Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Баталист. Территория команчей - Артуро Перес-Реверте на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он снова поправил очки указательным пальцем, сел поудобнее и рассеянно посмотрел по сторонам, словно пытаясь отыскать в окружающем его пейзаже что-нибудь достойное внимания.

– Вы говорили о соразмерности, – произнес он. – Может, вы правы. И эта картина в башне… Она меня в самом деле очень удивила. Так мне кажется. А может быть, не так уж и удивила. Не до такой степени, как мне кажется.

Он снова искоса посмотрел на Фолька:

– А знаете, в чем я действительно уверен?.. На лбу охотника написано, на кого и как он охотится. Вот я, например, десять лет шел по вашему следу. Охотился за вами.

Фольк смотрел на него, не произнося ни слова. Он подметил верность определений. Охотники, охота, след. Ольвидо говорила то же самое теми же словами. Как-то весной, после Войны в Заливе[63], они увидели детей, которые кого-то ждали возле Лувра, сидя рядком прямо на асфальте под темным дождливым небом. Между ними расхаживали учителя. Фольк сказал, что они похожи на пленников в иракской войне. Ольвидо посмотрела на него с любопытством, потом подошла, поцеловала в щеку – крепкий, звонкий поцелуй – и сказала: иногда охота помечает охотника на всю жизнь. Так-то. Так метеорологи смотрят на небо и видят одни изобары.

– Косатки, шимпанзе, змеи… – пробормотал Маркович. – Вы и вправду в это верите?

В тот день Ольвидо написала стихотворение, вспоминал Фольк. Литературного таланта у нее не было, она и фотографом была посредственным; она жила слишком жадно и торопливо, поджигая свечу с обоих концов. Ольвидо не была творцом. Если бы ее настолько не занимали острота и интенсивность жизни, если бы она не стремилась как можно скорее пересечь границы постижимого и оказаться по ту сторону образования и культуры или просто получила бы от жизни достаточно, чтобы настигнуть собственную тень, за которой гналась не жалея сил, она могла бы стать блестящим историком искусства, преподавателем университета или открыть свою галерею, продолжив традиции семьи. Ее главный талант состоял в том, что она умела невероятно точно оценивать любое произведение искусства, необыкновенно тонко разбиралась в любой его разновидности; обладала редкой способностью к анализу, необычайным вкусом, одновременно объективным и тонким, особенно когда требовалось выбрать хорошее среди нагромождения посредственного или дурного. Раньше, говорила она, искусство было единственной территорией, где торжествовала справедливость и где в конце, каким бы долгим ни был путь, всегда побеждало добро; теперь же она не была в этом уверена. Строчки стихотворения, нацарапанные Ольвидо на салфетке за столиком в кафе, Фольк долго хранил, пока салфетка не затерялась неведомо где вместе с написанными на ней словами: дети, сидящие в городе под тем же самым дождем, который окропляет другие города, далекие кладбища, где лежат другие дети, которым никогда не суждено стать взрослыми и вообще никем не суждено стать, или что-то в этом духе. Он помнил только первые строчки:

Дети, сидящие перед музеем

Задумчиво и безмятежно…

Он отвлекся от воспоминаний и переключил внимание на Марковича. Тот повторил вопрос.

– Вы действительно в это верите? – настаивал он. – В косаток и так далее?

Фольк сделал неопределенный жест.

– Это здесь, под кожей, – сказал он. – В наших генах… Только искусственные законы, культура, глянец, наложенный сменяющими одна другую цивилизациями, сдерживают человека в определенных границах. Социальные устои, рамки. Страх наказания.

Маркович слушал его внимательно, зажав зубами дымящуюся сигарету. Он снова опустил глаза:

– А Бог? Вы верующий, сеньор Фольк?

– Не смешите меня.

Он кивнул в сторону туристов, сидящих на террасах или прогуливающихся по пристани, загорелых людей в шортах, с детьми и собаками.

– Посмотрите на них. Они держатся в рамках цивилизованности, пока это не требует от них чрезмерных усилий. Пока все необходимое достается им практически даром… Заприте их в камере, лишите необходимого, и вы увидите, как они растерзают друг друга в клочья.

Маркович тоже смотрел на людей. Он был совершенно согласен.

– Я это уже видел, – сказал он. – Как люди душат друг друга за кусок хлеба, за сигарету. Не говоря уже о возможности выжить.

– Значит, вам, как и мне, известно, что, когда бедствия возвращают человека в первозданный хаос, весь глянец слетает и человек становится тем, чем является на самом деле, чем был всегда: отъявленным сукиным сыном.

Маркович внимательно смотрел на окурок, зажатый между большим и указательным пальцем. Затем отбросил его подальше, как и предыдущий. Окурок упал на то же место.

– У вас нет сострадания, сеньор Фольк.

– Вы правы. И все же странно, что вы об этом говорите.

– А как вы думаете, что нас защищает?.. Культура, как вы раньше утверждали?.. Искусство?

– Не знаю. Вряд ли.

Маркович выглядел разочарованным, и Фольк задумался.

– Подозреваю, – добавил он, – что ничто не может изменить человеческую природу. Или воспитать ее.

Он вновь задумался. К конторе, где продавались билеты на обзорную экскурсию, приближалась девушка, ухоженная и хорошо одетая. Возможно, это она, подумал Фольк. Женщина-экскурсовод, которая рассказывает о знаменитом художнике, работающем в башне. Девушка прошла мимо.

– Может быть, память. В определенном смысле это достоинство стоиков. Ясность мысли, когда созерцаешь совершенные линии и явления. Когда понимаешь правила игры.

Маркович улыбнулся, будто на сей раз понял, что имеет в виду собеседник.

