Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ты представляешь себе? Вот они — эта девочка, эта выросшая в глуши девушка видится с человеком в среднем по одному часу в день на протяжении двенадцати дней его жизни, к тому же за период в полтора года, и тем не менее так жаждет выйти за него замуж, что вынуждает своего брата прибегнуть к последнему средству — убийству, чтобы это замужество предотвратить, и это после четырех лет, в течение которых она даже не всегда была уверена, что он еще жив; отец, который видел того человека всего лишь раз и тем не менее отправился за шестьсот миль, чтобы навести о нем справки и найти либо то, что он — не иначе как в силу ясновиденья — уже подозревал, либо по крайней мере нечто такое, на основании чего можно запретить свадьбу; брат, для которого честь и счастье сестры — принимая во внимание их странные и необычные взаимоотношения — еще более драгоценны, чем для отца, и который тем не менее отстаивает эту свадьбу до такой степени, что отрекается от отца, от родного дома и семьи и четыре года сопровождает отвергнутого жениха, служит ему, а затем его убивает, очевидно по той же причине, по какой четырьмя годами раньше покинул свой дом; и, наконец, возлюбленный, который явно помимо своей воли и желания был втянут в помолвку, чего, казалось, он хотя и не домогался, но и не избегал, который столь же иронически и бесстрастно принял отказ и тем не менее четыре года спустя так возжаждал этой женитьбы, прежде совершенно его не интересовавшей, что вынудил брата, ранее отстаивавшего эту женитьбу, убить его, только чтобы ее предотвратить. Да, если даже допустить, что для неискушенного в правилах светского обращения Генри, не говоря уж об его умудренном житейским опытом отце, уже одного существования любовницы с одной восьмою и сына с одной шестнадцатою долей негритянской крови (даже если принять во внимание морганатический брак — такую же неотъемлемую часть общественной и светской экипировки богатого молодого жителя Нового Орлеана, как его бальные туфли) было достаточно — хотя такая щепетильность в вопросах чести несколько чрезмерна даже для тех призрачных образцов добродетели, какими были наши предки — равно и мужчины и женщины, родившиеся на Юге и достигшие совершеннолетия около 1860 или 1861 года. Это просто невероятно. Это просто ничего не объясняет. Или может быть так: они нам ничего не объясняют, а нам самим ничего знать не полагается. До нас дошли лишь кой-какие изустные предания; мы извлекаем из старинных сундуков, ящиков и картонок письма без обращения и подписи, в которых некогда жившие мужчины и женщины теперь являют собой лишь инициалы или прозвища, символы каких-то теперь совершенно непонятных страстей, которые звучат для нас как санскрит или язык индейцев чокто; мы видим смутные силуэты людей, в чьей горячей плоти и крови дремали в ожидании мы сами, людей, которые, все больше и больше удаляясь в смутную глубину веков, принимают теперь размеры поистине героические и разыгрывают перед нами сцены неподвластных времени и непостижимых первобытных страстей и первобытного насилия. Да, все они — Джудит, Бон, Генри, Сатпен. Они все здесь, и все равно чего-то не хватает; они напоминают химическую формулу, которую мы осторожно извлекли вместе с письмами из того самого забытого сундука — старинная выцветшая бумага крошится, чернила поблекли, мы с трудом разбираем почерк, странно знакомый, полный глубокого значения и смысла, знак и след неуловимых, наделенных чувствительностью элементов; мы соединяем их в требуемых пропорциях, но ничего не происходит; мы внимательно, сосредоточенно, вдумчиво перечитываем все сначала, убеждаемся, что ничего не забыли, не допустили ни малейшей погрешности в расчетах, мы соединяем их снова, и снова ничего не происходит — перед нами всего лишь слова, символы, формы — смутные, загадочные, равнодушные — на бурном фоне кровавых и страшных человеческих деяний.

Бон и Генри приехали из университета на эти первые рождественские каникулы. Джудит, Эллен и Сатпен увидели его впервые, — Джудит увидела человека, в обществе которого проведет всего двенадцать дней, но запомнит настолько, что четыре года спустя (за это время он ни разу ей не написал. Генри не позволял ему — понимаешь, ведь он проходил искус), получив от него письмо со словами Мы ждем уже достаточно долго, тотчас начнет вместе с Клити шить из лоскутков и обрезков фату и подвенечное платье; Эллен увидела в нем изысканное, причудливое и как бы даже бесполое произведение искусства, которым она с детской жадностью вознамерилась украсить свой дом; Сатпен после первой же встречи, когда помолвка существовала только в воображении его жены, усмотрел в Боне потенциальную угрозу достигнутому им (наконец-то) блестящему завершению всех его долгих трудов и честолюбивых замыслов, угрозу, представлявшуюся ему настолько очевидной, что для доказательства ее реальности он предпринял путешествие за шестьсот миль — и это сделал человек, который вызвал бы на дуэль и застрелил любого, кого он опасался или невзлюбил, но и десятка миль бы не проехал, чтоб навести о нем справки. Понимаешь? Может даже показаться, что путешествие Сатпена в Новый Орлеан просто случайность, еще один бессмысленный подвох злого рока, избравшего своею жертвой именно эту семью из всех остальных жителей округа или даже всей страны — точно так же мальчишка, сам не зная почему, обливает кипятком именно этот муравейник — и никакой другой. Бон и Генри пробыли в Сатпеновой Сотне две недели и отправились назад в университет; по дороге они заехали навестить мисс Розу, но ее не оказалось дома; весь долгий весенний семестр они болтали, ездили верхом и учились (Бон изучал право. Ему, в сущности, не оставалось ничего другого, — если не считать ту причину, что заставила его оставаться здесь — ибо только эти занятия, это копанье в запыленных ветхих фолиантах Блэкстоуна и Коука[20] отлично сочетались с его томной ленью, лишь они могли скрасить его пребывание в этом университете, число студентов которого все еще обозначалось двузначной цифрой, а на юридическом факультете кроме него и Генри числилось всего шесть человек, — да, он соблазнил Генри и на это — Генри перешел на юридический в середине семестра), причем Генри обезьянничал, скорее даже повторял в карикатурном виде его манеру говорить и одеваться. А Бон, хотя уже и познакомился с Джудит, очевидно, оставался все тем же ленивцем с кошачьими повадками, которому Генри теперь навязал роль жениха своей сестры, подобно тому как во время осеннего семестра Генри и его однокашники навязали Бону роль Лотарио; Эллен и Джудит теперь два или три раза в неделю ездили за покупками в город и однажды заглянули к мисс Розе по дороге в Мемфис, куда они отправились в карете; впереди ехал фургон для багажа, а на облучке рядом с кучером восседал второй черномазый, в чьи обязанности входило через каждые несколько миль разводить костер и калить кирпичи, на которых грели себе ноги Эллен и Джудит; они ездили по лавкам, покупая приданое на свадьбу, хотя помолвка существовала пока только в воображении Эллен; между тем Сатпен, который видел Бона всего лишь один раз, теперь, когда тот вторично приехал в его дом, находился в Новом Орлеане, где наводил о нем справки, и кто знает, о чем он думал, какого дня, какой минуты ожидал, чтобы поехать в Новый Орлеан и найти там нечто, очевидно, уже давно ему известное? Ему не с кем было поговорить, не с кем поделиться своими страхами и подозрениями. Он не доверял ни одному мужчине, ни одной женщине, он, этот человек, которого не любил никто — ни один мужчина, ни одна женщина, — ведь Эллен была не способна любить, а Джудит была слишком на него похожа, а что до сына, то Сатпен, наверное, с первого взгляда увидел, что Бон — хотя дочь еще можно от него спасти — сына его уже соблазнил. Понимаешь, он добился слишком большого успеха и был одинок из-за презрения и недоверия, которые успех приносит тому, кто добился его благодаря своей силе, а не просто удаче.

Потом настал июнь и конец учебного года, и Генри с Боном вернулись в Сатпенову Сотню — Бон собирался провести там день или два, а потом отправиться верхом к Реке, чтоб ехать пароходом домой в Новый Орлеан, куда уже уехал Сатпен. Он пробыл там всего два дня, и только теперь ему представился случай объясниться с Джудит, а быть может, даже в нее и влюбиться. Это был единственный случай, другого ему не представится, хотя, конечно, ни он, ни Джудит не могли этого знать — ведь хотя Сатпен всего две недели назад уехал из дома, он наверняка уже разведал про любовницу-окторонку и мальчика. Итак, Бон и Джудит в первый и в последний раз, можно сказать, получили свободу действий — то есть могли бы ее получить, потому что на самом деле свободу действий имела только Эллен. Воображаю, как она трудилась над этим романом, предоставляла Джудит и Бону возможности для объяснений и свиданий, ходила за ними по пятам с робким, но железным упорством, от которого они напрасно старались уклониться: Джудит хотя и сердито, но все еще невозмутимо, Бон — с насмешливым недоуменьем и досадой, что, очевидно, было обычным проявлением этого непроницаемого и неуловимого характера. Да, именно неуловимого — это был миф, призрак, нечто ими же самими порожденное и созданное — некая эманация сатпеновской крови и характера, словно как человек он вовсе и не существовал.

Однако было мертвое тело, которое мисс Роза видела, а Джудит похоронила на фамильном кладбище рядом с матерью. И еще: то обстоятельство, что даже такая, совершенно неопределенная, никогда никем не упомянутая помолвка не распалась, доказывается хотя бы и от обратного, — что они действительно любили друг друга — ведь за эти два дня какой-нибудь легкомысленный флирт сошел бы на нет, погиб от одной только приторной сладости и слишком многочисленных возможностей. Потом Бон поехал к Реке и сел на пароход. И вот еще что: кто знает, быть может, если бы Генри поехал с ним в то лето, не дожидаясь следующего, Бону не пришлось бы умереть так, как он умер; если б только Генри тогда поехал в Новый Орлеан и тогда же, пока еще не стало слишком поздно, узнал про любовницу и ребенка, он мог бы отнестись к этому открытию точно так же, как Сатпен, как можно было ожидать от ревнивого брата; ведь кто знает — быть может, Генри бросил свое обвинение во лжи не потому, что речь шла о любовнице и ребенке, то есть о двоеженстве, а потому, что услышал об этом от отца, который его опередил, от отца — естественного врага и сына и жениха дочери, чьим союзником выступает мать, тогда как после свадьбы отец становится союзником зятя, который приобретает себе смертельного врага в лице тещи. Но Генри в тот раз не поехал. Он проводил Бона до Реки и вернулся обратно; через некоторое время возвратился домой и Сатпен — куда и зачем он ездил, никто до следующего рождества не узнает; и прошло то лето, последнее лето мира и довольства, когда Генри, — разумеется, сам того не сознавая, — способствовал сближению Бона с Джудит гораздо больше, нежели сам Бон — этот ленивый фаталист вряд ли стал бы до такой степени себя утруждать, — а Джудит внимала ему с тем безмятежным непроницаемым спокойствием, которое еще год назад было смутной и бесцельной мечтательностью молодой девицы, теперь же превратилось в спокойную сдержанность зрелой — зрелой и влюбленной — женщины. Именно тогда начали приходить письма, и Генри читал их все подряд, без всякой ревности, самоотверженно и безоглядно перевоплощаясь в того, кто должен был стать возлюбленным его сестры. А Сатпен еще ничего не говорил о том, что он узнал в Новом Орлеане, а только ждал, не внушая ни малейших подозрений ни Джудит, ни Генри, ждал неизвестно чего, быть может, надеясь, что Бон, узнав — а он неизбежно должен был это узнать, — что Сатпен открыл его тайну, поймет, что его карта бита, и на следующий год даже не вернется в университет. Однако Бон вернулся. Они с Генри снова встретились в университете; письма — теперь уже и от Генри и от Бона — каждую неделю привозил в Сатпенову Сотню конюх Генри, а Сатпен все еще ждал, теперь уж поистине неизвестно чего, — ведь нельзя же предположить, что он ждал рождества и неминуемой катастрофы — он, человек, о котором говорили, будто он не только шел навстречу своим невзгодам, но порою создавал себе их сам. Но на этот раз он их ждал и дождался: наступило рождество, Генри с Боном снова приехали в Сатпенову Сотню, и теперь Эллен удалось даже убедить весь город, будто помолвка и в самом деле существует; настало 24 декабря 1860 года; черномазые ребятишки с ветками остролиста и омелы уже притаились на задах господского дома в ожидании минуты, когда можно будет пожелать белым людям веселого рождества; столичный богач приехал ухаживать за Джудит, а Сатпен все еще молчал, не внушая подозрений никому, разве что Генри, который в тот же вечер довел дело до катастрофы; между тем как Эллен качалась на гребне волны своей придуманной пустопорожней жизни, что на рассвете следующего дня рухнет, оглушит ее и, оторопевшую и растерянную, унесет и бросит в затемненную комнату, где она спустя два года и скончается, — итак, сочельник, взрыв, и никто никогда не узнает, что и почему произошло между Генри и Сатпеном, и только негры будут шепотом передавать из хижины в хижину рассказ о том, как Генри с Боном ночью уехали из дому и как Генри по всей форме отрекся от семьи и права первородства.

