— Чушь, — сказал старик; прозвучало это почти как плевок. — Что из того, приведет ли он с Собой моего сына? Моего, или твоего, или чьего бы то ни было? Моего сына? Да хоть весь миллион, что мы потеряли за четыре года, хоть весь миллиард, что мы потеряли с того дня тысячу восемьсот восемьдесят пять лет назад. Все, кого он вернет к жизни, погибнут этим же утром после восьми. Моего сына? Моего сына?
Потом он (связной) сошел с грузовика (колонна остановилась. Она была у передовой, почти рядом с нею или с тем, что было передовой до трех часов; связной сразу же понял это, хотя не бывал здесь раньше. Но он был не только пехотинцем, приходившим на позиции и уходившим с них двадцать с лишним месяцев, семь месяцев он был связным, приезжавшим туда и уезжавшим оттуда каждую ночь, и поэтому твердо знал, где находится, как волк или рысь рядом с линией капканов), пошел вдоль колонны к ее голове, остановился в темноте и увидел, что военная полиция и вооруженные охранники разделяют колонну на части и в каждый ведущий грузовик сажают проводника, после чего каждая часть съезжает с дороги в поля и леса, за которыми находилась линия фронта; наблюдал он за этим недолго, потому что почти тут же из-за ближайшего грузовика появился капрал.
— Марш к своей машине, — приказал капрал. Связной назвал свою фамилию, номер батальона и его расположение.
— Какого… ты здесь делаешь? — спросил капрал.
— Хочу сесть на попутную.
— Здесь тебя не посадят. Проваливай. Быстро. — И (капрал) не сводил с него глаз, пока тьма снова не скрыла его; потом он тоже вошел в лес и направился к передовой; и (рассказывая, он растянулся на огневой ступеньке, почти под неподвижным и разъяренным часовым, и продолжал неуместно бойким и мечтательным голосом) снова, невидимый в темноте, смотрел, как расчет зенитной батареи выгружает при свете потайных фонарей холостые снаряды и на их место грузит свои боевые, потом пошел дальше и снова увидел свет фонарей и грузовик, производящий этот обмен; в полночь он был в другом лесу — или в том, что когда-то было лесом, потому что от леса остался лишь соловей, поющий где-то за его спиной, — он не шел, а стоял, прислонясь спиной к обгорелому трупу дерева, и слышал сквозь нелепо однообразную песенку птицы, как грузовики тайно, неторопливо ползут сквозь тьму; не прислушивался к ним, просто слышал, потому что искал нечто утраченное, забытое, но, когда ему показалось, что он наконец вспомнил, это было не то, в его уме легко и быстро пронеслось:
Теперь ракета взлетела и из траншеи менее чем в двадцати ярдах, так близко, что, когда мертвенный зеленый свет погас, часовой обнаружил, что лицо связного заливает не отсвет, не похожий на него жир, а вода.