– Соразмерность, – удовлетворенно подтвердил он.

– Точно. «Огневой соразмерный образ», как выразился один английский поэт, имея в виду полоски на шкуре тигра[64].

– Поэт, говорите?

– Ну да. Любая соразмерность заключает в себе жестокость – вот что он имел в виду.

Маркович нахмурился:

– Но как можно понять ее законы?

– С помощью геометрии, которая ее изучает. И живописи, которая пытается ее выразить.

Опять я запутался, говорили нахмуренные брови Марковича.

– Откуда вы все это знаете?

Фольк взмахнул рукой, словно перелистывая невидимые страницы. Я много читал, сказал он. Фотографировал. Внимательно смотрел вокруг. Спрашивал. Все ответы здесь, рядом с нами, добавил он. Разница лишь в том, умеешь их расшифровывать или нет. Маркович внимательно слушал.

– Я снова потерял нить, – возразил он. – У вас безумные убеждения. – Он умолк, с подозрением глядя на Фолька. – Почему вы опять улыбаетесь, сеньор Фольк?

– Забавное слово – «безумные». Вы занятно используете некоторые слова.

– В отличие от вас, я необразован. За последние годы я прочел много книг – все, что удавалось раздобыть там и сям. Но я все равно мало знаю.

– Я имел в виду другое. Просто вы используете необычные слова. Малораспространенные. Слова литературного языка.

– Я не учился, – сказал Маркович. – Среднее техническое образование, курсы механиков. Но в лагере для военнопленных я общался с одним человеком, который много читал. Он был музыкантом. Мы в то время часто подолгу разговаривали. Я многое узнал. Вы понимаете? Многое. – Повторив слово «многое», Маркович задумался и некоторое время сидел с отсутствующим видом. – А потом, – добавил он, – я познакомился с другим человеком, который был погребен под обломками собственного разбомбленного дома и одиннадцать часов пролежал, заваленный мусором и щебнем, пристально глядя на крошечный предмет, лежавший напротив: сломанную бритву. Представьте себе: одиннадцать часов без движения, и все время проклятая бритва перед глазами. Лежишь и думаешь. Чем-то напоминает мой платок на кусте. Или тот ваш снимок, где я случайно оказался. Наверное, этот человек узнал все, что вообще можно узнать о сломанных бритвах, и передумал все мысли, на которые может навести вид сломанной бритвы. Пока я его слушал, мне тоже многое стало понятно… Когда я вышел из лагеря для военнопленных и узнал, что у меня больше нет семьи, я некоторое время странствовал. Кое-что удалось прочесть… У меня был веский повод: отыскать вас. Чтобы лично познакомиться с человеком, который сломал тебе жизнь с помощью одной-единственной фотографии, требуются некоторые познания. Простой сельский механик никогда не сумел бы этого сделать. Музыкант и человек со сломанной бритвой открыли передо мной дверь, сами того не ведая. А я, в свою очередь, не знал, насколько потом эта дверь окажется для меня важной.

Маркович умолк, огляделся, чуть наклонив голову, и положил руки на бедра, словно собираясь встать. Но не шелохнулся и сидел неподвижно.

– Я читал, доставал старые газеты, перерыл весь Интернет. Разговаривал с людьми, которые вас знали… Вы превратились в мою сломанную бритву.

Он неподвижно уставился на Фолька, словно тот и впрямь был сломанной бритвой.

8

Фольк не использовал черный цвет в чистом виде. Черный цвет оставлял на картине зияющие дыры, словно выстрел или осколок гранаты, пробивший стену. Он привык достигать эффекта исподволь, добавляя газовую сажу в серый Пейна[65] или прусскую лазурь, в некоторых случаях даже с примесью кармина, причем соединялись эти цвета не на палитре, а на фреске, где он иногда смешивал краски пальцем, пока не достигал желаемого оттенка: темно-пепельного, перемежающегося светлыми тонами, которые его обогащали и придавали объем. Точно так же, рассуждал Фольк, фотографируя чернокожих, открываешь диафрагму на одну единицу больше. Если снимаешь, полностью доверившись экспонометру, люди получаются однородно-черными. Черными, как гуталин, без оттенков. Черными дырами на фотографическом снимке.

