаные перчатки и длинные, от подбородка до пят, бесформенные плащи неопределенного цвета, именуемые пыльниками – о них я тоже кое-что расскажу.
Мистер Баффало уже давным-давно выучил Буна управлять своей самоделкой. Они, разумеется, не смели ездить по городу, автомобиль так больше ни разу и не выехал за пределы забора перед домом мистера Баффало, но задний двор выходил на пустырь, и они с Буном постепенно утрамбовали его, сгладили (относительно) и превратили в сносный автодром. Так что когда Бун и мистер Уордвин, кассир из дедушкиного банка (холостяк, записной гуляка и клубный завсегдатай, который за десять лет тринадцать раз был шафером на свадьбах), отправились в Мемфис поездом, а вернулись оттуда на автомобиле (в этот раз меньше чем за двое суток – настоящий рекорд), Бун уже был готов к роли старейшины джефферсонских водителей автомашин.
Но дед сразу упразднил этот автомобиль – по крайней мере, с точки зрения Буновой мечты. Он ограничился тем, что купил его. отвалил, по выражению Буна, большую деньгу и все звонкими, внимательно, с полной невозмутимостью оглядел, а затем изъял из обращения. Разумеется, быть до конца последовательным он – дед – не мог; в природе уже существовал вызывающий приказ полковника Сарториса, и, будучи по старшинству первым, он – дед – считал, что должен нарушить этот приказ, каково бы ни было его собственное мнение о повозках с механической тягой. В общем-то, тут они с полковником Сарторисом были единодушны: до самой своей смерти (а к этому времени воздух во всей Йокнапатофе днем благоухал бензином, а по ночам, особенно с субботы на воскресенье, гудел от лязга напирающих друг на друга машин и скрежета тормозов) они оба гроша ломаного не ссудили бы человеку, способному, по их соображениям, истратить его на покупку автомобиля. Преступление полковника Сарториса состояло лишь в том, что он не спросился старшего, прежде чем сделать этот, с их общей точки зрения, разумный ход – изгнать автомобили из Джефферсона еще до того, как они там появились. Понимаешь? Дед купил машину не в виде протеста против запрета полковника Сарториса, нет, он просто объявил этот запрет несуществующим, хладнокровно и предумышленно нарушая его пусть хотя бы раз в неделю.
Еще до приказа полковника Сарториса дед перевел свой экипаж и лошадей из домашней конюшни в каретный двор – бабушке легче было дозвониться туда по телефону, когда ей нужна была коляска, чем дозваться кучера из окна, выходившего в ее собственный двор, потому что кто-нибудь из служащих каретного двора непременно отвечал на звонок. А Нед, где бы он ни был, – в кухне, в конюшне или в любом другом месте (или предполагалось, что был в те часы, когда мог понадобиться бабушке) – отзывался на зов не так уж часто. Вернее сказать, его почти никогда не было в пределах досягаемости человеческого голоса, исходившего из бабушкиного дома, так как один из этих голосов принадлежал его жене. Вот мы и дошли до Неда. Он был дедушкиным кучером. Его жена (тогдашняя, он сменил четырех жен), Дельфина, служила у бабушки в кухарках. В те времена только мама считала его «дядюшкой» Недом. То есть только она настаивала, чтобы мы, дети, или хотя бы трое из нас, поскольку Александр еще не умел называть никого и никак, называли его дядюшкой. Остальных не волновало, как мы его называем, даже бабушку, хотя она тоже была из Маккаслинов, и, уж конечно, не волновало самого Неда – он еще не заработал такого титула даже летами, они еще не начали серебрить, не говорю – белить венчик волос вокруг его лысины (он так никогда и не побелел – я имею в виду венчик; не побелел и даже не засеребрился. Нед прожил на свете семьдесят четыре года, и никаких перемен в нем за это время не обнаружилось, не считая перемены четырех жен), и, подозреваю, вовсе и не стремился, чтобы его звали дядюшкой; так что настаивала на этом одна мама, хотя, с точки зрения Маккаслинов, она даже родственницей нам не приходилась. Тогда как он – Нед – был настоящий Маккаслин, поскольку родился в 1860 году на заднем дворе Маккаслиновой усадьбы. Он являл собой наш семейный позор, и мы все по очереди получали его в наследство вкупе с преданием (никто с таким усердием не распространял его, как сам Нед), будто его мать была незаконной дочерью самого старика Люция Карозерса и рабыни-негритянки; Нед ни на секунду не позволял нам забыть, что только он, да еще твой дядюшка Айзек – родные внуки достопочтенного основателя рода, а мы, обесчещенные Эдмондсами и Пристами, пусть даже трое из нас – ты, я и мой дед – были названы в честь этого патриарха, все равно мы только дальние родственники и прихлебалы.