Они отправились в Новый Орлеан. Ясным студеным рождественским утром они подъехали к Реке, где сели на пароход, и Генри всю дорогу шел впереди — так будет до самого конца, когда впервые за все время их знакомства впереди пойдет Бон, а Генри последует за ним. Генри совсем не нужно было ехать. Он добровольно стал нищим, а ведь он мог бы пойти к деду. Нет, ему совсем не нужно было ехать. Бон скакал верхом рядом с ним, пытаясь выведать у него, что же случилось. Бон, конечно, знал, что Сатпен обнаружил в Новом Орлеане, но ему хотелось узнать, что именно и сколько тот рассказал Генри, но Генри ничего ему не говорил. Генри, без сомнения, уехал на новой кобыле, вероятно, зная, что ему придется отдать, принести в жертву и ее вместе со всей своей жизнью и наследием; он ехал быстро, держался прямо, он окончательно и бесповоротно повернулся спиной к родному дому, к привычному миру детства и юности, которые отринул ради друга, с кем, несмотря на жертву, только что принесенную им на алтарь верности и любви, он все еще не мог быть до конца откровенным. Ведь он знал, что Сатпен сказал ему правду. Он, без сомнения, понял это в ту самую секунду, когда обвинил отца во лжи. Поэтому он не смел попросить Бона это опровергнуть, понимаешь, просто не смел. Он не боялся стать нищим, лишиться наследства, но услышать ложь от Бона было для него нестерпимо. И тем не менее он поехал в Новый Орлеан. Он поехал прямо туда, в то единственное место, где его ждало неопровержимое доказательство, что он напрасно обвинил отца во лжи. Он поехал туда именно с этой целью, именно чтоб это доказать. А Бон ехал рядом с ним, пытаясь выведать, что сказал ему Сатпен, — Бон, который уже полтора года наблюдал, как Генри подражает его манере говорить и одеваться; он уже полтора года видел в себе предмет такой полной и беззаветной преданности, что только юноша — но отнюдь не женщина может подарить другому юноше или мужчине; он уже целый год видел, как сестра покоряется чарам, которым уже покорился брат, меж тем как сам соблазнитель не сделал для этого ровно ничего, даже и пальцем не двинул, и получилось, будто сестру зачаровал, обольстил ее брат, как бы переселившись в тело Бона. Однако вот письмо, отосланное четыре года спустя; оно было написано печным лаком, захваченным на складе янки, на листе бумаги, взятом из разграбленного дома в Каролине, и это после того, как Джудит четыре года не получала о нем (о Боне) никаких известий, лишь Генри порою извещал ее, что тот еще жив. Словом, знал Генри о другой женщине или не знал — он неминуемо должен был узнать про нее теперь. Бон это понял. Я даже представляю себе, как они едут — Генри все еще разгорячен отчаянной схваткой за честь друга; Бон — более мудрый, более хитрый, хотя бы только потому, что обладал большим жизненным опытом и был на несколько лет старше, — выведывает у простодушного Генри, что сказал ему Сатпен. Ибо теперь Генри уже это знал. И я не думаю, что Бон просто хотел удержать Генри при себе на случай каких-либо осложнений в будущем. Бон не только по-своему любил Джудит, он любил также и Генри, и, я думаю, гораздо глубже, чем просто «по-своему». Быть может, в своем фатализме он любил Генри даже сильнее; быть может, он видел в сестре лишь тень, лишь женскую особь, на которую ему пришлось излить свою любовь, чьим истинным предметом был юноша, — быть может, этот рассудочный Дон Жуан, наперекор естественному порядку вещей научившийся любить то, что сам же ранил; быть может, он любил даже нечто большее, чем Генри или Джудит, а именно их существование, самый их образ жизни. Кто знает, какую мирную картину увидел он в этой унылой провинциальной глуши; какое облегчение и избавление нашел в этом скромном сельском, одетом в гранит роднике томимый жаждой путник, что слишком молодым проделал слишком долгий путь.

Я представляю себе, как Бон сообщил, рассказал это Генри. Могу также представить себе Генри в Новом Орлеане — Генри, который не бывал даже в Мемфисе, Генри, все знакомство которого с внешним миром сводилось к посещению других плантаторских домов и усадеб, почти ничем не отличавшихся от его собственных, где царил тот же издавна заведенный порядок, что и дома, — та же охота, те же петушиные бои, те же неумелые скачки по разбитым ухабистым дорогам на лошадях, хотя и чистых кровей, но не приученных к этому спорту и, наверно, лишь полчаса назад выпряженных из двуколки или даже из кареты; та же кадриль с совершенно одинаковыми, как две капли воды похожими друг на друга провинциальными девицами, под музыку точь-в-точь такую же, как дома; то же шампанское, несомненно, наивысшего сорта, но неуклюже поданное неотесанными, карикатурно расфранченными лакеями-неграми — ни дать ни взять персонажи ярмарочного балагана — они (равно как и гости, глотавшие его залпом, словно неразбавленное виски, под пошлые и выспренние тосты) точно так же обошлись бы и с простым лимонадом. Я вижу, как этот юноша, воспитанный в пуританских традициях, в чисто англосаксонских традициях неистового гордого мистицизма, очутившись в этом чужеземном, полном противоречий городе, в атмосфере одновременно женственно-мягкой и твердой, как стальной клинок, одновременно гибельной и томной, мучительно стыдится своей неопытности и неискушенности; я вижу, как этот угрюмый грубоватый парень из суровой, как гранит, страны, где даже дома, не говоря об одежде и поведении, сработаны по образу и подобию подозрительного и злобного Иеговы[21], внезапно попадает в край, обитатели которого создали своего Всемогущего вкупе с его иерархическим сонмом благообразных святых и обворожительных ангелов по образу и подобию своих домов, своих роскошных украшений и сладострастной неги. Да, я могу себе представить, как Бон подводил Генри ко всему этому, к этому потрясению; как искусно и расчетливо готовил к нему пуританский ум Генри — так земледелец готовит к вспашке и посеву скудное каменистое поле, надеясь вырастить на нем богатый урожай. Обряд бракосочетания — неважно, какой именно, — вот что должно было возмутить Генри, и Бон это знал. Не любовница, не ребенок, даже не любовница-негритянка с ребенком: ведь Генри и Джудит сами выросли вместе со сводной сестрой-негритянкой; само по себе существование любовницы не смущало Генри, а то, что эта любовница — черномазая, и вовсе не имело значения для юноши из такой среды, выросшего и живущего в обществе, где слабый пол делится на три четко разграниченные категории, разделенные (по крайней мере, две из них) пропастью, которую можно перейти только один раз и только в одну сторону: благородные дамы, женщины и девки — девственницы, на которых джентльмены рано или поздно женятся; куртизанки, которых они посещают по воскресеньям в городе; рабыни, без которых первая каста не могла бы существовать и которым она в известных случаях безусловно обязана своей девственностью, — нет, это не смущало Генри, здорового, крепкого юношу, чью кровь горячили верховая езда и охота, целомудренные забавы, в которых вынуждены проводить время он сам и ему подобные, для кого девушки их собственного круга — нечто запретное и недоступное, женщины второй категории столь же недоступны по причине недостатка денег и дальности расстояния, и остаются лишь рабыни: служанки, приученные к чистоте и опрятности белыми хозяйками, а то и потные работницы с полей; и вот молодой человек едет верхом в поле, подзывает надсмотрщика, велит ему прислать Юнону, Миссилену или Хлори, а потом скрывается в роще, спешивается и ждет. Нет, без сомнения, думал Бон, тут все дело в обряде, правда, с участием негритянки, но все же в обряде. Я представляю себе, как он это делает, как он берет невинную душу и разум провинциала Генри и постепенно подвергает их воздействию этой экзотической среды, словно художник, мазок за мазком нанося на эту чистую доску картину, которую она, согласно его замыслу, должна принять и сохранить. Я вижу, как он постепенно завлекает Генри в тенета роскошной жизни; как без объяснений, без предупреждений, показывая сначала следствие, а уж потом причину, открывает ему лишь внешнюю сторону — строения несколько причудливой, женственно пышной и потому на вкус Генри чересчур роскошной, чувственной и греховной архитектуры; огромную легкую добычу, что измеряется грузом в трюмах пароходов, а не изнурительным трудом людей, обливающихся потом на хлопковых полях; блеск и сверканье колес проносящихся вихрем бесчисленных экипажей, в которых женщины, величественно неподвижные, словно на живописном портрете, восседают рядом с мужчинами — сорочки на них чуть более тонкие, костюмы чуть более щегольские, бриллианты чуть более чистой воды, шляпы чуть более лихо заломлены, лица чуть более самодовольные, нежели все, какие Генри доводилось встречать прежде; меж тем как наставник, человек, ради которого Генри отрекся не только от родного дома, но и от хлеба насущного, крова и одежды, чью манеру одеваться, ходить, говорить, равно как обращение с женщинами и понятия о гордости и чести он пытался перенять, наблюдает за ним с холодным непроницаемым расчетом, словно кошка; наблюдает, как эта картина становится четкой и ясной, и говорит Генри: «Но это еще не главное. Это лишь основание, фундамент. Это может получить каждый»; а Генри говорит ему: «Ты хочешь сказать, что главное не это? Что оно еще выше, значительнее и важнее?» — «Да, — продолжает Бон. — Это лишь фундамент. Это доступно каждому» — диалог без слов, речь, которая закрепит, а потом, не стирая ни единого штриха, удалит с картины задний план, и вот доска уже опять чиста, опять готова принять новое изображение; податливая доска с пуританским смирением перед всем, что относится к чувству, а не к логике, не к фактам, а за всем этим стоит человек со страждущей душою, задыхаясь, он твердит Я хочу верить! Хочу! Хочу! Правда это или нет, я все равно хочу верить! а между тем доска ждет следующей картины, которую наставник, совратитель, уже для нее задумал; когда эта следующая картина будет воспринята и закреплена, наставник снова произнесет, быть может, на этот раз уже словами — все еще наблюдая это бесстрастное задумчивое лицо, он все еще уверен, что этот пуританин не удивится, не впадет в отчаяние, а выкажет только неодобрение или не выкажет ровно ничего, лишь бы его осуждение не истолковали как удивление или отчаянье, — наставник произнесет: «Но даже и это еще не главное», и тогда Генри спросит: «Ты хочешь сказать, что оно даже выше этого, что оно превосходит даже и это?» Ведь теперь Бон будет говорить — лениво, чуть ли не таинственно; он теперь будет сам рисовать задуманную им картину; я даже вижу, как он это делает: точный расчет, ловкость и холодная отчужденность хирурга; мазки быстрые, настолько быстрые, что кажутся отрывистыми, таинственными; доска еще не знает, какова будет картина в законченном виде; картина еще едва намечена, но ее уже нельзя смыть: двуколка и верховая лошадь остановились перед закрытыми воротами, удивительно похожими на монастырские, в квартале несколько ущербном, даже несколько зловещем; Бон мимоходом называет имя хозяина совращение продолжается, он искусно внушает Генри, будто они беседуют как два светских человека, и потому он уверен, что Генри поймет его с полуслова, а Генри, пуританин, остается невозмутимым — лишь бы не выказать своего удивления или недоумения — глухой фасад с закрытыми ставнями дремлет в туманной дымке солнечного утра; тихий таинственный голос намекает на тайные странные неизъяснимые наслажденья. Генри не понимал, что он видит; казалось, будто эта глухая замшелая преграда, исчезая, открыла нечто, недоступное разуму, интеллекту, привыкшему взвешивать и отвергать, нечто, мгновенно и безошибочно бьющее прямо в цель, в самую первооснову слепых и бездумных желаний и надежд всякого молодого мужчины — ряд лиц, словно выставленные на прилавок цветы: наивысший апофеоз рабства, торговли человеческим телом, которое посредством смешения двух рас специально вырастили на продажу, длинный ряд обреченных, трагически прекрасных, как цветы, лиц, стесненный с одной стороны шеренгой свирепых старух-дуэний, с другой — строем молодых щеголей, элегантных, хищных и (в эту минуту) сильно смахивающих на козлов, все это Генри видит мельком, картину быстро открывают и тут же снова закрывают, голос наставника все еще звучит вкрадчиво, мягко, таинственно; он все еще изображает дело так, будто один светский человек беседует с другим о чем-то им обоим хорошо известном; он все еще надеется, рассчитывает, что провинциал-пуританин побоится выказать удивление или неведение; он знает Генри неизмеримо лучше, чем Генри знает его; но и Генри тоже ничем не выдает себя, он все еще подавляет этот первый крик ужаса и горя Я хочу верить! Хочу! Хочу! Да, картина появляется и исчезает мгновенно, прежде чем Генри успевает понять, что он увидел, но теперь темп замедляется, теперь должен наступить тот миг, ради которого Бон столько трудился; перед ним неприступная стена, ворота, запертые тяжелым засовом; бесстрастный задумчивый деревенский юноша ждет, смотрит, он еще не спрашивает, что и почему; ворота сделаны из массивных балок, а не из тонкого железного кружева; они подходят ближе, Бон стучится в маленькую калитку, появляется смуглый человек, напоминающий фигурку с гравюры времен французской революции; встревоженный, даже несколько ошеломленный, он смотрит на дневной свет, потом на Генри и обращается к Бону на французском языке, которого Генри не знает; зубы Бона на мгновенье блеснули, и он отвечает тоже по-французски: «С ним? С американцем? Он мой гость; мне следовало бы предоставить ему право выбрать оружие, но я не хочу драться на топорах. Нет, нет, только не это. Всего лишь ключ». Всего лишь ключ; и вот массивные ворота закрываются — не перед ними, а за ними; высокие толстые стены скрывают город и заглушают городской шум; непроходимые заросли олеандров, жасмина, лантаны и мимозы окружают полоску голой земли, приглаженную и посыпанную толчеными ракушками; она тщательно подметена и безукоризненно чиста, вот только не успели засыпать свежие бурые пятна; голос наставника он теперь отошел в сторону и наблюдает сумрачное лицо провинциала — звучит небрежно, непринужденно: «Обычно поступают так: становятся спиной к спине, в правой руке ты держишь пистолет, в левой — конец плаща противника. Затем по сигналу ты идешь вперед и, когда почувствуешь, что плащ натянулся, оборачиваешься и стреляешь. Правда, те, у кого кровь слишком уж горячая они по большей части из крестьян, — предпочитают пару ножей и один плащ. Завернувшись в плащ, они стоят лицом к лицу, и каждый левой рукой держит запястье противника. Но я никогда к этому способу не прибегал...», понимаешь, так это легко, небрежно; он ждет вопроса медлительного провинциала Генри, а тот, еще не успев спросить: «А зачем тебе... зачем им надо драться?», уже знает ответ.