Накладывая пальцем краску – черные тени, черный дым пожаров, черная ночь, на смену которой не приходит рассвет, – он вспомнил черного человека, снятого им двадцать пять лет назад на берегу Шари. Эта фотография тоже была в альбоме, оставленном Иво Марковичем на стуле. Очень удачная черно-белая фотография, которая в свое время заняла целый разворот в нескольких известных журналах. После битвы в окрестностях Нджамены около дюжины раненых чадских повстанцев[66] были связаны и брошены на берегу реки на съедение крокодилам неподалеку от отеля, где жил Фольк, – выбитые выстрелами стекла, на стенах дыры от пуль, похожие на точечные мазки черной краской. Около получаса он фотографировал этих людей одного за другим, рассчитывая диафрагму и выдержку, стараясь, чтобы песок не слишком контрастировал с блестящей от пота, облепленной мухами черной кожей, на которой яркими белыми пятнами выделялись белки полных ужаса глаз, глядящих в самую камеру. Влажность делала жару невыносимой, и, разглядывая людей, лежавших на земле, Фольк двигался очень осторожно, шаг за шагом, в мокрой от пота рубашке, экономя силы, открытым ртом вдыхая тяжелый воздух, поднимавшийся от грязной речной воды и распростертых на берегу тел. Запах сырого мяса. До этого дня он ни разу не замечал, что кожа африканцев пахнет сырым мясом. Наклонившись над одним – мясо на доске мясника, готовое к разделке, – и приблизив объектив камеры, он увидел, как раненый поднял связанные руки, чтобы прикрыть лицо, а белоснежные по краям глаза вылезали из орбит от ужаса. И в этот миг Фольк догадался сделать диафрагму на единицу светлее, установил фокус на широко открытых глазах и спустил затвор, получив великолепное изображение: несколько оттенков серого и черного, связанные грязные руки на первом плане, ладони и ногти немного светлее, тень от рук падает на нижнюю часть лица, верхняя часть освещена солнцем. Блестящий черный цвет, потная кожа, мухи, крупинки песка, прилипшие к щеке… И в самом центре композиции – белки неправдоподобно широко открытых глаз, вытаращенных от ужаса: две белые миндалины с черными точками, прикованными к объективу камеры, к Фольку, к тысячам зрителей, которым предстояло увидеть эту фотографию. А позади, в глубине, словно точка, на которой наконец останавливался охвативший все изображение взгляд, – сумма всех этих черных и серых тонов: тень человеческой головы на песке, где, несмотря на слабоватую резкость – удачное сочетание случайности и законов природы, – заранее угадывался след неуклюжих лап и волочащегося по песку крокодильего хвоста. Фольк успел сделать восемнадцать экспозиций, когда часовой с винтовкой, в солнцезащитных очках с наклейкой о контроле качества на левом стекле подошел к нему, знаками давая понять, что время истекло и пора заканчивать. И Фольк, скорее по привычке, чем с надеждой, помахал рукой, наивно моля о милосердии, а часовой в темных очках с ослепительной белозубой улыбкой, приоткрывшей десны, перевесил винтовку на другое плечо и вернулся в укрытие в тени. Тогда Фольк, не оборачиваясь, пошел обратно в отель, перемотал пленки, пометил их фломастером и положил в конверт из плотной бумаги, чтобы на следующий день отправить домой рейсом «Эр Франс». На закате того же дня, ужиная на пустынной террасе отеля рядом с пустым бассейном под аккомпанемент живой музыки – гитара, электроорган и черная певичка, которую он в ту же ночь затащил к себе в постель, истратив половину аванса, – Фольк слушал душераздирающие крики пленников, которых крокодилы волокли к реке, и оставил нетронутым на тарелке кусок полусырого мяса, даже не прикоснувшись к нему ножом.

Много позже он рассказал об этом приятелю, сидя в одном из мадридских ресторанов. Неужели подобные явления – тоже часть игры? – спросил он. Есть ли какое-то научное обоснование для кусков порционного мяса, разложенных на солнце в ожидании едоков? Быть может, в основе их лежат некие тайные законы жизни и мироздания? Мне нужно знать, действительно ли мои фотографии – та самая кратчайшая линия между двумя точками. Его приятель был молодым ученым с хорошей головой, членом нескольких академий и автором нашумевших книг. Аристотель, начал он, но Фольк его перебил: не нужен мне твой Аристотель, черт побери. Я говорю о настоящей жизни и смерти. Запах трупа под грудами мусора, запах смерти, который разносится по берегу реки. Приятель смотрел на него несколько секунд. Аристотель, продолжил он невозмутимо, никогда не ограничивался явлением, он искал их причину. Чтобы познать себя, мы должны познать мир в целом, а чтобы познать мир в целом, мы должны познать себя. Но с тех пор много воды утекло. Когда мы, люди, оторвались от природы, мы утратили способность к состраданию перед ужасом, который царит вокруг. Чем больше мы наблюдаем, тем больше окружающее теряет смысл, тем менее защищенными и тем более покинутыми мы себя чувствуем. Обрати внимание, благодаря занимательным построениям Гёделя, человек не может найти покоя даже в последнем убежище, казавшемся ему незыблемым, – в математике[67]. Однако не стоит отчаиваться. Если утешение не является результатом наблюдения, оно может содержаться в самом наблюдении. Я имею в виду анализ, науку, даже, если угодно, эстетику, связанную с процессом наблюдения. Оставляя в стороне Гёделя, это похоже на точную формулу, на математическое действие: в них столько простоты, ясности и постоянства, что они приносят интеллектуальное удовольствие тому, кто к ним прибегает и их использует. Я бы сравнил это с обезболивающим. Вернемся же к слегка заезженному, но по-прежнему актуальному Аристотелю: понимание или же усилия, направленные на понимание, нас спасают. Или, по крайней мере, утешают, поскольку преобразуют бессмысленный ужас в упорядоченные рациональные законы.

Они обедали, продолжая беседу, Фольк задавал вопросы и внимательно выслушивал ответы, словно прилежный студент, заинтересовавшийся докладом профессора. В то время он еще не знал, насколько изменилась после этого разговора картина мира, которая имелась у него до того дня, а именно: твердое убеждение, что объектив его камеры – единственный доступ к постижению или познанию бытия. Оказывается, существуют переживания и образы, не связанные с неумолимыми законами исполинской шахматной доски, которую представляют собой мироздание и феномен жизни. Сложно принять тот факт, что во вселенной отсутствуют чувства, говорил его приятель, что ее природа лишена сострадания. Ученые древности считали это загадкой, разрешить которую можно было лишь с помощью правильного кода: некоего иероглифа, начертанного самим Богом. Это означает, что в некоторой степени ты прав: если мы заменим понятие «Бог» сводом тайных законов, идея остается прежней, хотя выразить ее становится сложнее. Это как с проблемой Гольдбаха: знать знаем, доказать не можем.[68] Классической науке стало известно о существовании задач, связанных с нелинейными системами, то есть системами с произвольным, хаотичным поведением, но она не смогла постичь их из-за отсутствия в математике необходимых ресурсов. В нынешнее время возможности наблюдения сильно прогрессировали, и мы встречаем в природе все больше и больше примеров существования хаоса. Вот уже полвека нам известно, что истинные законы не могут быть линейными. В удобных построениях и системах, которыми тешила нас наука в продолжение многих веков, незначительные изменения в исходных данных не влияли на решение; однако в хаотических системах при малейшем изменении исходных данных объект ведет себя совершенно иначе. Это утверждение, разумеется, применимо и к твоим войнам. Кроме того, к природе и жизни в целом: землетрясениям, поведению живых существ, процессу мышления. Мы живем, находясь в постоянном взаимообмене с непостижимой смутной реальностью, которая нас окружает. Несомненно одно: хаотичная система подчиняется своим правилам и законам. Более того: существуют особенные правила для исключений или мнимых случайностей, которые описываются с помощью классических математических формул. Пока ты оплачиваешь счет, друг мой, я подытожу свою лекцию: трудно поверить, однако в хаосе есть порядок.