Так что когда Бун с мистером Уордвином вернулись на машине, каретный сарай был уже готов ее принять: новый настил, новые ворота, новехонький висячий замок – дед не выпускал его из рук, медленно обходя машину и вглядываясь в нее не менее внимательно, чем осматривал бы плуг, или жатку, или фургон (или посетителя, если уж на то пошло), под который или которую возможный клиент просит в его банке заем. Потом он сделал Буну знак загнать ее в гараж (о да, мы уже знали тогда, как называется автомобильный сарай, знали даже в 1904 году, даже в штате Миссисипи).
– Что? – спросил Бун.
– Загони ее туда, – сказал дед.
– Вы и пробовать ее не станете? – спросил Бун.
– Нет, – сказал дед. Бун загнал ее в гараж и (на этот раз уже один) вышел оттуда. Сперва на его лице было недоумение, потом – негодование, недоверие к собственной догадке, подобие ужаса. – А ключ где? – спросил дед.
– Что? – спросил Бун.
– Болт. Винт. Крюк. Чем ее заводят. – Бун медленно вытащил что-то из кармана и протянул деду. – Закрой ворота, – сказал дед, подошел к ним, собственноручно повернул ключ в висячем замке и этот ключ тоже положил в карман. Теперь Бун вел сражение с собой. Близился взрыв, положение было отчаянное. Мы – я, мистер Уордвин, бабушка, Нед, Дельфина, все белые и все черные, кому случилось быть на улице, когда подъехала машина, – следили, как он одерживает победу в этой битве или, вернее, в этой первой стычке пикетов.
– Я вернусь после обеда, тогда мисс Сара (моя бабушка) и попробует ее. В час или около того. Могу и раньше, если это поздно.
– Нужно будет – позвоню в конюшню, – сказал дед. Потому что битва завязалась настоящая, не просто столкновение передовых отрядов. Победа или поражение – иного исхода не было дано; тут все играло роль – тылы и топография, умение отвлечь противника и отбить атаку, обмануть, а главное – умение выжидать, заранее все предвидеть. Так оно длилось три дня до субботы. Бун вернулся в конюшню; после полудня он упорно болтался поблизости от телефона, но не навязчиво, не назойливо, не подавая виду, даже делал свое дело, или всем казалось, что делал, пока отец не обнаружил, что Бун собственной властью отрядил Ластера с коляской встречать дневной поезд, который прибывал (если не опаздывал) в то самое время, в ту самую минуту, когда дед выходил из банка и направлялся домой. Но хотя сражение все еще шло с переменным успехом и нуждалось, более того, требовало неусыпного внимания, бдительности, хотя еще не вступило в стадию, когда можно положиться на одну силу инерции, Бун держался по-прежнему уверенно, по-прежнему не сдавал позиций. – Ну да, я послал Ластера. Город видите как растет, не сегодня-завтра придется нам по две коляски в день высылать к поездам, так что я давно уже готовлю Ластера во вторые кучера. Будьте спокойны, я за ним присматриваю.
Но телефонного звонка не было. К шести часам даже Бун признавал – сегодня и не будет. И все же битва продолжалась, еще ничего не было потеряно, под прикрытием темноты он мог даже немного перестроить свои войска. На следующее утро около десяти, словно вдруг что-то вспомнив, он – то есть мы зашли в банк.
– Дайте-ка мне ключи, – сказал он деду. – Под ней уже пылища и грязища со всего Миссипи, да и со всего Теннесси в придачу. Шланг я возьму в конюшне, если Нед задевал куда-нибудь ваш.
Дед смотрел на Буна, смотрел внимательно и спокойно, точно Бун и впрямь привез фургон или сенокосилку и просит под залог в его банке пятнадцать долларов.
– Незачем разводить сырость в каретнике, – сказал дед. Но Бун был достойный противник, не менее хладнокровный, не хуже, даже еще лучше владеющий собой, и в запасе, в распоряжении у него было даже еще больше времени.