— Сплошной коридор безвредных зенитных батарей, начинается он у нашего бруствера и как раз такой ширины, при которой батарея на любой из сторон сочтет, что незачем стрелять по аэроплану, летящему посередине него к аэродрому в Вильнев-Блан, поэтому каждому ниже генерала он покажется в полном порядке — и если там будет достаточно спешки, внезапности, может быть, даже и солдатам, заряжающим орудия, захлопывающим замки, дергающим шнур и обжигающим руки, торопливо вытаскивая горячие гильзы, чтобы зарядить орудие снова, не говоря уж о солдатах на передовой, спешащих в укрытия на тот случай, если аэроплан, летящий по коридору в Вильнев, несет боеприпасы, загруженные в каком-нибудь немецком Сент-Омере, коридор будет казаться в полном порядке, даже если гунн не упадет до самого аэродрома, ведь авиаторы говорят, что зенитчики все равно ничего не сбивают…
Поэтому ты понимаешь, что мы должны сделать, прежде чем немецкий эмиссар или кто он там сможет добраться до Парижа, или Шольнемона, или куда он направится, и договориться с кем ему нужно не о том, что делать, потому что это не проблема, — лишь как, и вернуться назад, чтобы доложить об этом. Нам даже не придется начинать; французы, этот один французский полк уже принял на себя это бремя. Нам нужно не дать ему упасть, рухнуть, закачаться хотя бы на секунду. Нужно немедленно, завтра — завтра? — оно уже наступило; уже сегодня сделать то, что сделал этот французский полк: всему батальону утром выйти на бруствер, перелезть через проволоку без винтовок, с пустыми руками и идти к немецкой проволоке, пока они не увидят нас — немецкий полк, или батальон, или всего одна рота, или пусть даже один солдат, потому что достаточно будет и этого. Ты можешь это устроить. У тебя в руках весь батальон, каждый, ниже капрала, страховки на жизнь каждого холостяка и долговые расписки остальных на жалованье будущего месяца лежит у тебя в поясе. Тебе нужно будет объяснить им все, прежде чем сказать: «Идите за мной»; когда ты сменишься, я пойду с тобой к первым, им надо видеть, что ты за меня ручаешься. Потом остальные увидят, что ты ручаешься за меня, потому что я ручаюсь за них, и на рассвете или на восходе, когда нас будут видеть немцы, будет видеть вся Европа, должна будет видеть, не сможет не видеть…
Он подумал: теперь он в самом деле ударит меня ногой, и притом в лицо. Тут башмак часового ударил его по челюсти, голова его запрокинулась еще до того, как он повалился, и тонкая струйка, текущая по его лицу, сорвалась от удара, словно мелкие брызги слюны; или капли росы, или дождя с сорванного листа; часовой еще раз ударил его ногой, когда он упал навзничь на огневую ступеньку, и стал топтать лицо потерявшего сознание, когда офицер и сержант выбежали из-за поворота, часовой топтал лежащего и выдыхал сквозь зубы:
— Будешь еще, черт возьми? Будешь? Будешь?
Сержант сдернул часового на дно траншеи. Он тут же вырвался из рук сержанта и, не глядя, ударил прикладом по ближайшему лицу. Это было лицо офицера, но часовой, даже не взглянув на него, снова бросился к огневой ступеньке; хотя сержант держал его одной рукой поперек туловища, он бил связного прикладом по окровавленной голове, а сержант свободной рукой вытащил пистолет и спустил предохранитель.
— Отставить, — сказал офицер, утирая и стряхивая кровь с губ. — Держи его.
Не поворачивая головы, он, чуть повысив голос, крикнул в сторону поворота:
— Двадцать восьмой! Вызовите разводящего!
Часовой буквально был вне себя, он даже не замечал, что сержант держит его, и бил прикладом по неподвижной, окровавленной голове связного или метил в нее, пока сержант не заговорил над самым его ухом.
— Двадцать седьмой… разводящего, — послышался голос, из-за поворота; потом издали другой, потише:
— Двадцать шестой… разводящего.
— Лучше каблуком, — негромко сказал сержант. — Вгони ему в глотку его… зубы.
ПОНЕДЕЛЬНИК. ВТОРНИК. СРЕДА
Он уже повернул к аэродрому, когда показался «Гарри Тейт». Сперва он просто наблюдал за ним, думая лишь о том, чтобы благополучно разминуться: «RE-8» были такими громоздкими и летали так медленно, что по недосмотру можно было оплошать, переоценив их летные качества. Потом он увидел, что этот тихоход, очевидно, не только надеется, но и уверен, что сможет упредить его, — в «Гарри Тейте» обычно находились два австралийца или генерал с летчиком, сейчас там, несомненно, был генерал, потому что лишь благодаря какомуто скрытому фактору вроде большого и даже ошеломляющего чина «RE-8» может хотя бы надеяться перехватить «SE» и отправить его на приземление.