Трещины в стене тоже были частью хаоса. Несмотря на толстый слой шпаклевки из песка и цемента, который Фольк аккуратно нанес на всю поверхность стены, одна из самых глубоких трещин за последние недели заметно увеличилась. Она вплотную подошла к фреске и вторглась в ее пространство между черным дымом и объятым пламенем городом на холме, где темные продолговатые тени метались на фоне пламени, которое Фольк выполнил очень грамотно – сыграли свою роль множество пожаров, запечатленных им на снимках, – последовательно нанося английский красный снаружи и красный кадмий с незначительным вкраплением желтого изнутри. Прихотливый зигзаг трещины – нелинейной системы, как назвал бы ее тот молодой ученый, – тоже отвечал тайным законам, следовал эволюции, которую невозможно предвидеть. Фольк пытался предотвратить разрастание трещины, осторожно нанеся на нее шпателем акриловый клей на резиновой основе с мраморной пылью и покрыв белилами; однако его усилия ни к чему не привели: трещина медленно и неумолимо продвигалась все дальше и дальше. Счищая с пальцев краску мокрой тряпкой, Фольк покорно разглядывал стену. В конце концов, утешал он себя, эта трещина – тоже всего лишь часть криптограммы. Зигзаг хаоса, его тайное послание. У природы тоже свои капризы. Он довольно долго изучал путь, проделанный трещиной: ее отправную точку на внешней границе стены, затем разветвление на множество мелких трещин в форме веера или ракушки, главную артерию трещины, устремляющуюся книзу, по дождливому утреннему небу мимо берега, от которого отчаливали корабли, к открытому пространству между двумя городами: современным городом вдали, эдакой брейгелевской Вавилонской башней[69], безмятежно спящей в этот ранний час, не ведающей, что наступает рассвет ее последнего дня, и охваченным пожаром старинным городом, откуда движется толпа беженцев, достигая нижней части фрески: объятые ужасом женщины и дети, бегущие вдоль проволочных заграждений, мимо зловещих солдат, закованных в кажущиеся современными доспехи, в которых отражаются отблески огня; испуганные люди заглядывают в глаза солдат, стараясь прочесть в них свои судьбы, словно в глазах грозного Сфинкса. Трещина постепенно принимала форму луча, нерешительно зависшего меж двумя городами, однако Фольк отлично знал, что эта нерешительность временна: под слоем краски, акрила и шпаклевки скрывался некий невидимый путь, неумолимый неизбежный закон, который рано или поздно превратит далекие башни из стекла и бетона, безмятежно дремлющие среди утреннего тумана, в другой пейзаж – объятую пламенем гору, и на одном из изгибов трещины уже поджидают деревянные кони и самолеты, что на бреющем подлетают к башням-близнецам погруженной в сон вечной Трои.

Ольвидо издевалась над ним, когда ему в голову приходили подобные мысли. В то время Фолька еще не занимали трещины и прочие погрешности окружающего мира, но смутные предчувствия, словно назойливые комары, неотступно преследовали его. Ты фотографируешь людей, выискивая линии и законы, которые их убивают, рассмеялась она, молча понаблюдав за ним. Фотографируешь вещи, выбирая мгновения, когда они обращаются в прах. Ты охотишься, выискивая трупы или развалины. Иногда я думаю, что ты занимаешься со мной любовью с таким безнадежным и злым отчаянием, потому что, обнимая меня, чувствуешь на ощупь мертвеца, в которого превращусь однажды я или мы оба. Что-то рановато, Фольк. Ты перестаешь быть молчаливым худым солдатом. Похоже, ты, сам того не зная, подхватил вирус, который в конце концов помешает тебе заниматься работой. В один прекрасный день ты поднесешь камеру к лицу и в окошечке видоискателя увидишь только линии, формы и космические законы. В этот миг я бы хотела быть от тебя подальше, потому что ты сделаешься невыносимым аутистом: как в той дзэнской притче о стрелке из лука, который стреляет воображаемой стрелой. И если я все еще буду с тобой, я от тебя уйду. Обещаю тебе. Не выношу солдат, которые задают слишком много вопросов, но еще хуже те, кто получает на них ответы. А в тебе мне всегда больше нравилась многозначительность твоего молчания, так похожего на тишину твоих холодных безупречных фотографий. Я не выношу болтливых молчунов, понимаешь?.. Как-то раз я где-то слышала или читала, что чрезмерно скрупулезный анализ в конце концов разрушает теорию… А может, наоборот? Теории разрушают?