Да, Генри теперь уже знает или думает, что знает; более того, он, наверное, сочтет все остальное менее важным, хотя на самом деле это не так это последний удар, штрих, мазок, последний смелый надрез хирургических ножниц, которого усыпленный наркозом больной даже и не ощутит, полагая, что после первых грубых вторжений самое худшее уже позади. Ведь оставался еще этот обряд. Бон знал, что именно его Генри не сможет стерпеть, проглотить и переварить. О, он был хитер, этот человек, которого Генри — как ему за эти недели стало ясно — понимал все меньше и меньше, этот чужестранец, который, теперь забыв обо всем на свете, занялся тщательными, почти ритуальными приготовлениями к предстоящему визиту, словно женщина, дотошно обсуждая фасон нового костюма, который он для этого случая заказал и чуть ли не насильно заставил Генри от него принять, и потому впечатление, которое этот визит должен был на Генри произвести, составилось еще прежде, чем они успели выйти из дому, прежде, чем Генри увидел эту женщину, а Генри, сельский житель, окончательно сбитый с толку, уже чуял под собою едва заметное течение, которое несло его туда, где ему придется либо изменить самому себе, всем своим привычкам, убеждениям и взглядам, либо лишиться друга, ради которого он уже отрекся от родного дома, от семьи и от всего остального; сбитый с толку и (в эту минуту) совершенно беспомощный, он хотел верить, но сомневался, сможет ли, а друг, наставник, уже вводил его через непроницаемые глухие ворота, наподобие тех, перед которыми он видел лошадь и двуколку, вводил прямо туда, где, по его провинциальным пуританским понятиям, мораль перевернута с ног на голову, а честь безвозвратно утрачена, — в обитель сладострастья, созданную сладострастьем и бесстыдной беззастенчивой чувственностью; и вот уже этот деревенский парень с его простым, дотоле непоколебимым представлением о мире, где женщины лишь благородные дамы, блудницы или рабыни, взирает на апофеоз смешения двух обреченных рас; здесь царствует его же собственная жертва — женщина с лицом трагически прекрасным, как цветок магнолии, воплощение вечной женственности, вечная страстотерпица; а ребенок, мальчик, хотя и спит в шелках и кружевах, все же остается рабом того, кто уже во время зачатия безраздельно владел его телом и душою и (при желании) мог продать его как теленка, ягненка или щенка; а между тем наставник опять за ним наблюдает, быть может, даже как игрок, стараясь угадать Выиграл я или проиграл? теперь, когда они вышли и возвращались на квартиру к Бону, тот на время лишился дара речи, лишился даже хитрости; он уж больше не рассчитывал на это пуританское свойство ни под каким видом не выказывать ни удивленья, ни отчаяния; теперь он мог рассчитывать (если оставалось на что) лишь на любовь совращенного им Генри; спросить: «Ну как? Что ты на это скажешь?» — он не мог. Он мог только ждать, а ведь один бог знает, каких выходок можно ожидать от человека, который руководствуется не разумом, а инстинктом, — ждать, пока Генри скажет: «Но ведь это продажная женщина, блудница», и тогда Бон, на этот раз даже ласково, возразит: «Нет, не блудница. Не говори так. Никогда не называй их так в Новом Орлеане; иначе не меньше тысячи мужчин заставят тебя кровью заплатить за эту вольность», и возможно, все еще ласково, возможно, теперь даже отчасти и с жалостью — с горькой, насмешливой, рассудительной жалостью умного человека ко всякой людской несправедливости, глупости или страданью: «Нет, они не блудницы. Не блудницы благодаря нам, благодаря этой тысяче. Мы — эта тысяча, белые мужчины — создали их, сделали их тем, что они есть; мы даже издали законы, согласно которым одна восьмая крови определенного сорта должна превысить семь восьмых крови другого сорта. Я это признаю. Но ведь та же белая раса тоже сделала бы из них рабынь, служанок, кухарок, быть может, даже заставила бы их работать на полях, если б не эта тысяча, не эти несколько мужчин, таких, как я, на твой взгляд, быть может лишенных принципов и чести. Мы не способны, возможно, даже не хотим спасти их всех; возможно, мы спасаем не более одной тысячной доли. Но эту тысячную долю мы спасаем. У господа бога каждая пичужка на счету, но ты пойми, что никто из нас не претендует на роль бога. Возможно, никто из нас даже и не хочет быть богом — ведь каждому нужна всего одна пичужка. И быть может, загляни господь бог в обитель, подобную той, какую ты видел сегодня вечером, он не пожелал бы сделать богом никого из нас, особенно теперь, когда он уже стар. Хотя, конечно, когда-то и он был молод, даже наверное был, и, наверно, прожив столько лет, сколько он, и насмотревшись на то, как люди безудержно, безрассудно и бесстыдно предаются грубому беспорядочному греху, каждый захочет наконец насладиться зрелищем того (хотя подобные случаи встречаются реже одного на миллион), как принципы чести, благопристойности и добра распространяются на совершенно нормальный человеческий инстинкт, который вы, англосаксы, упорно называете похотью и которому по воскресеньям предаетесь в первобытных пещерах; при этом ваше отпадение от так называемой благодати затмевается и затуманивается богопротивными словами извинений и оправданий, которыми вы дерзко бросаете вызов всевышнему, а возвращение под сень благодати сопровождается воплями пресыщенного самоуничижения и самобичевания, которыми вы пытаетесь задобрить всевышнего; но ни в том, ни в другом — ни в дерзком вызове, ни в самоуничижении — всевышний не находит ничего интересного, а после двух-трех раз даже ничего забавного. Так, может быть, коль скоро господь уже стар, ему неинтересно даже и каким способом мы служим тому, что вы называете похотью; может быть, он даже не требует, чтобы мы спасали одну пичужку или хотя бы ту, которую мы действительно спасаем ради его похвалы. Но ведь эту-то мы действительно спасаем, а иначе ее продадут любому негодяю, у которого достанет денег, и продадут не на одну ночь, как белую проститутку, а на всю жизнь, душой и телом, и притом человеку, который безнаказанно будет обращаться с нею хуже, чем со скотиной — коровой или кобылой, а потом выбросит, продаст или просто убьет, когда она станет ни на что не пригодной или когда расходы на ее содержание превысят ее рыночную цену. Да, пичужку, которой не заметил сам господь бог. Ведь хотя люди, белые люди, ее создали, господь бог им не помешал. Он посеял зерно, из которого она выросла и расцвела — белую кровь, которая придала форму и цвет тому, что белый человек зовет женской красотой, тому женскому началу, что, исполненное царственного совершенства, таилось в жарких тропических чреслах земли задолго до того, как наши белые прародительницы спустились с деревьев на землю, потеряли свою шерсть и побелели; вечной женственности, податливой, мягкой как воск и изначально наделенной способностью дарить изысканные, древние как мир, неизъяснимые плотские наслажденья (и это все, ничего другого не существует), от которых ее высоконравственные белые сестры шарахаются в священном ужасе и возмущенье; женственности всемогущей и мудрой, что, как на троне, царит распростершись на закрытом от солнца шелковом ложе, тогда как белая ее сестра тщится превратить свои женские чары в некий капитал — подобно кому-то, кто захотел бы поставить в магазине прилавок или купить весы или сейф, а за это потребовал бы свою долю прибыли. Нет, они не блудницы. И даже не куртизанки, эти созданья, которых с раннего детства отбирают, воспитывают, холят и лелеют куда более заботливо, чем любую белую девушку, любую монахиню, даже любую чистокровную кобылу, и окружают такой неусыпной заботой и вниманием, на какую не способна ни одна родная мать. Разумеется, за плату, но эту плату предлагают, принимают или отклоняют по правилам куда более строгим, нежели те, по каким продают белых девушек, потому что они товар более ценный, чем белые девушки; каждая из них прекрасно вышколена и обучена выполнять единственную цель и назначение женщины — любить, блистать красотою и развлекать; она не видит ни одного мужского лица до тех пор, пока ее не привезут на бал и не выставят на продажу, до тех пор, пока ее не выберет какой-либо мужчина, который, со своей стороны, не то чтобы может или хочет, а просто обязан поместить ее в соответствующее окружение, где она будет любить, блистать красотою и развлекать; мужчина, который ради этого права обычно ставит на карту свою жизнь или, во всяком случае, свою кровь. Нет, они не блудницы. Порой мне кажется, что они — единственные по-настоящему целомудренные женщины во всей Америке, и они хранят верность и преданность тому мужчине не только до тех пор, пока он не умрет или не даст им свободу, а до тех пор, пока не умрут они сами. А где ты найдешь блудницу или порядочную женщину, на которую ты мог бы настолько положиться?», а Генри: «Но ведь ты на ней женился. Ты на ней женился», и Бон — на этот раз быстрее, резче; голос звучит все еще мягко, все еще терпеливо, но в нем уже появляются железные, стальные, нотки — игрок еще придерживает свой последний козырь — Бон отвечает: «А, ты вот о чем, об этом брачном обряде. Но ведь он не более чем формула, заклинание, бессмысленное, как детская считалка; его совершает первый, кто попадется под руку, когда в том возникнет надобность: старая карга в подземелье, освещенном клоком горящих волос, бормочет что-то на языке, которого не понимает ни девушка, ни, может статься, даже и сама карга; все это не имеет никакого практического смысла ни для нее, ни для возможного потомства: ведь наше молчаливое согласие участвовать в этом фарсе было для нее единственным доказательством и подтверждением того, что сам обряд подтвердить не может, ибо он не облекает никого никакими новыми правами и не лишает старых — ритуал столь же нелепый, сколь тайное ночное сборище студентов и даже с теми же архаическими, давно утратившими всякий смысл символами, и ты называешь это женитьбой, если ночь медового месяца и случайная встреча с проституткой в сущности совершенно одинаковы: точно так же получаешь во временное распоряжение отдельную комнату, точно так же снимаешь одежду и точно так же совокупляешься на односпальной кровати? Почему бы не назвать женитьбой и это?», и тут Генри: «Да, я знаю. Знаю. Ты умножаешь два на два и говоришь мне, что получилось пять, и действительно получается пять. Но женитьба все равно остается. Допустим, я беру на себя обязательство по отношению к человеку, который не знает моего языка, обязательство изложено на его языке, и я на это соглашаюсь; так разве я обязан меньше от того, что случайно не знаю языка, на котором он облек меня своим доверием? Нет, наоборот, больше, больше», и теперь Бон идет с козыря, теперь его голос звучит даже ласково: «Ты забыл, что эта женщина и этот ребенок — черномазые? Ты, Генри Сатпен из Сатпеновой Сотни, что в штате Миссисипи? И ты будешь тут толковать мне о женитьбе, о свадьбе?» — а Генри теперь это крик отчаянья, последний горький вопль бесповоротного непораженья: «Да. Я знаю. Знаю. Но свадьба все равно была. Это нехорошо. И даже ты не можешь этого исправить. Даже ты».

Вот и все. Так и должно было быть; то, что случилось четыре года спустя, должно было случиться на следующий день; эти четыре года, этот промежуток был всего лишь проволочкой: давно созревшую развязку отсрочила и задержала Война, нелепая и кровавая ошибка, заставившая Соединенные Штаты отклониться от своего высокого (и несбыточного) назначения; быть может, ей способствовал злой рок этой семьи — как и все в жизни, он тоже отличался странным несоответствием причин и следствий, которое всегда характерно для судьбы, если ей приходится в качестве своих орудий и материала использовать людей. Как бы то ни было, Генри ждал четыре года, держа всех троих в состоянии неопределенности и напряженья; он ждал, надеялся, что Бон бросит эту женщину и расторгнет брак, который, как он (Генри) признавал, был вовсе и не брак, но который, как он, наверно, сразу понял, стоило ему увидеть эту женщину и ребенка, Бон никогда не расторгнет. В сущности, с течением времени Генри начал привыкать к мысли об этом обряде, который все равно не был женитьбой, и если его теперь что-то смущало, так это не два обряда, а две женщины — не то, что Бон намеревался стать двоеженцем, а то, что он хотел сделать его (Генри) сестру чем-то вроде младшей жены в гареме. Но, как бы то ни было, он четыре года ждал и надеялся. Весной они возвратились на север, в штат Миссисипи. Уже произошло сражение при Булл-Ране[22], и студенты университета сформировали роту. Генри с Боном в нее записались. Генри, вероятно, сообщил Джудит, где они находятся и что намерены делать. Как видишь, они вступили в армию вместе, Генри сторожил Бона, а Бон позволял себя сторожить: это было испытание, искус — Генри не смел спустить глаз с Бона, не из опасения, что тот женится на Джудит, а он, Генри, не сможет этому помешать, а оттого, что Бон женится на Джудит, и тогда он (Генри) до конца дней своих будет жить с сознанием, что ему нравится быть обманутым, как трус, торжествующий при мысли, что сдался, не потерпев поражения, а Бон по той же причине — ведь Джудит без Генри была совершенно ему не нужна, он никогда не сомневался, что сможет жениться на Джудит, когда захочет, наперекор и брату и отцу, потому что, я уже говорил, и Бон любил не Джудит, и Генри вовсе не о ней заботился. Она была всего лишь пустою оболочкой, полым сосудом, в котором каждый из них стремился сохранить не собственное иллюзорное представление и о себе и о другом, а то, что каждый считал мнением о себе другого — мужчина и юноша, обольститель и обольщенный; оба отлично друг друга знали, взаимно друг друга обольстили, принесли друг друга на закланье — победитель пал жертвой собственной силы, побежденный сразил противника своею слабостью еще прежде, чем Джудит, хотя бы одним лишь именем, появилась в их общей жизни. И кто знает? Ведь шла Война; и кто знает, быть может, и сам рок и его жертвы равно думали, надеялись, что Война все решит, освободит одного из двух непримиримых противников — ведь уже не первый раз молодость принимает мировую катастрофу за акт Провидения, единственная цель которого — разрешить ее личные проблемы, которых она сама разрешить не умеет.