Очевидно, у «Гарри Тейта» была именно такая цель, и он стал сбавлять скорость, пока «SE» не завис на грани срыва в штопор. Действительно, там был генерал, оба аэроплана несколько секунд летели крыло в крыло, и рука в аккуратной парадной перчатке властным жестом приказывала ему из кабины наблюдателя идти на посадку, он качнул в подтверждение крылом и стал снижаться, думая:
На аэродроме был знак, предписывающий посадку; он не видел его со времен школы и не мог понять, что это такое; лишь увидев, что остальные аэропланы либо уже на земле, либо садятся, либо снижаются, он понял, что это властный срочный сигнал всем аэропланам идти на приземление, сел быстрее и жестче, чем обычно садятся на «SE», так как они плохо ведут себя при посадке, подрулил к предангарной площадке и не успел выключить мотор, как механик крикнул ему:
— В столовую, сэр! Быстрее! Майор срочно требует вас туда!
— Что? — сказал он. — Меня?
— Всех, сэр, — ответил механик. — Всю эскадрилью. Поторопитесь.
Он спрыгнул на площадку, уже пустившись бегом, ребенок в жизни, так как девятнадцать ему должно было исполниться лишь в будущем году, и на войне, так как, хотя Королевским воздушным силам было всего шесть недель, у него был не общеармейский мундир с эмблемами КВК[7] на местах старых полковых значков, как у ветеранов, переведенных из других родов войск, и даже не старый официальный мундир воздушного корпуса: он носил новый балахон КВС, не только не воинственный, но даже какой-то нелепый, с тканевым поясом и без погон, словно пиджак взрослого руководителя детского неохристианского клуба, с узким светло-голубым кантом на манжетах, с кокардой, похожей на фельдмаршальскую, пока не удавалось увидеть, заметить, разглядеть по обеим ее сторонам маленькие, скромные, тусклые золотые значки, похожие на прищепки для белья и подарки внукам по случаю крестин от дедушек, вкусу которых было далеко до их чековых книжек.
Год назад он еще учился в школе и ждал исполнения не восемнадцати лет возраста, позволяющего вступить в армию, а семнадцати — избавления, освобождения от слова, данного вдовой матери (он был у нее единственным ребенком) не бросать учебы до этого дня. И он окончил школу даже с хорошими отметками, хотя его ум и все существо волновали, бередили звучные имена героев: Болл, Маккаден, Мэннок, Бишоп, Баркер, Рис Дэвис, но превыше всего было одно — Англия. Три недели назад он был еще в Англии, дожидался назначения на фронт — аттестованный летчик-разведчик, которому король написал:
Было уже поздно: те, кто выдумал бельевые прищепки и форменные брюки вместо розовых бриджей, высоких сапог и широкого ремня, закрыли ему дверь даже в прихожую героев. В холлах вненациональной Валгаллы вненациональные тени, француз, немец и британец, победитель и побежденный равны — Иммельман и Гайнемер, Бельке и Болл, собратья не в громадном франкмасонстве смерти, а в закрытом, избранном масонстве летчиков, будут чокаться своими бездонными кружками, но не в его честь. Их наследники — Бишоп и Мэннок, Фосс и Маккаден, Фонк и Баркер, Рихтгофен и Нунгессер — по-прежнему будут рассекать воздух над землей, проносясь мелькающей тенью по грядам облаков, вольные и недосягаемые, добившиеся бессмертия еще при жизни, но ему этого не добиться. Разумеется, слава и доблесть будут существовать, пока люди живут ради них. Доблесть, конечно же, будет той же самой, но слава уже иной. И его ждет какой-нибудь захудалый Элизиум, возможно, повыше классом, чем у мертвых пехотинцев, но ненамного. Он не первый подумал:
И даже КВС словно бы отвергали его: три недели прошли в занятиях, главным образом в стрельбах (стрелял он хорошо и даже сам удивлялся этому) на аэродроме; состоялся единственный вылет под строгой опекой — майор Брайдсмен, командир его звена, он сам и еще один свежий необстрелянный новичок — к передовым, чтобы показать, как они выглядят, как находить обратный путь; и вот накануне, когда он сидел после ленча у себя в домике, обдумывая письмо к матери, Брайдсмен просунул голову в дверь и сделал официальное уведомление, которого он терпеливо ждал с того дня, когда ему исполнилось семнадцать: «Левин. Завтра летим. В одиннадцать. Перед вылетом я еще раз напомню тебе то, чего ты никак не запомнишь». И в это утро он поднялся для полета, который должен был стать концом его непреложной обособленности, прощанием с ученичеством, которое можно было назвать прощанием с девственностью, но генерал в «Гарри Тейте» вернул его обратно на землю, едва самолет остановился, он выпрыгнул из кабины и, снова поторапливаемый механиком, вбежал в столовую, уже последним, потому что все, кроме звена, которое еще не вернулось, уже были там, и майор уже говорил, непринужденно сидя на углу стола; он (майор) только что вернулся из штаб-квартиры авиакрыла, где видел генерала-командующего, только что вернувшегося из Поперинга — французы запросили перемирия; оно входит в силу в полдень — в двенадцать часов. Что, однако, ничего не означает. Они (эскадрилья) должны иметь это в виду; ни англичане, ни американцы не просили перемирия, и, зная французов, воюя бок о бок с ними уже почти четыре года, он (майор) не верит, будто оно что-то значит для них. Тем не менее перемирие, передышка продлится час-другой, может быть, целый день. Однако это французское перемирие, а не английское, — поглядывая на них рассеянно, беззаботно и даже небрежно, он говорил тем беззаботным, небрежным тоном, каким мог втянуть эскадрилью в ночной кутеж, оргию и вакханалию, а потом, что осознавалось лишь впоследствии, снова привести в необходимую для утренних вылетов трезвость, и это служило не последней причиной того, что он, хотя и не сбивал немцев, все же был одним из наиболее популярных и толковых командиров эскадрилий во Франции, однако он (ребенок) еще не мог этого знать. Но он знал, что это подлинный, истинный голос того непобедимого острова, который он будет с радостью и гордостью защищать и признательно оберегать не только восемнадцатью годами, но и всей жизнью, рискуя при этом лишиться ее.
— Потому что мы не прекращаем войну. Ни мы, ни американцы. Она не кончена. Никто не объявлял нам об этом, никто, кроме нас, не заключит нашего мира. Полеты будут проводиться как обычно. Можете быть свободны.
Он еще не думал
— Неужели все командиры звеньев и заместители улетели на патрулирование? — И тут начали стрелять пушки, такой громкой стрельбы он еще не слышал, она была яростной, неумолчной и велась на громадном протяжении: канонада на юго-востоке и северо-западе уходила за пределы слышимости.
— Они прорвались! — крикнул он. — Французы нас предали! Отошли и пропустили их!
— Так точно, сэр, — сказал сержант. — Не сходить ли вам в канцелярию? Может, вы там нужны.
— Верно, — сказал он, уже пустившись бегом по пустому аэродрому под небом, где раздавался яростный грохот далеких орудий, вбежал в канцелярию, но там было хуже, чем пусто: капрал не только, как всегда, сидел у телефона, но и листал затрепанный журнал «Панч», который он видел у него три недели назад.
— Где майор? — крикнул он.
— В штабе авиакрыла, сэр, — ответил капрал.