Она говорила и смеялась, глядя на него сквозь прозрачную рюмку с вином; это было в Венеции, в последнюю ночь того первого года, когда они были вместе. Она очень просила вернуться туда, где в детстве несколько раз встречала Новый год, – на выставку сюрреалистов в Грасси. Я хочу, чтобы ты повез меня в лучший отель этого города-призрака, умоляла она, и ночи напролет гулял со мной по его пустынным улицам, потому что лишь зимой их можно застать такими безлюдными: в такой холод даже бродяги замерзают на скамейках, туристы сидят в отелях и пансионах, и только гондолы тихо качаются на темной воде каналов; улица Убийц кажется еще у́же и темнее, а четыре высеченные из камня фигуры на Пьяцетте жмутся друг к другу, словно скрывая тайну, неведомую тому, кто на них смотрит. В юности, надев шапку и замотавшись шерстяным шарфом, я бродила по улицам, слушая эхо своих шагов, а кошки испуганно смотрели на меня из темных ниш и арок. Я так давно не была в этом городе и сейчас хочу вернуться туда вновь. На сей раз я мечтаю побывать там с тобой, Фольк. Хочу, чтобы ты помог мне отыскать тень той девочки, а потом, когда мы вернемся в отель, взял бы иголку и нитку и пришил ее к моим ногам, тихо, терпеливо, пока мы с тобой будем заниматься любовью в спальне с открытым окном, и от холодного воздуха у тебя по спине побегут мурашки, и мои ногти вонзятся в нее так глубоко, что потечет кровь, и тогда я забуду о тебе, о Венеции и обо всем, что происходило со мной раньше и что ждет меня впереди.

Сейчас Фольк вспомнил те слова и саму Ольвидо на узких, засыпанных снегом улицах; вспомнил скользкие тротуары, гондолы под белым покрывалом и шепот зеленовато-серой воды, промозглый холод и слякоть, японских туристов, забившихся в кафе, вестибюль отеля, старинные лестницы, устланные коврами, огромные люстры в гостиной, где высилась огромная и нелепая рождественская елка, а директор и старые консьержи, которые выходили поздороваться с Ольвидо, называли ее синьорина Феррара, как десять или пятнадцать лет назад; вспомнил завтраки в номере с видом на остров Сан-Джорджо, Таможню и Главный канал, окутанный туманом. В ночь святого Сильвестра они нарядились к ужину, но ресторан был до отказа набит горластыми американцами и мафиозного вида славянами с их блондинками, поэтому они снова надели пальто и побрели по белым обледенелым улицам к маленькой траттории на пристани Дзаттере. И там – он в смокинге, она в жемчужном ожерелье и в черном воздушном платье, которое словно парило в воздухе вокруг ее тела, – поужинали спагетти, пиццей и белым вином, а потом дошли до Таможни, где ровно в полночь целовались, дрожа от холода, а в небе над Джудеккой тем временем расцветал целый замок разноцветных огней фейерверка, а потом они, взявшись за руки, не спеша брели по темным пустым улицам в отель. С той поры Венеция всегда была связана для Фолька с той главной ночью: огоньки, размытые туманом, белые хлопья, падавшие на каналы, языки волн, лизавшие белые каменные ступени и омывавшие каменные набережные, гондола, проплывшая под мостом с двумя неподвижно сидящими, засыпанными снегом пассажирами и тихо напевающим гондольером. А еще – капли воды на лице Ольвидо и ее левая рука, скользящая по перилам лестницы, ведущей в комнату, скрип деревянного пола, ковер, в котором застрял ее каблук, огромное зеркало справа – проходя мимо, она украдкой взглянула на свое отражение, – гравюры на стенах в коридоре, мягкий желтоватый свет, проникающий в окно, когда, стоя возле широченной кровати в их номере и едва успев снять мокрое пальто, он медленно задрал подол ее платья до самых бедер, а она в полумраке смотрела ему в глаза пристально и невозмутимо; в сумраке он почти не различал ее лица, но она казалась ему прекрасной, как сон. И в этот миг Фольк ощутил радость – спокойную и одновременно будоражащую радость оттого, что он до сих пор жив, что его не убили, хотя много раз могли, и тогда бы он не оказался в эту ночь в гостиничном номере, и не прикасался бы к бедрам Ольвидо, и никогда бы не увидел, как она медленно шагнула назад, затем легла на кровать, на безупречно гладкое покрывало, продолжая пристально смотреть на него сквозь упавшую на глаза челку, мокрую от снега и дождя, не поднял бы ей не спеша юбку до самой талии и не обнажил бы ее ноги… Она смотрела на него со странной смесью покорности и вызывающего бесстыдства, а он, все еще безупречно одетый, встал пред ней на колени и приник губами, онемевшими от зимнего холода, к темной ложбинке между этими длинными безупречно стройными бедрами, к горячему, непередаваемо нежному, сладчайшему, влажному при соприкосновении с его губами и языком, неповторимо притягательному телу любимой женщины.

Фольк вздрогнул, проведя пальцами по шершавым холодным краям трещины, пересекающей стену. Сырое мясо, вспомнил он неожиданно, следы зверя на песке. Ужас подстерегает каждую секунду, требуя своей десятины, готовый обезглавить Евклида косой хаоса. Бабочки, порхающие в любой – горячей или мирной – точке земли. Каждый миг – переплетение возможного с невозможным, трещины, заложенные с самой первой минуты при температуре три миллиарда градусов по Кельвину где-то между четырнадцатью секундами и тремя минутами после Большого взрыва, исходная точка целой серии случайностей, необходимых, чтобы породить и уничтожить человеческие существа. Пьяные боги, играющие в шахматы, карточные игры олимпийцев, блуждающий метеорит диаметром всего каких-то десять километров, который, столкнувшись с Землей и уничтожив всех животных, весивших более двадцати пяти килограммов, открыл дорогу маленьким и робким в ту пору млекопитающим, а они шестьдесят пять миллионов лет спустя превратятся в хомо сапиенс, хомо луденс [70], человека-насильника.