Ну, а Джудит: как еще можно объяснить ее поступки? Едва ли Бон мог за каких-нибудь двенадцать дней совратить ее своим фатализмом, коль скоро он не только не покушался ее совратить, но даже и не пытался заставить ее ослушаться отца. Нет, кем-кем, а фаталисткой она не была, ведь из двоих детей Сатпена настоящим Сатпеном, усвоившим жестокий сатпеновский закон: бери, что хочешь, если достанет силы, — была именно она, Генри же был Колдфилдом, одержимым колдфилдовской моралистической абракадаброй и колдфилдовскими понятиями о добре и зле; и в тот вечер, когда Генри плакал и его тошнило, Джудит смотрела с чердака, как полуголый Сатпен борется с одним из своих полуголых негров, смотрела с таким холодным напряженным вниманьем, с каким сам Сатпен следил бы за борьбой Генри с негритянским мальчиком его возраста и веса. Ведь она не могла знать, почему отец возражает против свадьбы. Генри не стал бы ей объяснять, а отца она бы не спросила. Да если б она и узнала, это ничего б не изменило. Она поступила бы так, как Сатпен поступил бы с каждым, кто бы посмел ему перечить — она бы все равно взяла Бона. Я уверен, что в случае необходимости она бы даже убила другую женщину. Но она уж, во всяком случае, не стала бы сперва наводить справки, а после пускаться в рассуждения о том, как примирить желаемое со своими моральными принципами. И все-таки она ждала. Она ждала четыре года, не получая от Бона никаких вестей, кроме сообщений Генри, что Бон еще жив. Это было испытание, искус; они все трое на него согласились, и я не думаю, что Генри с Боном были связаны какими-нибудь обещаниями. А Джудит и подавно — она ведь не могла знать, что и почему произошло... Замечал ли ты, как часто, пытаясь восстановить причины, толкнувшие людей на те или иные поступки, мы с изумлением приходим к выводу, к единственному возможному выводу, что они коренятся в одной из вечных добродетелей? Вор совершает кражу не из алчности, а из любви, убийца убивает из жалости, а не из вожделенья. Безоглядное доверие Джудит к тому, кому она отдала свою любовь, ее безоглядная любовь к тому, кто дал ей жизнь и гордость — не ложную гордость, которая презирает и оскорбляет то, чего не может сразу понять, и таким образом находит себе выход в обидах и терзаньях, нет, истинную гордость, которая без всякого унижения может сказать себе Я люблю, я не приму никакой замены; что-то произошло между ним и моим отцом; если отец был прав, я больше никогда его не увижу, если отец был не прав, он приедет или пришлет за мной; если можно, я хочу быть счастливой, если мне суждены страданья, я могу взять их на себя. Ведь она ждала; она не пыталась делать ничего другого; ее отношения с отцом не изменились ни на йоту: посмотреть на них вместе, Бона будто никогда и не было на свете — те же спокойные непроницаемые лица; следующие несколько месяцев их можно было видеть в карете, когда они вдвоем приезжали в город после того, как Эллен слегла, между рождеством и тем днем, когда Сатпен уехал со своим и Сарторисовым полком. Они не разговаривали, понимаешь, они ничего друг другу не сказали Сатпен о том, что он узнал про Бона, Джудит о том, где Генри и Бон теперь находятся. Они не нуждались в разговорах. Они были слишком похожи друг на друга. Такими порой становятся два человека, которые, очевидно, настолько хорошо друг друга изучили или настолько друг на друга похожи, что способность и необходимость общаться посредством речи от неупотребления атрофируется, и, постигая смысл сказанного без помощи слуха и разума, они перестают понимать самые слова. Поэтому она не сказала ему, где находятся Генри и Бон, и он не узнал об этом до ухода университетской роты, потому что Генри с Боном в нее записались, а потом куда-то спрятались. Они наверняка спрятались; они наверняка оставались в Оксфорде ровно столько, сколько требовалось, чтобы записаться, а потом уехать — ведь в то время никто из их знакомых ни в Оксфорде, ни в Джефферсоне не знал, что они состоят в роте, а скрыть это как-либо иначе было бы просто невозможно. Потому что теперь люди — отцы, матери, сестры, родичи, возлюбленные всех этих юношей — собирались в Оксфорд из мест гораздо более дальних, чем Джефферсон; они приезжали семьями, привозили провизию, постели и слуг, останавливались у жителей Оксфорда и приходили любоваться бравыми театральными маршами и контрмаршами, в которых участвовали их доблестные сыновья и братья; и всех до единого богачей и бедняков, аристократов и простолюдинов — неодолимо притягивало зрелище, способное самым глубочайшим образом взволновать огромные массы людей, зрелище много более волнующее, чем даже вид толпы девственниц, влекомых на закланье какому-нибудь языческому божеству, какому-нибудь Приапу[23], и все они завороженно смотрели, как эти обманутые юноши, гибкие и стройные, пылкие и сильные, в воинственном блеске меди и разноцветных плюмажей торжественным маршем отправляются в бой. А вечерами музыка, звуки скрипки и треугольников, мерцание свечей, трепет и колыханье занавесок на высоких окнах в темноте апрельской ночи, шуршанье кринолинов в вихрящемся кругу серых мундиров — гладкие обшлага солдат, золотые нашивки офицеров если это и не война аристократов, джентльменов, то, во всяком случае, армии джентльменов, где рядовой и полковник обращаются друг к другу по имени — не как два фермера в поле за плугом, не как продавец и покупатель в лавке возле ящиков с сыром, кусков ситца и бочонков с колесной мазью, а как джентльмены, либо поверх округлых напудренных плеч своих дам, либо за бокалом домашнего красного вина или привозного шампанского — музыка, последний вальс каждый вечер, пока, в ожидании отправки на фронт, проходят дни; нарядный суетный блеск в черной ночи — она еще не катастрофа, а всего лишь темный фон; извечная благоуханная последняя весна юности; но все это без Джудит, без романтика Генри, без фаталиста Бона, ибо они в каком-то укрытии сторожат друг друга; напоенные ароматом цветов бессчетные рассветы того апреля, мая и июня; звуки рожков врываются в сотни комнат, где, разметав локоны черных, каштановых и золотых волос, спят беззаботным сном праведниц сотни обреченных на вдовство невест; но Джудит нет среди них; пятеро солдат из роты, в новой, с иголочки, серой форме, верхами, в сопровождении фуражной повозки с лакеями и конюхами едут по всему штату; они везут флаг, ротное знамя, составленное из сметанных на живую нитку, но еще не сшитых шелковых лоскутьев, везут его из дома в дом, и возлюбленная каждого солдата делает на знамени несколько стежков; но Генри и Бона нет и среди них — ведь они присоединились к роте лишь после того, как она отправилась на фронт. Они, наверное, вышли из своего укрытия и, когда рота проходила мимо, незаметно появившись из придорожных кустов, встали в строй — юноша и зрелый мужчина; юноша, теперь уже дважды лишившийся права первородства, которому следовало быть там, среди свечей и скрипок, среди поцелуев и горьких слез; он должен был вместе с другими знаменщиками везти по штату несшитое ротное знамя; и мужчина, которому там вообще нечего было делать, ибо он был для этого слишком стар и по годам, и по жизненному опыту; обреченный на интеллектуальное и духовное сиротство, на прозябание где-то на полдороге между той частью пространства, где пребывала его телесная оболочка, и той, куда влекли его интеллектуальные и нравственные побуждения — недоучившийся великовозрастный студент, вынужденный в силу своего старшинства посещать дополнительный юридический семинар, состоящий всего-навсего из шести слушателей, а на Войне в силу того же обстоятельства отделенный от остальных офицерским чином. Его произвели в лейтенанты даже прежде, чем рота вступила в первую перестрелку. Я не думаю, чтобы он хотел получить этот чин, я почти уверен, что он пытался от этого уклониться, отказаться. Но так случилось, и то самое положение, в силу которого он уже заранее был обречен, еще раз его осиротило; и вот они оба теперь уже солдат и офицер, но все еще сторож и тот, кого сторожат, ждут, сами не зная чего — то ли перста судьбы, рока, то ли непреложного приговора некоего Судии или Арбитра, который только и может решить, кто из них прав, кто виноват, ибо на меньшее, ни на какие полумеры, они не согласны — офицер, лейтенант, обладающий сомнительным преимуществом командовать и хотя бы изредка оставаться позади вверенного ему взвода; солдат, который вынес с поля боя этого офицера, раненного в плечо, когда их полк отступал под огнем янки в битве при Питсберг-Лендинге[24], и доставил в безопасное место, по-видимому, с единственной целью сторожить его еще два года, после чего написал Джудит, что они оба еще живы, и только.

И еще Джудит. Она теперь жила одна. Быть может, она жила одна с того самого рождества — год, два, три и, наконец, четыре; ведь хотя Сатпен уехал со своим и Сарторисовым полком, а негры — дикари, чьими руками он создал Сатпенову Сотню, — сбежали за первыми же войсками янки, которые прошли через Джефферсон, она никогда не оставалась в одиночестве — в затемненной комнате лежала прикованная к постели Эллен, словно малый ребенок, требующий неусыпных забот, она в изумлении и полной растерянности ждала смерти; она (Джудит) и Клити возделывали какое-то подобие огорода, чтобы не умереть с голоду; в пойме реки, в заброшенной полуразвалившейся рыбачьей хижине, построенной Сатпеном, когда первая женщина — Эллен — вошла в его дом, а последний охотник на медведей и оленя из него вышел, теперь с разрешения Сатпена жил с дочерью и маленькой внучкой Уош Джонс, который выполнял тяжелую работу на огороде и иногда приносил Эллен и Джудит, а позже одной только Джудит рыбу и дичь; теперь он даже был вхож в дом — до отъезда Сатпена он никогда не появлялся ближе виноградной беседки за кухней, где воскресными вечерами они с Сатпеном пили виски из большой оплетенной бутыли, запивая ключевой водою из ведра, которую Уош приносил с родника чуть ли не за милю; при этом Сатпен лежал в гамаке, сделанном из бочарных досок, и разглагольствовал, а Уош, прислонившись к столбу, сидел на корточках, фыркал и ухмылялся. Нет, Джудит не знала одиночества, а праздности и подавно; ее лицо, как всегда непроницаемое, невозмутимое, лишь чуть-чуть осунулось, чуть-чуть постарело с тех пор, как стало известно, что ее жених и брат ночью покинули дом и исчезли; не прошло и недели, как она с отцом появилась в карете в городе. Теперь, когда она приезжала в город, в перешитом старом платье, какие ныне носили все южанки, все еще в карете, но теперь запряженной мулом — его сейчас только выпрягли из плуга, а потом снова впрягут в плуг; без кучера, который бы этого мула погонял, запрягал и распрягал, она (эта девственница, воспитанная в освященной традициями полнейшей праздности) вместе с другими женщинами в импровизированном лазарете — в Джефферсоне уже появились раненые — обмывала грязные, вонючие тела убитых незнакомцев, перевязывала раны и щипала корпию из занавесей, простынь и скатертей, взятых в домах, где они родились и выросли, и ни одна из этих женщин, рассказывавших друг другу о братьях, сыновьях и мужьях быть может, с тоской и со слезами, но по крайней мере нечто, известное им наверняка, — ни одна из них не спрашивала ее о женихе и брате. Джудит, подобно Генри и Бону, тоже ждала, сама не зная чего, но, в отличие от Генри и Бона, не зная даже и зачем. Потом умерла Эллен, бабочка забытого лета, которой уже два года не было среди живых — пустая бесплотная оболочка, тень, из-за самой своей невесомости неподвластная ни измененьям, ни распаду, и не было тела, чтобы предать его земле, а была лишь форма, воспоминание, которое мирным летним вечером без погребального звона и катафалка перенесли в можжевеловую рощу, где оно превратится в прах, эфемерное ничто под тысячефунтовым мраморным надгробьем, которое Сатпен (теперь уже полковник Сатпен, потому что годом раньше на ежегодных выборах полковых офицеров Сарторис был смещен со своей должности) привез в полковом фуражном фургоне из Чарльстона, что в штате Южная Каролина, и водрузил над небольшим поросшим травою углублением, где, по словам Джудит, была могила Эллен. А потом на заколоченном гвоздями чердаке собственного дома умер с голоду дед Джудит, и она, наверное, предложила мисс Розе переехать в Сатпенову Сотню, но мисс Роза отказалась, вероятно тоже ожидая этого письма, первой за все четыре года вести от самого Бона, письма, которое она (Джудит), похоронив Бона рядом с памятником матери, через неделю самолично привезла в город в двухместном экипаже, запряженном мулом, — они с Клити теперь научились ловить его и запрягать — и отдала твоей бабушке, по собственной воле отдала твоей бабушке; она (Джудит), которая теперь ни к кому не ездила, у которой теперь не было друзей, наверное, как и твоя бабушка, не смогла бы объяснить, почему выбрала хранительницей этого письма именно ее; она теперь не просто похудела, а совсем отощала, и под иссохшей колдфилдовской плотью ясно проступал сатпеновский череп; лицо, давно забывшее молодость, было совершенно непроницаемым, совершенно невозмутимым; ни траура, ни даже скорби, и твоя бабушка спросила: «Я? Вы хотите, чтобы его хранила я?»

«Да, — отвечала Джудит. — Вы можете его уничтожить. Как хотите. Хотите — прочитайте, не хотите — не читайте. Видите ли, человек не оставляет по себе почти никаких следов. Рождаешься на свет, пытаешься что-то делать, сам не зная почему, но все равно продолжаешь свои попытки; родившись одновременно со множеством других людей, ты связан с ними, и потому, пытаясь двинуть рукой или ногой, ты как бы дергаешь за веревочки, но веревочки привязаны к рукам и ногам всех остальных, и все они тоже пытаются за них дергать и тоже не знают почему, знают только, что все веревочки перепутались и мешают друг другу, все равно как если бы пять или шесть человек пытались соткать ковер на одном ткацком станке, причем каждый хотел бы вплести в него свой собственный узор, но ты знаешь, что это не имеет никакого значения иначе те, кто сотворил этот станок, устроили бы все гораздо лучше, и все же это не может не иметь значения — ведь ты продолжаешь свои попытки, во всяком случае должен их продолжать, а потом вдруг оказывается, что все кончено, и от тебя осталась всего лишь каменная глыба, на которой что-то нацарапано если, конечно, кто-нибудь удосужился этот мрамор поставить и что-то на нем нацарапать, и вот на него льет дождь и светит солнце, и вскоре никто уже не помнит ни имени, ни что эти царапины означают, и это тоже не имеет значения. Так вот, если вы можете пойти к кому-нибудь, лучше всего к совсем чужому, и дать ему что-нибудь, хотя бы клочок бумаги, неважно, что именно, пусть даже оно само по себе не имеет никакого смысла, а этот человек не станет даже его читать, хранить, не удосужится даже выбросить его и уничтожить, все равно это будет нечто, хотя бы только потому, что когда-то случилось и запомнилось, пусть даже только тем, что перешло из рук в руки, из одной головы в другую, и пусть это будет хотя бы царапина, хотя бы нечто, оставившее след на чем-то, что когда-то было — было хотя бы лишь по одному тому, что однажды оно может умереть, тогда как о каменной глыбе нельзя сказать, что она есть, ибо о ней никогда нельзя сказать, что она была ведь она никогда не может ни погибнуть, ни умереть...»

И твоя бабушка, глядя на нее, на это спокойное, непроницаемое, совершенно невозмутимое лицо, воскликнула: «Нет! Нет! Только не это! Подумайте о вашем...» — и хотя на этом все еще невозмутимом лице не было даже и тени горечи, убедилась, что Джудит ее поняла.