— В штабе? — крикнул он неверяще, уже снова на бегу: через противоположную дверь, в столовую, он увидел остальных новичков эскадрильи, таких же, как сам, притихших, словно адъютант не только арестовал их, но и надзирал за ними, сидя за столом с трубкой в зубах, с нашивкой за ранение, значком летчика-наблюдателя и одним крылышком над ленточкой звезды за Монс; перед ним были эскадрильские шахматы и последний номер газеты «Санди Таймс» с шахматной задачей; он (ребенок) стал кричать: «Неужели вы не слышите? Не слышите?» И не мог из-за собственного крика расслышать, что говорит адъютант, пока тот тоже не закричал:
— Где вы были?
— У ангаров, — сказал он. — Я должен был лететь на патрулирование.
— Вам никто не сказал, чтобы вы явились ко мне?
— Явиться? — сказал он. — Сержант Кидар… Нет.
— Ваша фамилия?
— Левин.
— Левин. Вы находитесь тут три недели. И, конечно же, еще не успели узнать, что эскадрильей командуют люди специально назначенные и даже пригодные для этого. Собственно говоря, присваивая вам звание, вам вручают свод правил, которым нужно следовать, и таким образом избавляют от непосильного напряжения мозгов. Очевидно, вы пока не удосужились заглянуть в него.
— Да, — сказал он. — Чего вы от меня хотите?
— Чтобы вы сели куда-нибудь и замолчали. Насколько это касается нашей эскадрильи, война прекратилась в полдень. До поступления дальнейших приказаний вылетов не будет. Что касается стрельбы, то она началась в полдень. Майор заранее знал об этом. Прекратится она в пятнадцать часов. Теперь вы тоже знаете об этом заранее…
— Прекратится? — сказал он. — Как вы не понимаете…
— Сядьте! — приказал адъютант.
— …что в таком случае мы разбиты, побеждены…
— Сядьте!
Он умолк. Потом спросил:
— Я арестован?
— Вы этого добиваетесь?
— Ну ладно, — сказал он и сел. Было двадцать две минуты первого; теперь дрожали не стены разборного домика, а воздух изнутри, в помещении. Вскоре, точнее, со временем, стрелки показали тринадцать часов, потом четырнадцать, грохот далекой канонады снизился до натужных звуков охотничьего рога, в западные окна заглянуло солнце: время шло к пятнадцати часам, эскадрилья превратилась в горсточку новичков, едва знающих, в какой стороне находится фронт, командовал ею человек, который был всего лишь жалким наблюдателем и даже это занятие оставил ради шахмат, — а остальные новички должны были принести из Англии ту же признательность, гордость, стремление и надежду… Тут он вскочил, было слышно, как тишина падает, словно жернов в колодец; все как один выбежали наружу, в оглушительную тишину, казалось, от нее, словно на большой высоте, могли лопнуть барабанные перепонки, потом даже и ее ужасающий грохот прекратился.
— Похоже, это конец, — произнес кто-то за его спиной.
— Конец? — выкрикнул он. — Война не кончена! Слышали, что сказал майор? И американцы тоже не выходят из войны! Думаете, Монаган (американец, один из летчиков звена В; всего за десять недель на его счету было уже три сбитых аэроплана и один, сбитый вместе с другим летчиком) выйдет? Даже если они выйдут… — И умолк, заметив, что все глядят на него спокойно и сдержанно, словно он был командиром звена; один спросил:
— Что ты думаешь, Левин?
— Я? — сказал он. — О чем?
— Думаю о чем? Об этом шуме? Ничего. Стрельба ведь так и звучит, разве нет?
— В пять часов генерал, командующий бригадой «Гарри Тейтов», подвез майора к самому крыльцу канцелярии. Перед заходом солнца на аэродром въехало два грузовика; он видел из своего домика, как пехотинцы в касках и с винтовками спрыгнули с них и выстроились перед канцелярией, а потом разошлись отделениями, и на закате патруль из командиров звеньев и их заместителей, которые вылетели в полдень вместо звена В, не вернулся, времени прошло в три раза больше, чем когда-либо продолжалось патрулирование или чем у «SE» хватало горючего. Он поужинал в столовой (майора там не было, однако он видел нескольких старших офицеров — в том числе и пехотного; он не знал ни где они были, ни когда вернулись), половине из находящихся там, как он знал, ничего не было известно, что известно другой половине и насколько это ее заботит, он не знал; а после еды адъютант поднялся и объявил, не обращаясь к старшим:
— Вы не на казарменном положении. Только считайте, что почти всюду, куда бы ни вздумали пойти, появляться запрещено.