Все та же Троя – в каждой фотографии, в каждой Венеции. Благоговеть перед деревянным конем с набитым бронзой брюхом, аплодировать всей улицей, встречая флорентийских мастеров, и с тем же воодушевлением сжигать их произведения на кострах Савонаролы[71]. Итогом века, а может быть тридцати минувших веков, стала та ночь, когда Ольвидо стояла на пирсе возле Таможни, глядя на толпу, собравшуюся на другой стороне канала, возле Сан-Марко, на взмывающие к небу петарды и ракеты, слыша радостные вопли тех, кто приветствовал наступление нового года, не ведая, что принесет с собой этот год. Варваров больше нет, пробормотала она, вздрогнув. Они у нас внутри. Или же мы сами оказались где-то снаружи. Знаешь, почему мы с тобой в эту ночь вместе? Потому что ты знаешь, что ожерелье, которое я надела в эту ночь, сделано из настоящего жемчуга. Тебе не обязательно тщательно его изучать, достаточно знать меня. Понимаешь?.. Этот мир пугает меня, Фольк. Он пугает меня, потому что кажется мне скучным. Мне противно, что каждый глупец провозглашает себя частицей человечества, а каждый слюнтяй прикрывается идеями справедливости, что художники заискивающе улыбаются или плюют (что, в сущности, одно и то же) прямо в физиономию критикам, которые их порождают. Когда родители меня крестили, они, как ни старались, все же промахнулись с именем. Чтобы выжить в наше время в пещере циклопа, надо, чтобы родители назвали тебя Никто[72]. Да, именно так. Думаю, скоро мне понадобится еще одна хорошая доза. Доза твоих бодрящих гигиенических войн.

В конце концов Фольк решил оставить трещину в покое. Так или иначе, она тоже была частью картины, равно как и все остальное. Как Венеция, как то ожерелье Ольвидо, как он сам. Как Иво Маркович, который в это мгновение неслышно возник, заслонив свет, в проеме входной двери.

9

– Значит, я тоже где-то на вашей картине?

Он стоял перед фреской, и дым торчащей изо рта сигареты затуманивал глаза за стеклами очков. Он был чисто выбрит, в свежей рубашке с закатанными по локоть рукавами. Фольк проследил направление его взгляда. Он рассматривал участок, едва тронутый кистью, – угольный набросок и несколько пятнышек краски на белоснежной поверхности стены: распростертые на земле силуэты мертвецов, ограбленных мародерами, которые набрасывались на трупы, как стаи воронов. Собака обнюхивала человеческие останки, свисающие с веток деревьев тела казненных.

– Конечно, – ответил Фольк – Вы один из ее героев. Думаю, дело именно в этом… Вернее, знаю точно. С тех пор как вы появились здесь впервые, я в этом убежден.

– А в чем же ваша ответственность?

– Не понимаю.

– Вы ведь отвечаете за то, что приходит.

Фольк отложил кисть, которой работал все это время, – акриловая краска высохла и ворс затвердел, заметил он с неудовольствием, – подошел к фреске, возле которой, скрестив руки на груди, стоял Маркович, и вместе с ним принялся рассматривать отдельные фрагменты сюжета. Рисунок по грунтовке достаточно убедителен, подумал он. Выдающимся живописцем он себя не считал, но его утешала надежда, что рисовальщик он все же неплохой. Казалось, нанесенные на грунт отдельные яркие мазки передавали потаенную суть войны. Отчаяние и одиночество – таков мир мертвых. Все мертвецы, которых он фотографировал на протяжении жизни, выглядели одинокими. Ни одно одиночество не могло сравниться с этим, полным и окончательным. Фольк его знал. Рисунок или цвет – в данном случае это не так уж важно; быть может, набросок на белой грунтовке придает композиции даже большую выразительность, подумал он. А передача сокровенного – суть работы, которую он выполнял в башне. Никто не рассказывал того, о чем пытался рассказать Фольк.

– Я не уверен, что ответственность – подходящее слово. Я всегда старался быть человеком, который только наблюдает. Безразличным третьим лицом.

Не отрывая глаз от картины, Маркович покачал головой:

– По-моему, вы ошибаетесь. Невозможно остаться в стороне. Вы тоже присутствуете на картине… И вы не просто ее часть, вы активное действующее лицо, главный персонаж. Причина происходящего.

– Необычное замечание.

– Почему необычное?

Фольк не ответил. Он рассеянно припоминал, что еще рассказывал его друг ученый, когда они разговаривали о хаосе и его законах. Основное положение квантовой механики: человек формирует реальность во время наблюдения[73]. До начала наблюдения имеется лишь совокупность возможностей. А затем одна из возможностей воплощается, реальность становится оформленной и происходит действие. Таким образом, существует изначальная неопределенность, по отношению к которой человек выступает скорее свидетелем, нежели участником. Или, чтобы точнее, и тем и другим одновременно: и жертвой, и палачом.

Они молчали, стоя плечом к плечу и задумчиво рассматривая фреску. Затем Маркович, вынув сигарету изо рта, нагнулся, чтобы лучше разглядеть две фигуры на первом плане в нижней части фрески – двух воинов, которые, слившись в смертельном объятии, закалывают друг друга.

– Я слышал, некоторые фотографы платят деньги за то, чтобы людей убивали перед объективами их камер. Это правда?

Фольк медленно покачал головой:

– Нет, неправда. Во всяком случае, в моей работе такого не случалось. – Он еще раз качнул головой. – Ни разу.