«А, вот вы о чем. Нет, нет, этого не бойтесь. Ведь кому-то надо позаботиться о Клити, а скоро и об отце — ему надо будет что-то есть, когда он вернется домой; ведь теперь, наверное, осталось недолго, раз они уже начали стрелять друг в друга. Нет, нет, этого не бойтесь. Женщины из-за любви так не поступают. Я даже не верю, что так поступают мужчины. Во всяком случае, не теперь. Ведь теперь там, где бы это место ни находилось, если оно вообще существует, будет слишком тесно. Там уже и так все переполнено. Набито до отказа. Как в театре, в опере, если ты ищешь забвенья, развлечения, забавы; как в постели, в которой уже кто-то лежит, если ты хочешь спокойно лечь и спать, спать, спать...»

Мистер Компсон задвигался. Квентин привстал, взял у него письмо и под тусклой, засиженной мухами лампочкой развернул — бережно и осторожно, словно этот листок, этот иссеченный складками квадратик был не бумагой, а лишь сохранившим прежнюю форму и содержание пеплом; между тем голос мистера Компсона все еще звучал, а Квентин, не слушая, все еще слышал:

— Теперь ты видишь, почему я сказал, что он ее любил. Ведь были и другие письма, их было много — изящных, высокопарных, небрежных, похожих друг на друга, неискренних писем, которые посыльный привозил за сорок миль из Оксфорда в Джефферсон, начиная с того первого рождества — праздные, изысканные (и для него, несомненно, лишенные всякого смысла) комплименты, которые столичный фат расточает наивной деревенской девице, и эта наивная деревенская девица спокойно, терпеливо, с глубоким, совершенно необъяснимым женским ясновиденьем, по сравнению с которым претенциозное позерство этого столичного фата кажется просто кривляньем глупого мальчишки, получает письма, ничего в них не понимает и, невзирая на все их изящные, тщательно продуманные метафоры и фигуры речи, не хранит ни одного даже до прихода следующего. Однако это письмо, которое после четырехлетнего перерыва, казалось, свалилось на нее как гром среди ясного неба, она хранит; она считает его таким важным, что отдает совершенно чужой женщине, предоставляя той по своему усмотрению хранить его или не хранить, читать или не читать, лишь для того, чтоб нанести ту царапину, оставить тот бессмертный след на пустом и гладком лике забвенья, которому, по ее словам, мы все обречены...

Квентин слушал краем уха; он разбирал эти письмена, бледные, тонкие, как паутина, словно их оставила на бумаге не рука некогда жившего на земле человека, а тень — упав на бумагу, она рассеялась за секунду до того, как он на нее взглянул, и, пока он читает, может в любое мгновенье раствориться и окончательно исчезнуть; до него доносился голос умершего, который четыре года, а потом еще пятьдесят лет назад язвительно и мягко произносил замысловатые, исполненные неизбывной горечи слова, без подписи, без даты:

Я думаю, что не оскорблю ни себя, ни Вас, утверждая, будто к Вам взывает голос одного из побежденных, а тем более мертвых. В самом деле, будь я философом, я вывел бы из этого письма, которое Вы сейчас держите в руках, любопытные и исчерпывающие выводы касательно нынешних времен, а также предсказание на будущее — из этого листа почтовой бумаги с превосходнейшими, как Вы сами можете убедиться, французскими водяными знаками семидесятилетней давности, найденного (или, если угодно, похищенного) в разграбленном имении разоренного аристократа и исписанного превосходнейшим произведенным не более двенадцати месяцев назад на одной из фабрик Новой Англии печным лаком. Да, печным лаком. Мы его реквизировали, но это особая история. Представьте себе нас, сборище совершенно одинаковых огородных чучел, я не скажу голодных, ибо женщине, будь то аристократка или простолюдинка, находящейся за пределами линии Мейсон-Диксон[25] в нынешнем благословенном 1865 году, это слово, несомненно, показалось бы попросту излишним, все равно как если б я сказал, что мы дышим. Я не скажу также — оборванных или даже, босых, ибо мы так долго ходим в лохмотьях и без сапог, что могли бы уже к этому привыкнуть; но слава богу (и это восстанавливает мою веру — если не в человеческую природу, то, по крайней мере, в людей), человек, в сущности, не привыкает к нужде и лишениям; к ним привыкает только его дух, грубая, всеядная, пресытившаяся падалью душа; само же тело, слава богу, никогда не забывает прежнего приятного ощущения мыла, чистого белья и чего-то такого между ступнею и землей, что отличает его ногу от лапы дикого зверя. Итак, скажем, что мы просто нуждались в амуниции. А теперь вообразите, как мы, огородные чучела, носимся с одним из тех планов, какие только могут зародиться в головах отчаявшихся чучел, и не только должны, но и не могут не удаться — по той простой причине, что ни у бога, ни у человека нет иного выбора, а на земле и под землей нет места, где в случае поражения можно было бы либо остановиться и передохнуть, либо сойти в могилу, и вот мы (чучела) беремся за дело с величайшим пылом, чтобы не сказать — с шумом; и теперь представьте себе нашу добычу и награду — десять тяжелых беззащитных маркитантских фургонов; вообразите, как чучела сбрасывают один за другим великолепные ящики, на которых по трафарету выведены буквы С и Ш — они были для нас символом трофеев, принадлежавших побежденным, символом рыб и хлебов, как во время оно пылающее чело, осиянное нимбом тернового венца[26]; и вот чучела взламывают эти ящики камнями, штыками и даже голыми руками, в конце концов их открывают и находят — что бы вы думали? Печной лак. Галлоны, галлоны и галлоны, наилучшего печного лака, все ящики сработаны не больше года назад и, очевидно, все еще догоняют генерала Шермана[27] во исполнение какого-то запоздалого приказа, предписывающего ему покрыть лаком печку, прежде чем поджечь дом. Как мы смеялись! Да, мы смеялись, ибо за эти четыре года я, по крайней мере, понял одно — смеяться можно лишь на голодный желудок, и лишь когда ты голоден или напуган, ты можешь извлечь некую квинтэссенцию из смеха — так пустой желудок извлекает квинтэссенцию из алкоголя. Но, по крайней мере, у нас теперь есть печной лак. У нас его очень много. Даже слишком много, ибо, как Вы сами можете убедиться, для того, что я имею Вам сказать, много не потребуется. И потому, даже не будучи философом, я вывожу нижеследующее заключение и предсказание:

Мы ждем уже достаточно долго. Заметьте, я не обижаю Вас, говоря, что я жду достаточно долго. И потому, коль скоро я не обижаю Вас словами, что жду только я один, я не добавляю: ожидайте моего возвращения. Ибо я не могу сказать, когда вернусь. Ведь то, что БЫЛО, — это одно, и теперь его нет, ибо оно мертво, оно умерло в 1861 году, и поэтому то, что ЕСТЬ... Ну вот. Они снова начали стрелять. Впрочем, упоминать о последнем так же излишне, как о том, что мы дышим или нуждаемся в амуниции. Ибо порою мне кажется, что стрельба никогда не прекращалась. Разумеется, она не прекращалась, но дело не в этом. Я хочу сказать, что никакой стрельбы больше не было с тех пор, как четыре года назад был произведен первый залп; он прогремел и умолк; жерло одного орудия, в изумлении и ужасе от содеянного, поднялось ввысь и, завороженное гипнозом, остановилось и застыло против другого; залп больше никогда не повторялся, и теперь до нас доносятся лишь жуткие раскаты эха от дребезжания ружья, выпавшего из рук усталого часового, или глухой стук от падения изможденного тела; они гулко отдаются в воздухе, окутавшем землю там, где залп впервые прозвучал и где он должен оставаться, ибо нет для него иного места под небом. Итак, это значит, что вновь наступает рассвет, и потому я должен кончать. Кончать что? — спросите Вы. Ну, например, думать, вспоминать — заметьте, я не говорю: надеяться... снова очутиться вне времени и пространства, снова стать бездумным неразумным спутником и обитателем тела, которое даже спустя четыре года с каким-то понурым, непоколебимым, достойным величайшего восхищения постоянством, презрев действительность, все еще самозабвенно грезит о прежнем мире и довольстве — правда, я даже не уверен, помню ли еще хотя бы названия тех запахов и звуков — тела, которое даже не замечает, что у него оторвана нога или рука и что ему грозит опасность их лишиться, словно кто-то по секрету дал ему слово и уверил в том, что оно бессмертно. Однако пора кончать. Я не могу сказать, когда вернусь. Ведь то, что ЕСТЬ, — это что-то другое, ибо его в то время даже не было на свете. И коль скоро этот лист бумаги содержит все лучшее, что осталось на старом Юге, который уже умер, а слова, которые Вы читаете, написаны, на нем лучшим (на каждом ящике было сказано: наилучшим) из того, что есть на новом Севере, который победил и которому теперь — хочет он того или не хочет — придется выжить, я уверен, что мы с Вами, как это ни странно, включены в число тех, кто обречен жить.

— Вот и все, — сказал мистер Компсон. — Она получила это письмо и вместе с Клити принялась шить подвенечное платье и фату из лоскутков и обрезков, которые скорее всего должны были пойти на корпию, но почему-то не пошли. Она не знала, когда он вернется, потому что этого не знал он сам, и, может быть, он сообщил об этом Генри и показал ему письмо, прежде чем его отослать, а может быть, и нет; может быть, Генри все еще его сторожил, и оба ждали, и он сказал Генри Я жду уже достаточно долго, а Генри спросил его: «Значит, ты отказываешься? Отказываешься? и он ответил Я не отказываюсь. Я четыре года предоставлял судьбе возможность сделать это за меня, но мне сдается, что я обречен жить, что мы с нею обречены жить — ультиматум и отказ прозвучали у костра на бивуаке; ультиматум был предъявлен у ворот, к которым оба, вероятно, подъезжали почти рядом — один спокойно и непреклонно, быть может, он даже не сопротивлялся, оставшись фаталистом до конца; другой беспощадно, с жестоким неизбывным отчаяньем и скорбью...

(Квентину казалось, будто он видит, как они стоят друг против друга у ворот. Некогда ухоженный парк, теперь заросший, запущенный и жуткий, как небритое сонное лицо больного, просыпающегося после наркоза, простирается от ворот до огромного дома, где в подвенечном платье, сшитом из утаенных лоскутков, ждет молодая девушка; в доме тоже царит запустенье, он не пострадал от вторжения неприятеля, но напоминает раковину, выброшенную на берег и случайно уцелевшую после шторма — пустой каркас, из которого мало-помалу удалили мебель и ковры, белье и столовое серебро, чтобы облегчить смерть измученным и израненным людям, которые, даже умирая, понимали, что уже много месяцев их жертвы и мучения напрасны. Сидя на тощих изможденных лошадях, эти два человека смотрят друг на друга; они еще молоды, они прожили на свете еще слишком мало, жизненные бури еще не успели их состарить, но они уже смотрят на мир глаза-, ми стариков; волосы у них всклокочены, изможденные обветренные лица словно отлиты из бронзы чьей-то суровой расчетливой рукой, потрепанные, выцветшие серые мундиры приобрели цвет палой листвы; один с потускневшими офицерскими галунами, другой без всяких знаков различия; пистолет, пока ни на кого не нацеленный, еще лежит на луке седла; лица спокойны; голоса звучат ровно: Не переступай тень этого столба, этой ветки, Чарльз; и: Я ее переступлю, Генри)... а после Уош Джонс верхом на неоседланном муле остановился против дома мисс Розы и на всю залитую солнцем, тихую и мирную улицу прокричал: «Вы будете Рози Колдфилд? Тогда езжайте поскорее туда. Генри убил этого треклятого француза. Пристрелил, как собаку».

V

Они, конечно, вам уже рассказывали, как я велела этому Джонсу отвести на конюшню этого чужого мула и запрячь его в нашу повозку, а сама надела шляпу и шаль и заперла дом. Вот и все, больше делать было нечего: ведь вам, конечно, уже рассказали, что мне не нужен был ни сундук, ни саквояж, потому что весь мой гардероб — теперь, когда одежда, доставшаяся мне в наследство от тети, благодаря ее доброте, забывчивости или поспешности, давно износилась, — состоял из платьев, которые Эллен время от времени приходило в голову мне подарить, а ведь Эллен уже два года не было в живых, и потому мне оставалось только запереть дом, сесть в повозку и проехать двенадцать миль, чего я после смерти Эллен еще ни разу не делала, рядом с этим тупым скотом, которого при жизни Эллен даже не подпускали к парадным дверям, с этим скотом и прародителем скотов, чья внучка впоследствии займет мое место, если не в доме моей сестры, то, по крайней мере, в ее постели, к чему (как вам скажут) стремилась я сама; с этим скотом (с этим тупым орудием справедливости, что правит делами людскими — она до поры до времени действует незаметно, не царапает, а гладит, но стоит кому-нибудь ее раздразнить, как она, беспощадно попирая общепризнанную истину и право, подобно раскаленной стали, сокрушит на своем пути всех — и праведных, но слабых и сильных, но неправедных, и победителя, и невинную жертву), с этим скотом, который будет не только сопутствовать всем обличьям и воплощениям судьбы этого дьявола Томаса Сатпена, но под конец еще предоставит ему женскую плоть, которая положит предел земному существованию его имени и рода; с этим скотом, который, казалось, счел свою миссию выполненной, когда, остановившись возле моего дома, принялся во все горло орать о крови и о пистолетах, но, очевидно, решил, что дальнейшие подробности, которые он может мне сообщить, настолько скудны, пусты и незначительны, что ради них не стоит выплюнуть табачную жвачку, и потому за все двенадцать миль не удосужился даже объяснить мне, что же, собственно, произошло.

Конечно, вам рассказали и о том, как я еще раз проехала эти самые двенадцать миль спустя два года после смерти Эллен (но может быть, это случилось спустя четыре года после исчезновения Генри или даже спустя девятнадцать лет после того, как я родилась на свет?), ничего не зная, не имея возможности узнать ничего, кроме следующего: две женщины, две молодые женщины, одни в обветшалом доме, где уже два года не раздавался звук мужских шагов, услышали далекий, непонятно откуда донесшийся слабый выстрел, а потом, после обмена леденящими кровь предположениями и догадками над шитьем, которым они занимались, топот ног в прихожей, затем по лестнице торопливых, бегущих мужских ног, и едва Джудит успела прикрыть недошитым платьем свою наготу, как дверь распахнулась, и перед нею предстал ее брат, оголтелый убийца, которого она не видела четыре года и про которого думала, что он (если он вообще еще жив и не испустил последний вздох) находится где-то за тысячу миль, и вот они оба, эти двое отягощенных проклятьем детей, кого лишь в эту минуту поразил первый удар их дьявольского наследья, стоят и смотрят друг на друга поверх недошитого подвенечного наряда. Эти двенадцать миль я ехала рядом с диким зверем, который мог преспокойно вопить в многолюдную, навострившую уши пустоту на улице возле моего дома, что мой племянник сейчас убил жениха своей сестры, однако не мог себе позволить подгонять плетущегося шагом мула, потому что животина-то не моя, да и не евоная тоже, и как следует не жрамши аж с самого февраля, когда кукуруза кончилась, и которому, когда мы наконец въехали в ворота, непременно понадобилось остановить этого мула, махнуть кнутом и, предварительно сплюнув жвачку, пробормотать: «Эвон где оно было». — «Что было, осел ты эдакий?» вскричала я, а он все твердил свое: «Эвон где», пока я не взяла в руки кнут и не принялась стегать мула.