— Даже в деревне? — спросил кто-то.
— Даже в Вильнев-Блан, хотя это и не вертеп. Можете пойти с Левином и усесться за его книгу. Там ему и следует находиться. — Тут он снова сделал паузу. — Это касается и ангаров.
— Что нам делать в ангарах ночью? — спросил кто-то.
— Не знаю, — сказал адъютант. — Не знаю.
Все разошлись, но он продолжал сидеть, дневальные закончили уборку, потом подъехал автомобиль, но остановился не у столовой, а возле канцелярии, сквозь тонкую перегородку он услышал, как туда вошли люди, потом голоса: майора, Брайдсмена и командиров двух других звеньев, хотя ни один «SE» не приземлялся после наступления темноты.
О чем они говорили, он не смог бы разобрать, даже если бы и пытался, потом голоса стихли, через секунду отворилась дверь, адъютант помедлил, потом вошел, прикрыл за собой дверь и сказал:
— Идите к себе.
— Иду, — ответил он, поднимаясь. Но адъютант плотно захлопнул дверь и продолжал; голос его теперь был мягким:
— Почему вы не оставите все это?
— Уже оставил, — сказал он. — Я не знаю, что еще делать, потому что не представляю, как война может быть окончена, если она не окончена, и как может быть не окончена, если окончена…
— Идите к себе, — сказал адъютант.
Он вышел в темноту, в тишину, и, пока его можно было видеть из столовой, шел в сторону домиков, потом для гарантии сделал еще двадцать шагов и свернул к ангарам, думая, что его смятение объясняется, видимо, очень просто: до этого он никогда не слышал тишины; когда начали стрелять орудия, ему было тринадцать, почти четырнадцать, но, видимо, даже в четырнадцать лет выносить тишину невозможно; ты сразу же отвергаешь ее и тут же пытаешься что-то предпринять, как поступают дети в шесть-десять лет; когда уже не помогает даже крик, они бросаются, как в последнее прибежище, в чуланы, шкафы, в углы под кроватью или за пианино, ища тесноты и темноты, где можно от нее спрятаться; когда он огибал угол ангара, послышался окрик часового, он увидел полоску света под дверями не только закрытыми, но и запертыми на висячий замок — такого не видывал ни он, ни другие ни в этой, ни в других эскадрильях и замер в шести дюймах от направленного в живот штыка.
— Так, — сказал он. — Чем же я теперь провинился? Но часовой даже не ответил.
— Разводящий! — крикнул он. — Пост номер четыре!
Появился разводящий.
— Второй лейтенант Левин, — назвался он. — В этом ангаре мой аэроплан…
— Туда нельзя, даже если вы сам генерал Хейг и там находится ваша шпага, — сказал разводящий.