Маркович повернулся и с любопытством посмотрел на него. Он не спеша глубоко затянулся и погасил сигарету в пустой банке из-под горчицы, стоявшей на столе среди кистей и тюбиков с краской. «The Eye of War» лежал там же. Маркович рассеянно перелистал несколько страниц и остановился на одной.

– Хорошая фотография, – сказал он. – Еще одна премия?

Фольк подошел к столу. Ливан, местность неподалеку от Дарайи. Черно-белая пленка 400 единиц, выдержка 1/125, объектив 50 мм. На заднем плане – заснеженная горная вершина, едва различимая в тумане, впереди – трое друзских повстанцев за миг до того, как их казнят шестеро фалангистов-христиан, которые, стоя на коленях метрах в шести от жертв, целятся в них из ружей. У друзов завязаны глаза, двоих уже настигла пуля, облачко выстрелов вспарывает одежду – один друз согнулся пополам и вот-вот рухнет ничком, другой вскинул руки вверх и падает назад, за спиной – пустота, небытие. Третий стоит к фотографу ближе всего, ему лет сорок пять, смуглый, стриженые волосы, трехдневная щетина, он стоит прямо и неподвижно, мужественно ожидая выстрела, лицо открыто, глаза завязаны черным платком, раненая рука замотана грязным бинтом, подвязана к шее и прижата к груди. Он так спокоен и исполнен достоинства, что целящиеся в него палачи – двое молоденьких маронитов – как будто не решаются его убить, нажав на курок автомата «галиль». Друза с забинтованной рукой застрелили через секунду после того, как Фольк успел его сфотографировать, – он спустил затвор, когда раздались первые выстрелы, и был уверен, что все упадут разом. Фольк поднес камеру к груди, когда его товарищи уже лежали на земле; но он не успел снять, как падает друз, – под рукой была «лейка» без мотора, с ручной перемоткой, и в этот момент он как раз перематывал пленку, чтобы сделать еще один снимок. Так что на следующей фотографии человек уже лежал на земле лицом вверх, чуть приподняв забинтованную руку, вокруг которой вился дымок выстрелов, а также пыль, поднятая в воздух упавшим телом. На третьей фотографии начальник палачей стоит возле трупов: он уже сделал контрольный выстрел в первого друза и собирается выстрелить во второго.

– Удивительно, – произнес Маркович, указывая пальцем на фотографию. – Умереть с достоинством. Но ведь не все так умеют, правда? На самом деле такое под силу немногим. Обычно плачут, умоляют, ползают на коленях… Та самая низость, о которой мы говорили в прошлый раз. Лишь бы выжить.

В агентстве, куда Фольк выслал непроявленную пленку, выбрали для публикации именно этот снимок, на котором друз стоит прямо: воплощенное человеческое достоинство перед лицом смерти, явная нерешительность палачей и драматизм распростертых тел на втором плане. В свое время снимок занял разворот одного итальянского журнала – «Умирать мужественно», таково было его название – и в тот же год получил премию в двадцать тысяч долларов от «Интернэшнл пресс фото». В книге, лежавшей сейчас перед Марковичем, эта фотография соседствовала с другой, которую Фольк сделал в Сомали пятнадцать лет спустя: член добровольческого отряда Фарах Аидид убивает воришку на рынке в Могадишо. Две непохожие сцены с совершенно разной композицией. Фольк долго сомневался, прежде чем поместить их в альбоме рядом; однако в конце концов понял: именно вместе они особенно выразительны. Ливанский снимок – черно-белый, спокойный, гармоничный, несмотря на ужас происходящего, четко выдержанные планы, отлично выстроенная композиция: точка отсчета – горная вершина, едва различимая среди густого тумана, диагонали, ведущие издалека и сходящиеся в одной точке, где находятся палачи и двое упавших друзов, которые кажутся группой статистов или фоновым пейзажем для главной сцены: стволы винтовок на первом плане, две смертельные параллели, сходящиеся на груди стоящего друза, в точности на его сердце, которое он закрывает раненой, подвязанной бинтом рукой; почти идеальная гармония линий, объемов и теней, чей центр – рука и сердце, которое вот-вот должно остановиться. Снимок из Могадишо был полной противоположностью: цветная пленка, лишенное объема, почти плоское изображение, на заднем плане – бурая стена из необожженного кирпича, на которую падают тени зевак, оставшихся за кадром, в центре сцены – сомалийский солдат в шортах, из-за которых он похож на подростка, вскинутая рука сжимает АК-47, ствол направлен в голову человека, лежащего на земле лицом вверх. Мускулы и сухожилия худой черной руки едва выдерживают отдачу выстрелившего автомата, пули разрывают лицо лежащего на земле человека, в последний миг судорожно вскинувшего колени и руки; он еще жив, вокруг его головы вьется пыль, лица нет – только красные пятна разорванной плоти, – чистейший action painting[74], как позже сказала все еще бледная Ольвидо, – и две пустые гильзы, только что выпавшие из патронника, пойманные объективом в момент падения и так и застывшие в воздухе – золотистые, сверкающие на солнце. На снимке не было ничего лишнего – ни объема, ни фона, ни дальних планов, только эта бурая стена и тени, безымянные свидетели, и замкнутый равносторонний треугольник, геометрически абсолютно правильный – тот самый символический треугольник, который в школьных учебниках Фолька обозначал Бога: стоящий человек, распростертая на земле жертва и автомат, словно продолжение руки – а также воли и разума, которые руководят этой рукой. Чего только ни делают жертвы – плачут, умоляют, ползают на коленях, сказал Маркович. Лишь бы выжить. Только не те трое друзов с первой фотографии, подумал Фольк; они позволили себя убить, так и не разжав губ и не потеряв достоинства; скорее речь идет о сомалийце на второй фотографии, который бросился в ноги палачу, моля о пощаде, а тот бил его ногами, к удовольствию ребятишек, наблюдавших сцену, – их тени застыли на бурой стене; там, стоя на коленях у ног солдата, он сперва получил удар прикладом, опрокинувший его навзничь, а затем, вскинув руки, чтобы прикрыть лицо, неистово завопил, увидев наведенное прямо ему в лицо дуло автомата, и наконец все его тело подбросило и свело судорогой в тот миг, когда его пронзили пули. На этот раз Фольк вооружился камерой с автоматической перемоткой: щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк – восемь раз, полная серия, скорость затвора 1/500 при диафрагме 8. Пятый снимок оказался лучшим; умирающий, чье лицо едва различимо среди вздыбленных красных лохмотьев, судорожно вскидывает руки и ноги. Затем, уставившись на фотографа – Фольк подкрался почти вплотную, пока Ольвидо шептала: не двигайся, прошу тебя, замри и не шевелись, – сомалийский солдат сделал бравый жест – сжал автомат обеими руками и поставил ногу на грудь убитого, словно охотник, который позирует перед камерой, демонстрируя добычу. Мейк ми уан фото [75], попросил солдат. Вот, я улыбнулся. И Фольк вновь поднимает камеру, делая вид, что фотографирует, но не спускает затвор. Подобный снимок он уже сделал в Тэсэнэе, Эритрея: два повстанца из «Фронта освобождения Оромо»[76] позируют с винтовками в руках, нога одного на шее убитого эфиопского солдата. Не имело смысла публиковать одинаковые фотографии: вышел бы нелепый автоплагиат. Что же касается «мейк ми уан фото», лучшее определение этому эпизоду дала Ольвидо в ту же ночь в Могадишо, пока они сидели в темноте возле окна, в отеле. Обожаю Африку, сказала Ольвидо, она как пробная дорога будущего. Африка круче всех дадаистских сумасбродств. Как мультсериал по телевизору, где безумствуют персонажи, вооруженные мачете, винтовками и гранатами.