Но они не могут рассказать вам, как я проехала по аллее мимо истоптанных, заросших сорняками цветочных клумб Эллен, остановилась возле дома, возле этого (как мне казалось) похожего на кокон или гроб брачного ложа юности и скорби, и поняла, что явилась не слишком поздно, как мне показалось вначале, а, напротив, слишком рано. Передо мною высились облупившиеся стены и полуразвалившийся портик никем не тронутого и не разграбленного жилища; в него не залетала вражеская пуля, его не попирала железная пята солдата; казалось, будто ему была уготована иная, еще более страшная участь, какое-то жуткое безнадежное запустенье, словно жестокое пламя объявшего весь мир пожара, стихая, убедилось в собственном бессильи и в последний решающий миг отступило, не смея поглотить этот несокрушимый железный остов; одна ступенька прогнила и даже чуть не провалилась у меня под ногой (и провалилась бы, если бы я не догадалась ее перепрыгнуть), когда я взбежала по лестнице и очутилась в прихожей, не застланной ковром вместе с постельным и столовым бельем он давно уже пошел на корпию, — и увидела лицо Сатпена, но, едва успев воскликнуть: «Генри! Генри! Что ты наделал? О чем этот болван мне тут толковал?», убедилась, что приехала не слишком поздно, как мне показалось вначале, а, напротив, слишком рано. Потому что это было совсем не лицо Генри. Лицо было совершенно сатпеновское, но это было не лицо Генри; в тускло освещенной прихожей лицо кофейного цвета, казавшееся совершенно сатпеновским, загораживало лестницу; ворвавшись в оглушительное молчанье этого зловещего дома с яркого дневного солнца, я сначала не могла ничего разобрать, но постепенно передо мною возникло это лицо, лицо Сатпена; оно не приближалось, не выплывало из мрака, оно просто там было; твердое и несокрушимое, как скала, древнее самого времени, дома, судьбы и всего на свете, оно ждало (о да, он сделал удачный выбор, он превзошел самого себя, создав по образу и подобию своему безжалостного Цербера своего собственного ада) — это лицо без признаков возраста и пола, которых оно никогда не имело, то самое лицо сфинкса, с которым она родилась, которое в тот вечер смотрело вниз с чердака рядом с лицом Джудит — она сохранила его и по сей день, в свои семьдесят четыре года; оно смотрело на меня, не дрогнув, ничего не выражая, словно с точностью до секунды рассчитало, когда я должна появиться; оно ожидало здесь, пока я тащилась все эти двенадцать миль на лениво плетущемся муле, смотрело, как я подъезжаю все ближе и ближе и наконец вхожу в дверь, как будто заранее знало, что я в эту дверь войду (а может, даже и заставило меня в нее войти — ведь существует справедливость, чье прожорливое, как у Молоха[28], брюхо не отличает хрустящих костей от нежного мяса)... При виде этого лица я остановилась как вкопанная (остановилось не тело: оно все еще двигалось, бежало вперед, а мое Я, та сокровенная внутренняя жизнь, которую мы ведем и для которой движенье наших рук и ног всего лишь неумелый, запоздалый аккомпанемент — как если бы доморощенные музыканты кто во что горазд исполняли какую-то мелодию на множестве ненужных инструментов) в этой пустой прихожей, перед голой лестницей (тоже без ковра), поднимавшейся к тускло освеженной площадке второго этажа, где гулко отдавалось эхо — не моего голоса, а голоса того, что могло бы быть, но потеряно навек и безвозвратно — такие голоса обитают во всех домах, во всех замкнутых стенах, возведенных руками человека не ради крова и тепла, а лишь для того, чтобы скрыть от любопытных взоров толпы извилистые темные пути старых, но вечно юных обманчивых иллюзий надежды, гордости, честолюбия (о да, и любви). «Джудит! — позвала я. — Джудит!»

Ответа не было. Я его и не ждала; наверно, я уже тогда не ожидала, что Джудит мне ответит, — так ребенок, еще не успев понять, что именно его напугало (прежде чем ужас окончательно лишит его способности рассуждать), зовет на помощь родителей, хотя и совершенно точно знает, что их здесь нет и что они его не слышат. Я взывала не к кому-то, не к чему-то, я пыталась (криком) пробиться сквозь что-то, сквозь это противодействие, сквозь эту яростную, недвижимую, твердую как скала, враждебную мне силу, которая заставила меня остановиться: сквозь это виденье, это знакомое кофейное лицо, сквозь это тело (кофейные босые ноги неподвижно застыли на голом полу, а позади поднимался изгиб винтовой лестницы), не больше моего, которое совсем не шевелилось, ничуть не перемещалось в пространстве (она даже не отвела от меня взгляда, потому что смотрела не на меня, а сквозь меня, очевидно, все еще раздумывая о том, как мое вторжение нарушило цельность четырехугольника открытой двери), а, казалось, растягивалось, отбрасывая вверх что-то непостижимое — не душу, не дух, а скорее нечто такое, что с напряженным вниманием прислушивалось к чему-то для меля недоступному и недозволенному, постигая и воспринимая какую-то невидимую тайну, унаследованную от расы более древней и чистой, нежели моя, и именно благодаря этому в разделяющей нас пустоте возникло то, что я ожидала здесь найти (да, непременно должна была найти, а иначе — хоть я там и была и дышала, мне пришлось бы усомниться, родилась ли я вообще когда-либо на свет) — эта давным-давно запертая душная спальня, эта не застланная простыней постель (супружеское ложе любви и скорби), бледный окровавленный труп в залатанном выцветшем сером мундире, алую кровь на голом матрасе, коленопреклоненная невенчанная вдова — меж тем как я (вернее, моя телесная оболочка) еще не остановилась (для этого требовалось прикосновение, рука), я, безрассудная жертва самовнушенья, все еще верила: то, что должно быть, будет, не может не быть, а иначе мне пришлось бы усомниться не только в своей жизни, но и в своем здравом уме; я бегу, бросаюсь на это непроницаемое кофейное лицо, на эту холодную, беспощадную, бессмысленную (нет, только не бессмысленную, все что угодно, только не бессмысленную — ведь черная податливая кровь, которую он оплодотворил, взяла от него ясновидящую волю и разбавила его абсолют безнравственного зла) копию его лица, которую он породил и которой повелел распоряжаться здесь в его отсутствие; бросаюсь, как обезумевшая ночная птица, что стремглав несется на роковой свет железного фонаря. «Постой, сказала она. — Не ходи наверх». Но я еще не остановилась — для этого нужна была рука; я все еще бежала, стремясь преодолеть последние несколько футов, через которые мы смотрели друг на друга — не как два человека, а как два противоположных абстрактных понятия, какими мы, в сущности, и были; ни та, ни другая не повышала голоса, словно каш разговор велся независимо от речи и от слуха. «Что?» — спросила я.

«Не ходи наверх, Роза». Она проговорила это так спокойно, так тихо, что мне опять почудилось, будто эти слова произнесла не она, а самый этот дом, который он построил, который вырос на нем как гнойник — таким же образом из его собственного пота могла бы образоваться какая-то (пусть даже невидимая) оболочка, кокон, в котором Эллен пришлось жить и умереть чужой для всех, в котором Генри и Джудит придется быть пленниками, жертвами или умереть. Дело было не в слове, не в имени, не в том, что она назвала меня просто Розой. Когда мы были детьми, она называла просто по имени не только меня, но и Генри и Джудит; я знала, что даже и теперь она называет Джудит, да и Генри, если речь заходит о нем, просто по имени. И она вполне могла бы. все еще называть меня Роза, а не мисс Роза — ведь для всех моих знакомых я все еще оставалась ребенком. Дело было не в этом. Она совсем не хотела меня обидеть — ведь, в сущности, в ту секунду, когда мы стояли лицом к лицу (за секунду до того, как мое все еще бегущее тело минует ее и взбежит на лестницу), она выказала мне больше почтительности и уважения, чем кто-либо из моих знакомых; я знала, что с той секунды, как я появилась в дверях, для нее, единственной из всех моих знакомых, я перестала быть ребенком. «Роза? вскричала я. — Ты смеешь называть меня Розой? В лицо?» Тут она коснулась меня рукой, и тут я наконец остановилась. Возможно, мое тело не остановилось даже и тогда — мне показалось, будто я чувствую, как оно слепо бросается на тяжелый, но невесомый сгусток той воли (не ее воли, я и поныне утверждаю, что она служила лишь орудием), которая не подпускала меня к лестнице; возможно, еще прежде, чем оно (мое тело) могло успеть остановиться, нас объединил, отбросил друг от друга звук другого голоса, одно-единственное слово, раздавшееся с верхней площадки. Не знаю. Знаю только, что все мое существо слепо ринулось вперед и со всего размаху натолкнулось на что-то чудовищное и неподвижное, и чувство изумления и возмущения, которое я испытала, было слишком неожиданным и сильным, чтоб его могло вызвать простое прикосновение черной руки, которая, желая меня остановить, бесстрашно коснулась моей руки — руки белой женщины. Ибо прикосновение плоти к плоти мгновенно перерезает, разрубает хитроумное сплетение ниточек этикета и условностей; это хорошо знают и любовники и враги, ибо только прикосновение делает из человека любовника или врага, — да, прикосновение, прикосновение к цитадели, в которой скрывается самый центр нашего бытия, наше сокровенное Я Есмь, а не душа, не дух, ведь разум, как похотливая и алчная тварь, готов отдаться первому встречному в любом темном закоулке нашего земного обиталища. Но стоит только плоти соприкоснуться с плотью, и вы увидите, как отпадет скорлупа всех предрассудков касты и цвета кожи. Да, я остановилась как вкопанная — мне преградила путь не рука женщины, не рука негритянки, а невидимая рука того, кто держал в узде эту свирепую непреклонную волю, — я взывала не к ней, а к нему, к нему обращалась я через эту женщину, эту негритянку — на меня словно бы нашел столбняк, который еще не вылился в возмущенье, потому что скоро должен был, превратиться в ужас, я не ждала и не получила ответа — ведь мы обе знали, что не к ней были обращены мои слова: «Руки прочь, черномазая!»

Ответа не было. Мы просто стояли — я как бы замерла на бегу, она застыла в зловещей неподвижности; и эта рука, словно туго натянутая пуповина, держала нас обеих, как двух близнецов-сестер породившей ее жуткой тьмы. Ребенком я не раз видела, как она, Джудит, и даже Генри возились и дрались (возможно, так играют все дети, я просто этого не знаю) и (как мне говорили) она и Джудит даже спали вместе в одной комнате, только Джудит спала в кровати, а она, по всей вероятности, на соломенном тюфяке на полу. Но я слышала, что Эллен не раз находила их обеих на тюфяке, а однажды нашла вместе в кровати. Но со мной ничего подобного быть не могло. Даже ребенком я ни за что не хотела играть теми игрушками, которыми играли они с Джудит, словно уродливое спартанское одиночество, которое я называла своим детством, научившее меня слушать (и пожалуй, больше ничему), прежде чем я начала что-либо сознавать и понимать слова еще до того, как я их услыхала, научило меня не только инстинктивно бояться ее и того, чем она была, но избегать даже вещей, к которым она прикасалась. Вот так мы там и стояли. И вдруг я поняла, что кричу не от возмущения, не от ужаса, а от накопившегося во мне, бившего через край отчаянья. Я помню, что когда мы там стояли, соединенные этой безвольною рукой (да, эта рука была такой же страдающей жертвой, как я и как она), я крикнула — быть может, не вслух, не словами (и, заметьте, я обращалась не к Джудит; быть может, едва я вошла в этот дом и увидела это лицо — одновременно и нечто большее, и нечто меньшее, чем Сатпен, — быть может, даже тогда я уже знала то, чему не могла, не хотела, не должна была верить), я крикнула: «И ты тоже? И ты тоже, сестра, сестра?» Чего я ждала? Я, безрассудная жертва самовнушенья, приехавшая сюда за двенадцать миль, чего я ждала? Быть может, я ждала, что Генри сейчас появится из какой-нибудь двери, знакомой с его прикосновением, возьмется рукой за щеколду, переступит через порог, знакомый с тяжестью его ноги, и найдет в прихожей маленькое, жалкое, испуганное существо, на которое еще никто на свете не взглянул дважды, которого он сам уже четыре года не видел, да и раньше встречал не очень часто, но которое тотчас же узнает, хотя бы по изношенному коричневому шелковому платью, некогда принадлежавшему его матери, и еще по тому, что это существо назовет его по имени? Что Генри появится и скажет: «Да ведь это Роза, тетя Роза. Проснись, тетя Роза, проснись»? И я, спящая, что все еще цепляется за сон — так тяжелобольной исступленно цепляется за последний скоротечный миг невыносимой смертной муки, чтобы острее вкусить восторг, когда отпустит боль, — я пробужусь к действительности и даже, более того, не к неизменным, нетронутым старым временам, а к новым, что изменились под стать тому сну, который, слившись воедино с самим спящим, превращается в божество или святыню: «Мама и Джудит с детьми, а папа и Чарльз гуляют в саду. Проснись, тетя Роза, проснись»? Но может быть, я ничего не жду, ни на что не надеюсь, даже не вижу никаких снов, потому что сны не приходят парами, и разве не приехала я сюда, за двенадцать миль, не на живом, подвластном смерти муле, а на кошмарном химерическом отродье самой ночи? Да, проснись, Роза, проснись, пробудись ото сна — не о былом, а о том, чего не было и не могло быть никогда; проснись, Роза, — не к тому, что будет и могло бы быть, а к тому, чего быть не может и не будет; проснись. Роза, оставь свои надежды; ведь ты верила, что существует видимость скорби, даже если самой скорби нет; ведь ты думала, что нужно спасать — если не любовь, не счастье и не мир, то хотя бы безутешную вдову, и нашла, что спасать тебе здесь нечего; ты надеялась спасти ее, как обещала Эллен (не Чарльза Бона и не Генри — никто из них не нуждался в защите от него или даже друг от друга), но было уже слишком поздно; живи ты там даже с тех пор, как вышла из чрева матери, или достигни уже полного расцвета сил человеческих, когда родилась на свет она, — все равно было бы слишком поздно; ты преодолела путь длиной в двенадцать миль и девятнадцать лет,, желая спасти нечто, что не нуждалось в спасенье, и вместо этого потеряла самое себя. Не знаю, знаю только, что этого я не нашла. Я обрела лишь состоянье сна, когда, не двигаясь с места, бежишь от ужаса, в который невозможно верить, к безопасности, которая не внушает ни малейшего доверия, и в этом состоянии меня держали не зыбкие сыпучие пески кошмара, а лицо, ставшее мучителем собственной души, рука, сама пригвоздившая себя к кресту; держали до тех пор, пока тот самый голос нарушил эти чары и нас разъединил. Он произнес всего одно лишь слово: «Клити», — вот так, так холодно, так тихо, но хотя голос принадлежал Джудит, им говорила не она, а опять сам этот дом. О, я отлично это знала, я, верившая, в видимость скорби, знала это не хуже, чем она — Клити. Она не шевельнулась, не стало лишь руки — даже прежде, чем я осознала, что руку отняли. Я не знаю, то ли руку отняла она, то ли я сама из-под нее выбежала. Только руки не стало, а вот что было дальше, вам тоже не смогут рассказать: как я помчалась, взбежала вверх по лестнице и нашла не скорбную молодую вдову, а Джудит — она стояла перед закрытой дверью в ту комнату, на ней было то самое бумажное платье, в котором она всегда ходила после смерти Эллен; стояла и держала в опущенной руке какую-то вещицу, и если она испытывала боль и горе, она их спрятала — совсем или частично, я не знаю — вместе с недошитым подвенечным платьем. «Что, Роза?» — произнесла она тем же голосом, и я опять застыла на бегу, хотя мое тело, эта кучка слепого, бесчувственного, обманутого дыхания и праха, все еще двигалось вперед. Вам не расскажут и о том, что в этой вялой, безучастно повисшей руне я увидела фотографию, ее собственный портрет в медальоне, который она сама ему подарила; она держала его бездумно и небрежно, как держат захлопнутую на полуслове пустую развлекательную книжку.