— Хорошо, — сказал он и пошел прочь. На миг он даже вспомнил Кидара, сержанта; он уже успел понять, что на войне почти или совсем не существует ситуаций, которых не разрешает простой окрик: «Сержант!» Главным образом это было так, но существовало еще кое-что: взаимное непонимание, возможно, не между ним и Кидаром, а меж их расами — этот краснолицый человек средних лет принадлежал к другой расе, все ее представители, которых он знал, носили фамилии Ивенс или Морган, за исключением нескольких с фамилиями Потир, Силом, Кидар, взятых из Ветхого завета, — эти угрюмые и музыкальные люди чутьем распознавали зло, они словно бы рождались познавшими без ужаса или тревоги темную, таинственную предысторию человека, которой лучше бы совсем не видеть света, и в полном согласии с нею, их невнятные и музыкальные личные имена никто не мог даже произнести, поэтому, выйдя из своих болот и крепостей в разумный мир, где люди все еще пытались забыть свою мрачную историю, они позволили ревностным и благочестивым монахиням, знающим Писание как никто, назвать себя именами из древних жестоких иудейских анналов, подобно тому, как Наполеон в Австрии собрал своих людей его (ребенка) национальности с их непроизносимыми фамилиями и сказал: Твоя фамилия Вольф, или Фокс, или Берг, или Шнайдер[8] — в зависимости от того, как они выглядели, или где жили, или чем занимались. Но он задумался об этом лишь на миг. Существовал лишь один надежный источник сведений, но он теперь понимал, что и там они будут не совсем верными. Однако ничего больше не оставалось: домик Брайдсмена и Каури. (Это была одна из соблазнительных предпосылок быть настолько храбрым, чтобы добиться звания капитана: половина домика на одного. Майор занимал целый домик сам.) Каури глядел на него с подушки, а Брайдсмен сел на койке, зажег свечу и заговорил с ним.
— Разумеется, она не кончена. Она так далека от конца, что завтра ты летишь на патрулирование. Тебя это устраивает?
— Да, — сказал он, — но что произошло? Что это значит? Полчаса назад у ангара меня остановил часовой и вызвал разводящего, двери ангара заперты, но внутри горит свет, и я слышал, что там кто-то возится, только я не мог лезть на штык, а когда меня прогнали оттуда, я слышал шум грузовика и видел, как свет фонарика движется по зенитной батарее возле деревни, видимо, дело в новых боеприпасах, срочно доставленных после того, как батарея в полдень прекратила огонь, разумеется, нужно много боеприпасов, чтобы…
— Если я скажу, ты обещаешь угомониться, пойти к себе и лечь в постель?
— Идет, — сказал он. — Это и все, чего мне хотелось: только узнать. Если нас побили, я тоже хочу получить свою долю…
— Ерунда. Сейчас уже никто никого не может побить, разве что американцы со временем…
— И пусть себе, — сказал Каури.
Но Брайдсмен продолжал:
— Сегодня утром взбунтовался один французский полк — отказался выйти из траншей. Они — французы — стали допытываться, почему, и, кажется… Но все в порядке.
— Как так?
— Недовольна только их пехота. Однако войска удерживают позиции. Но другие полки не предприняли ничего. Похоже, они заранее знали, что этот полк не подчинится приказу, и выжидали, что из этого выйдет. Но они — французы — не стали рисковать. Они отвели этот полк, заменили его другим, подтянули артиллерию и подняли сильный заградительный огонь, как мы сегодня днем. Чтобы выиграть время и выяснить, что к чему. Вот и все.
— Как все? — сказал он.
Каури сунул сигарету в рот, приподнялся на локте и потянулся к свече, но рука его замерла на долю секунды.
— А что делали в это время гунны? — И тихо произнес: — Значит, война кончена.
— Не кончена, — хрипло сказал Брайдсмен. — Ты слышал, что майор сказал сегодня в полдень?
— Да, да, — невозмутимо сказал он. — Кончена. Вечно, черт возьми, эта вонючая пехота, французы, американцы, немцы, мы… Так вот что они скрывают…
— Скрывают? — сказал Брайдсмен. — Что скрывают? Скрывать нечего. Говорю тебе, война не кончена. Я же сказал, что завтра ты летишь на патрулирование.
— Ладно, — сказал он. — Не кончена. Как же она может быть не кончена?
— Потому что не кончена. Зачем же, по-твоему, мы подняли такую стрельбу — и мы, и французы, и американцы, весь фронт от самого Ла-Манша — и расстреляли полугодовой запас снарядов, если не для того, чтобы не подпускать гуннов, пока нам не станет ясно, что делать?