– Лишь бы выжить, – повторил Маркович.

Не желая прерывать воспоминания, Фольк поморщился.

– Большинству из них мольбы не помогают, – пробормотал он. – Даже унижение перед палачом ничего не гарантирует.

Маркович перелистывал страницы. Наконец он закрыл альбом.

– Но они все равно пытаются спасти жизнь, – сказал он. – Почти все. И некоторым это удается.

Он задумчиво разглядывал обложку. Черно-белая фотография, асфальт на дороге, ведущей в Сайгон: мертвая женщина обнимает мертвого младенца. Чуть в отдалении муж держит за руку другого ребенка. Оба тоже убиты. Все до одного мертвы. Посреди дороги – конусообразная соломенная шляпа, прикрывающая кровавую лужу.

Эту фотографию Фольк не любил, однако издателям в свое время она показалась подходящей для обложки.

– Когда меня освободили, – продолжал Маркович, – я вместе с другими ехал на грузовике… Мы почти не разговаривали. Даже не смотрели друг на друга. Нам было стыдно. Понимаете, все мы знали друг про друга такое, что хотелось бы поскорее забыть.

Он все еще стоял возле стола с альбомом и молчал. Фольк подошел к бутылке с коньяком и вопросительно показал на нее пальцем. Не поворачивая головы, Маркович ответил:

– Нет, спасибо.

Фольк плеснул себе коньяку, сделал глоток и поставил стакан на альбом. Маркович поднял глаза:

– Там был один молодой смазливый парнишка. Лет семнадцати-восемнадцати. Босниец. И вот этот парнишка понравился одному надсмотрщику, сербу.

Он задумчиво усмехнулся. Если бы не выражение глаз, можно было бы подумать, что это приятное воспоминание.

– Когда по ночам надсмотрщик уводил его к себе, – продолжал он, – парнишка потом всегда что-нибудь с собой приносил. Шоколадку, банку сгущенного молока, сигареты… И все отдавал нам. Иногда он доставал даже лекарства для больных… Но его все презирали. Понимаете? Однако от гостинцев не отказывались. Хватали с жадностью, честное слово. Всё, до последней сигареты.

Заглянувший в окошко солнечный луч осветил лицо Марковича, и зрачки яснее обозначились сквозь стекла очков. Кривоватая улыбка исчезла с губ, словно солнечный луч ее стер: глаза приняли обычное суровое выражение, как будто улыбки не было вовсе. Фольку пришло в голову, что в другое время он бы двигался осторожно, медленно поднимая камеру, стараясь не спугнуть добычу, поймать этот неуловимый взгляд. Подобное выражение глаз предполагало некую особенную судьбу. Ольвидо называла его «взгляд со ста шагов». Есть люди, говорила она, которые делают на сто шагов больше, чем остальные, и никогда не возвращаются. Потом они входят в бары, в рестораны и автобусы, и почти никто их не замечает. Невероятно, правда? По сути дела, судьба написана на лице у каждого, как история болезни. С некоторыми так и происходит. Посмотри повнимательнее. Судьба у него на лице. Но не всем удается ее прочесть. Люди встречают такие лица и не замечают ничего особенного. Наверное, потому, что в наше время никто не смотрит по-настоящему. Прямо в глаза.

– Как-то ночью, – продолжал Маркович, – несколько наших ребят изнасиловали того парнишку-боснийца. Раз даешь своему сербу, приговаривали они, давай и нам. Они сунули ему в рот кляп, чтобы он не кричал. Никто из нас не вступился.



Поделиться книгой:

На главную
Назад