Вот что я нашла. Быть может, я этого и ожидала, знала (я сказала бы, что знала даже в девятнадцать лет, если бы речь шла не о моих особых девятнадцати годах), что должна это найти. Быть может, ничего большего я не могла бы желать, ничего меньшего не могла бы принять: ведь даже в девятнадцать лет я, наверное, уже знала, что жизнь — одно лишь непрерывное и бесконечное мгновенье, когда узорная завеса, скрывающая то, чему суждено случиться, покорно и даже с радостью ждет легчайшего небрежного рывка, который — стоит нам только посметь, набраться храбрости (не мудрости, она здесь ни при чем) — тотчас ее бы разорвал. Но, быть может, здесь дело не в боязни, которая признать боится, что где-то в самом основанье системы бытия таится порча, и пленница-душа, от ядовитых испарений очищаясь, всегда стремится ввысь, навстречу солнцу и тянет за собой иссохшие за время заточенья артерии и вены; а у души в плену томится эта искра, этот сон, который, вырвавшись наружу, в прекрасный округлый миг своей свободы отражает и повторяет (повторяет? нет, творит, преобразует в хрупчайшую сверкающую сферу, живущую мгновенье) весь космос, время все, тяжелую всю землю и оставляет за собой внизу кишащую миазмами безликую людскую массу, которая за время всех времен не научилась благу смерти, а знает лишь, как размножаться и плодиться, — творит и умирает, уходит прочь, в небытие, в ничто... но можно ли назвать истинной мудростью нечто, способное постигнуть, что существует некая несбывшаяся возможность, более истинная, чем сама истина, о которой спящий, пробудившись, не скажет: «Неужто это был всего лишь только сон?» — а, осуждая сами небеса, возопиет: «Зачем же я проснулся, коль никогда уж больше не усну?»

Однажды... Чувствуете ли вы, как аромат глициний, прижатых солнцем к наружной стене, проникает, сочится к нам в комнату, словно его (без помехи света) вносит сюда незаметное глазу движенье, трение бесчисленных мельчайших частичек тьмы? Это и есть сущность воспоминанья — чувство, зрение, обоняние, мышцы, посредством которых мы видим, слышим, осязаем, — не сознание, не мысль: памяти не существует, мозг воспроизводит только то, что слепо нащупывают мышцы, не больше и не меньше, и результат, как правило, неверен, ошибочен и достоин называться лишь сном. Посмотрите, как протянутая во сне рука, коснувшись стоящей у постели свечи, отдергивается в инстинктивном стремлении избавиться от боли, меж тем как сознание и мозг продолжают спать и воспринимают этот жар лишь как некий знак спасения от реальной угрозы или как ту же руку, соприкоснувшуюся во сне с какой-либо нежной и гладкой поверхностью, то же спящее сознание и мозг превращают в такой же, лишенный материальной субстанции плод воображенья, находящийся за пределами всякого чувственного опыта. Да, горе проходит, угасает, мы это знаем, но спросите слезные протоки, разучились ли они плакать... Однажды летом буйно цвели глицинии (об этом вам тоже вряд ли кто-нибудь расскажет), буйно цвели глицинии. Везде струился аромат глициний (мне было тогда четырнадцать лет), как будто каждая весна и лето грядущего соединились; слились воедино в одну весну, в одно-единственное лето — в весну и лето, достоянье каждой женщины, что когда-либо дышала над земным тленом, и вновь зазеленели, зацвели, чтоб наверстать каждую упущенную в глубине веков, обманувшую надежды необратимую весну. Год выдался на редкость благодатный для глициний; погода, час появления побегов из корней, их бурного порыва и цветенья соединились в редкостной удаче, но я (мне было четырнадцать лет) не стану говорить вам о цветенье, ведь на меня еще ни разу ни один мужчина не взглянул — и никогда не взглянет — дважды; я не ребенок, а нечто меньшее, чем ребенок, не женщина, а нечто даже меньшее, чем существо женского пола. Не стану говорить я и о листьях — я, жалкий, бледный, хрупкий, полу распустившийся листок, чересчур пугливый и робкий, чтобы привлечь к себе нежного майского мотылька, товарища любовных детских игр, или дать отдых сладострастным хищникам — пчелам и осам. Однако о порыве и корне я упомяну ведь разве не была и я наследницей каждой лишенной сестер Евы со времен искусителя-змея? Да, я распускалась — жалкий бутон неведомого семени, ибо кто станет утверждать, что какой-нибудь кривой забытый корень в один прекрасный день не пустит ростков и не покроется роскошными и яркими цветами лишь потому, что этот шишковатый корень не погиб, а просто, позабытый всеми, спал?

В то лето моей бесплодной юности (этого короткого мгновенья, этой короткой, скоротечной, невозвратимой весны женского сердца) мне довелось играть роль не женщины, не девушки, а скорее мужчины, которым мне, наверное, и следовало бы родиться. Я была тогда четырнадцатилетней девочкой, четырнадцатилетней по годам, если можно назвать годами проведенное в нехоженых закоулках время, которое я звала детством, но которое было не жизнью, а скорее отраженьем эмбрионального существования в лишенном света материнском чреве; мне, уже готовому родиться, созревшему, хоть и немного запоздалому плоду, недоставало лишь кесарева сечения, холодных слепых щипцов безжалостного акушера-времени, которые должны были вырвать меня оттуда на свободу — я ожидала не света, а того удела, который зовется победой женщины, но означает лишь терпенье, терпенье, терпенье без смысла, без надежды на награду, — и опять терпенье; я, как подземная слепая рыба, как одинокая искра, о чьем происхожденье эта рыба давно уже забыла; искра, что с вечной и бессонной жаждой жизни трепещет, бьется о стены своего сумрачного, объятого глубоким сном жилища, не ведая иных слов, кроме «то называлось светом», это «запахом», а то «прикосновеньем», а вот то, другое, не передаст потомству ни слова, ни даже звука, чтобы как-нибудь назвать пчелу и птицу, аромат цветка, свет, солнце и любовь, — я даже не росла, не развивалась, не любила света и не была любима им, и, разъедаемая той коварной, зловредной язвой одиночества, что заменяет все чувства лишь одним всепожирающим и безрассудным слухом, я, вместо того чтобы размеренно и постепенно проходить все ступени детства, никем не замеченная, окутанная сырою бархатною тишиной материнского чрева, не вытесняя воздуха, не издавая ни единого предательского звука, кралась от одной запертой и запретной двери к другой и так приобретала познания о свете и пространстве, в котором движутся и дышат люди — точно так же я (этот же ребенок) могла бы получить понятие о солнце, разглядывая его сквозь закопченное стекло, — я была четырнадцатилетней, на четыре года моложе Джудит; я на четыре года опоздала к тому мгновенью, которое уже познала Джудит: оно известно лишь девственницам, это неуловимое мгновенье бесконечной духовной свадьбы двух безымянных, бесполых и нетронутых существ; это не еженощное глумленье неодухотворенной плоти над обездоленною женщиной — награда двадцати-, тридцати— и сорокалетней, а животворное слиянье, единенье в мире света и воздуха, которым она дышит. Однако то лето не было летом девичьих порывов и тревог; щипцы еще не вырвали меня — мертворожденной или даже эмбрионом — из числа живых или, свершив насилие скребка над вспаханной мужчиною же плотью, не превратили меня (сосуд скудельный, женщину) в мужчину.

Это было лето после того первого рождества, когда Генри привез его в Сатпенову Сотню, лето после тех двух дней июньских каникул, что он провел там, прежде чем отправиться к Реке, чтоб ехать пароходом домой, лето после того, как убежала тетя, а папа уехал по делам и меня отправили к Эллен (возможно, отец остановил свой выбор на Эллен потому, что в то время Томас Сатпен тоже отсутствовал), чтобы она за мною присмотрела — родившись слишком поздно, когда в жизни моего отца произошел какой-то странный перелом, и, оставшись на руках у этого, теперь уже дважды овдовевшего человека, я к тому времени умела лишь достать что-либо с кухонной полки, сосчитать ложки, подрубить простыню и отмерить молоко в маслобойку и, хотя не годилась больше ни на что, была все же существом столь драгоценным, что меня нельзя было оставлять без присмотра. Я никогда с ним не встречалась (я вообще ни разу его не видела, я даже не видела его мертвым. Я слышала, я видела фотографию, я помогала рыть могилу — и все), хотя он однажды посетил мой дом — это было в день Нового года, когда Генри, как почтительный племянник, возвращаясь в университет, заехал вместе с ним ко мне, но меня не оказалось дома. До этого я даже не слыхала его имени и понятия не имела о его существовании. Однако в тот летний день, когда я туда поехала, казалось, будто эта случайная остановка у дверей моего дома оставила в моей подземной норе какой-то легкий след, какое-то крошечное живучее семя, и оно породило, быть может, не любовь (я не любила, как я могла его любить? Я никогда даже не слыхала его голоса и лишь со слов Эллен знала, что на свете есть такой человек) и даже не подсматриванье и подслушиванье, как вы, конечно, это назовете; нет, за следующие шесть месяцев между тем Новым годом и тем июнем оно придало некую материальную основу тени с именем человека, возникшей из глупой хвастливой болтовни Эллен, тени пока еще безликой, потому что тогда я даже еще не видела фотографии, тень, что отразилась в брошенном украдкой мечтательном взгляде юной девушки, и потому я, ничего не зная ни о какой любви, даже о родительской — об этом настойчивом и нежном насилии над личностью, над распускающимся, как цветок, неисправимым Я, что составляет право и награду всех рожденных от женщины, — я стала не любовницей, не возлюбленной, а как бы возвысилась над любовью и превратилась во всеведущего гермафродита, поборника всех разновидностей любви.

Наверное, он все же оставил какое-то семя, иначе пустая детская мечта не ожила бы в этом саду. Ведь я вовсе не шпионила, когда ходила за нею по пятам. Я не шпионила, хоть вы и скажете, что шпионила. А если я и шпионила, то вовсе не из ревности, потому что я его не любила, (Да и могло ли это быть — ведь я ни разу его не видела.) А если я его и любила, то не так, как любят женщины — не так, как его любила Джудит, во всяком случае не так, как нам казалось, что она его любила. Если это и была любовь (а я все еще. спрашиваю: могло ли это быть?), то я любила так, как любит мать, когда, наказывая своего ребенка, шлепает не его, а как бы соседского мальчишку, с которым он только что подрался, или когда, лаская своего ребенка, ласкает не его, а скорее безымянного незнакомца, который в награду сунул ему в ручонку влажное от пота пенни. Но не так, как любит женщина. Видите ли, я ничего у него не просила. И более того: я ничего ему не давала, а ведь это и составляет всю суть любви. Я даже по нем не скучала. Я и теперь не уверена, сознавала ли я когда-нибудь, что ни разу не видела его лица, а видела лишь ту фотографию, ту тень, тот портрет в спальне молодой девушки, обыкновенный портрет в рамке на беспорядочно заставленном туалетном столике, но (как мне казалось) увитый и украшенный всеми белыми розами девичьих грез: ведь, еще ни разу не видев фотографии, я могла бы узнать, и не только узнать, а даже описать его лицо. Но я никогда его не видела. У меня нет даже никаких доказательств, что Эллен когда-нибудь его видела, что Джудит его любила, что Генри его застрелил, и потому кто станет со мною спорить, если я скажу: А вдруг я сама его придумала, сочинила? Я знаю лишь одно: на месте господа бога я сотворила бы из этого бурлящего потока, что мы зовем прогрессом, какую-нибудь вещь (например, машину), которая украсила бы все пустые зеркала, эти алтари всех некрасивых девушек, чем-то подобным этому портрету; это очень мало, но ведь нам и нужно очень мало. И совсем не обязательно, чтобы, за ним скрывался череп; пусть это будет любое безымянное лицо, смутный намек на какое-то живое существо, предмет желаний другого существа, хотя бы даже только в призрачном мире сказки. Портрет, подсмотренный украдкой (мое детство научило меня не любви, а скрытности, и она сослужила мне добрую службу; любовь едва ли была бы мне такой надежною опорой), когда я во время обеда тайком пробралась в опустевшую комнату. Не для того, чтоб грезить: ведь я и без того жила во сне, а чтобы еще раз повторить уже затверженную роль — так неуверенный, но рьяный дилетант прокрадывается в укромный уголок за кулисами, откуда лучше слышен голос суфлера. А если это была ревность, то не ревность мужчины, не ревность влюбленного и даже не ревнивый взор влюбленного, который шпионит из любви, в надежде прикоснуться к одинокой девичьей грезе: ведь при этом впервые начинает раскрываться та завеса, которую мы называем девственностью, но не затем, чтоб вызвать краску стыдливости, непременный спутник любовных излияний, а лишь чтоб насладиться видом нежной девичьей груди, уже порозовевшей в благодатной легкой дреме, когда стыдливости еще не время просыпаться. Нет, дело ведь совсем не в том; я не шпионила, я бродила по саду, по разровненным граблями, посыпанным песком дорожкам, и думала: «Здесь был его след, и хотя его стерли эти грабли, он все равно еще остался здесь, а рядом ее след; они здесь проходили в том медленном согласном ритме, когда ни сердцу, ни сознанью нет нужды следить за послушными (да, и покорными) ногами»; я размышляла: «Каким вздохам двух слитых воедино душ внимали сии уединенные кустарники и лозы? Какие клятвы, обещанья, какие жаркие и пламенные страсти увенчал сиреневый ливень этой глицинии, мириады опавших лепестков этой розы?» Но лучше, много лучше этого всего настоящая жизнь и дремотная нега самой плоти. О нет, я не шпионила, когда, притаившись в своем убежище под лозой или кустом, грезила, как, наверно, грезила она на уединенной скамейке, что еще хранила невидимый отпечаток его тела; подобно этому сыпучий песок, миллионы нежных листьев и ростков, солнце, мириады задумчивых созвездий, которые взирали на него с небес, всепроникающий воздух — все они хранили следы его ног, его промелькнувшую тень, его лицо, его голос, его имя: Чарльз Бон, Чарльз Добрый[29], Чарльз Будущий Супруг. Нет, я не шпионила, я даже не пряталась, я все еще была ребенком, и потому мне незачем было прятаться; я бы даже ничуть не помешала, если бы они сидели вместе; однако я была настолько взрослой, чтобы пойти к ней, надеясь, что она (быть может, даже радостно и благодарно) посвятит меня в свои тайны, без всякого стыда, как девушки говорят о любви да, еще настолько ребенком, чтобы пойти к ней и сказать: «Позволь мне спать с тобой»; но уже настолько взрослой, чтобы сказать: «Давай ляжем вместе в постель, и ты расскажешь мне, что такое любовь»; но я этого не сделала, ведь тогда мне пришлось бы сказать: «Не говори мне о любви, я сама расскажу тебе о ней — ведь мне уже известно о любви больше, чем ты когда-либо узнаешь и чем тебе потребуется знать». Потом отец вернулся; он приехал и забрал меня домой, и я опять превратилась в нескладного переростка, уже не девочку, но еще не женщину; одетая в несуразные платья, оставленные теткой, я вела хозяйство в несуразном доме; я не шпионила, не пряталась, я наблюдала и ждала — не благодарности и не награды: ведь я не любила его в обычном смысле слова, потому что такая любовь не может существовать без надежды; я любила его (если то была любовь) такой любовью, о какой не пишут, в пошлых романах, такой любовью, что отдает все, чем никогда не обладала, — тот жалкий грош, что составляет все достояние дающего, но ничего не добавляет предмету его любви — и тем не менее я это отдала. Но отдала я это не ему, не ей; казалось, я ей говорила: «Возьми себе и это. Ты не можешь любить его так, как следует его любить; и хотя он не ощутит всей тяжести этого дара, как не заметит и его отсутствия, однако в вашей совместной жизни, может быть, наступит такая минута, когда он найдет эту крохотную частичку, этот атом так на знакомой клумбе ты вдруг находишь какой-то жалкий, бледный, сморщенный росток и спрашиваешь: «А это как сюда попало?» — и отвечаешь самой себе: «Не знаю». А потом я возвратилась домой, прожила там пять лет, услышала эхо далекого выстрела, как в кошмаре взбежала по лестнице и увидела...

Всего лишь женщину в бумажном платье — она стояла перед закрытой дверью в комнату и не пускала меня туда, — женщину чуждую мне даже больше, чем любому горю, потому что она его не испытывала, женщину, которая спокойными словами: «Что, Роза?» — остановила меня на бегу; этот бег (как я теперь знаю) начался пятью годами раньше, с тех пор, как он побывал и в моем доме, оставив там, впрочем, не больше следов, чем в доме Эллен, где он прошел как оболочка, тень чего-то — не человека, не живого существа, а лишь какого-то диковинного предмета — вазы, шифоньера или кресла, который Эллен хотела бы приобрести; словно отпечаток, оставленный (или не оставленный) им на Колдфилдовых и Сатпеновых стенах, таил в себе какое-то зловещее предвестье грядущего... Да, я выбежала из того первого года (года перед началом Войны), когда Эллен беспрерывно толковала мне о приданом (а ведь это было мое приданое), о сказочном убранстве, необходимом, чтоб отдаться, а отдаться предстояло мне, хоть я и могла отдать всего лишь малость — все свое достояние, ибо существует нечто, что могло бы быть, единственный утес, за который мы цепляемся, чтоб уцелеть в водовороте жестокой действительности... И прошло еще четыре года, — все это время она, подобно мне, ждала, когда все устои, в незыблемость которых нас приучили верить, рушились в огне и дыме и наконец погибло все — мир, безопасность, гордость и надежда; остались только изувеченные ветераны чести и любви. Да, на свете должны, непременно должны быть и любовь и верность — ведь их оставили нам отцы, мужья, возлюбленные и братья, которые высоко несли знамя гордости и надежды на мир — они должны быть, а иначе за что воюют мужчины? и за что еще стоит умирать? Да, умирать не ради суетной чести, не ради гордости и даже не ради мира, а ради той любви и верности, которые они оставили нам, уходя. Ибо ему суждено было умереть — я это знаю и знала тогда, — суждено, как гордости и миру, а иначе чем доказать бессмертие любви? Но любовь и верность умереть не могли. Разве только любовь без надежды и верность, которой нечем гордиться; но все равно любовь и верность должны были остаться превыше убийства и безумия, чтобы из жалкого, отягощенного виною праха спасти хотя бы что-то от прежнего очарования души... Да, она стояла перед закрытой дверью в комнату, куда мне не позволили войти (и, насколько мне известно, куда она сама тоже больше не входила, пока Джонс и его помощник не внесли наверх гроб), стояла с фотографией в опущенной руке, лицо ее было совершенно спокойно, она окинула меня быстрым взглядом и, слегка повысив голос — ровно настолько, чтобы его можно было расслышать внизу в прихожей, — сказала: «Клити. Мисс Роза останется обедать; раздобудь еще какой-нибудь еды», — и потом: «Может быть».

И это было все. Или, вернее, не все, потому что не существует такого понятия, как все, конец; нам причиняет боль не сам удар, а его отражение, томительное последствие, жалкий мусор, который нужно смести с порога отчаяния. Понимаете, ведь я его ни разу не видела. Я даже не видела его мертвым. Я слышала не выстрел, а только эхо; я видела закрытую дверь комнаты, но внутрь не входила; я помню, как в тот вечер, когда мы вынесли гроб из дома (Джонс и второй белый, которого он раздобыл, извлек невесть откуда, сколотили этот гроб из досок, сорванных с каретника; помню, что, пока мы ели обед, приготовленный Джудит — да, Джудит с тем же спокойным, холодным, невозмутимым лицом варила его на плите, — ели его в той комнате, над которой он лежал, было слышно, как они стучат молотками и пилят на заднем дворе; помню, как Джудит в выцветшей бумажной шляпе под стать платью дает им указания; помню, как весь этот бесконечный солнечный день они стучали и пилили прямо под окнами выходящей во двор гостиной; помню монотонный, доводящий до безумия визг пилы — ежик, ежик, ежик; глухие, ровные удары молотка — кажется, вот это уж последний, но нет, он вовсе не последний, он повторяется снова и как раз в ту секунду, когда наступает тишина, с новой силой бьет по едва успевшим расслабиться, усталым, отупевшим, до предела натянутым нервам; и наконец, я выхожу во двор (по дороге возле сарая мне встретилась окруженная стаей кур Джудит с полным передником только что собранных яиц) и спрашиваю их: «почему? почему здесь? почему надо делать это именно здесь?», и тут они оба останавливаются и перестают стучать; это длится довольно долго, достаточно долго, чтобы Джонс мог обернуться, дважды сплюнуть и ответить: «Потому что отсюда ближе тащить ящик», и не успела я еще отойти, как он, один из них, добавил, очевидно по какой-то тупой инерции неожиданно для самого себя отыскав логическое объяснение происходящему. «Уж чего бы проще оттащить его вниз да и обколотить вокруг досками. Вот только мисс Джуди, наверно, не понравится»)... Помню, когда мы несли его вниз по лестнице к стоявшему в ожидании фургону, я старалась взять на себя всю тяжесть гроба, желая убедиться, что он и в самом деле там лежит. И все равно уверенности у меня не было. Я несла вместе с остальными его гроб, но все же не могла и не хотела верить в то, чего, как я знала, не могло не быть. Ведь я его никогда не видела. Понимаете? С нами порой случается нечто такое, чего наши чувства и разум не в состоянии принять — так желудок иногда не принимает пищи, что показалась нам съедобной, но наш организм не в состоянии ее переварить происшествия, которые внезапно воздвигают перед нами какую-то неосязаемую преграду вроде стеклянной стены; мы останавливаемся как вкопанные и смотрим сквозь нее на все последующие события — едва успев возникнуть, они уходят, исчезают, словно растворившись в беззвучной пустоте, а мы, не в силах двинуться с места, беспомощно стоим и остаемся так стоять до самой смерти. Так было и со мной. Я была там; какая-то часть моего существа двигалась размеренным шагом в ногу с Джонсом и его помощником, с Теофилусом Маккаслином[30], который, каким-то образом узнав о происшедшем, приехал из города, и с Клити; мы несли громоздкий, неуклюжий ящик по узкой тесной лестнице, а Джудит поддерживала его сзади, и так дотащили до фургона; какая-то часть моего существа помогла поднять и взвалить на стоявший внизу фургон нечто, чего я не смогла бы поднять одна, но во что все еще отказывалась верить; какая-то часть моего существа стояла в сумеречной тени виргинских можжевельников возле зияющей щели в земле, слушала, как комья с глухим стуком ударяются о доски, и вместе со всеми ответила нет, когда Джудит,, стоя в головах могильного холмика, спросила: «Он был католиком. Знает, ли кто-нибудь из вас, как католики...», ко. что Теофилус Маккаслин сказал: «К черту католиков, он был солдат. А уж я как-нибудь сумею прочесть молитву за конфедерата», а затем хриплым старческим голосом прокричал: «Эге-гей, Форрест[31]! Эге-гей, Джон Сарторис[32]! Эге-гей!» И какая-то часть моего существа вместе с Джудит и Клити пошла обратно по освещенному закатным солнцем полю и в каком-то странном невозмутимом оцепененье отзывалась на невозмутимо спокойный голос, толковавший о вспашке земли под кукурузу и о заготовке дров на зиму, а потом на кухне при свете лампы помогала стряпать ужин и даже вместе со всеми ела его в той самой комнате, над потолком которой он уже больше не лежал, после чего пошла спать (да, взяла свечу из этой твердой недрогнувшей руки и подумала: «Она даже не плакала», а увидев в тускло освещенном лампой зеркале свое лицо, подумала: «Но ведь и ты тоже») в том самом доме, где он провел еще одно короткое (на этот раз последнее) мгновенье и не оставил по себе ни следа, ни даже слез. Да. Однажды его не было. Потом он был. Потом его не стало. Все было слишком коротко, стремительно, поспешно — все длилось только шесть часов, один короткий летний день: мгновенье было слишком мимолетным, чтобы оставить хотя бы отпечаток тела на матрасе, а мало ли откуда может взяться кровь, если она вообще была — не знаю, я ведь его ни разу не видела. Судя по тому, что мне позволили узнать, не было ни трупа, ни даже и убийцы (в тот день не было даже и речи о Генри; никто из нас о нем не заикнулся; я, тетка, старая дева, даже не спросила, как он выглядел — хорошо или плохо? Я не произнесла ни одного из той тысячи банальных слов, при помощи которых неукротимый женский инстинкт отгораживается от мира мужчин, где родственник может выказать смелость или трусость, безрассудство, вожделенье или страх, за что другие мужчины его наградят или казнят); не было убийцы, который явился, с шумом распахнул дверь, возвестил о своем преступлении и исчез, убийцы, который, хоть он и остался жив, казался еще более призрачным, чем бестелесное ничто, которое мы заколотили в деревянный ящик; был только выстрел, да и то не самый выстрел, а лишь эхо, была тощая одичавшая кляча с уздечкой, но с пустым седлом; в седельной сумке был пистолет, поношенная чистая рубашка и твердый, как камень, кусок хлеба — эту клячу два дня спустя в четырех милях от Сатпеновой Сотни поймал какой-то фермер, когда она пыталась забраться в его конюшню. И более того: он отсутствовал, и он был, он возвратился, и его больше не было; три женщины зарыли что-то в землю, и его вообще как не бывало.

Теперь вы спросите, зачем я там осталась. Я могла бы сказать: не знаю, могла бы привести десять тысяч пустячных причин, все до единой ложные, и вы бы мне поверили — сказать, что осталась ради хлеба насущного, хотя могла бы точно так же, как и здесь, выполоть на клумбах сорняки и развести огород у себя в саду, не говоря о соседях, друзьях, чьи приношения могла бы принимать, ибо нужда умеет пренебречь чрезмерной щепетильностью в вопросах гордости и чести; сказать, что осталась ради крова, хотя теперь-то у меня была крыша над головой в собственном родовом поместье; или сказать, что я осталась ради общества, хотя дома могла общаться с соседями, которые по крайней мере принадлежали к моему кругу, знали меня со дня рождения и даже дольше, в том смысле, что разделяли все мнения и мысли — не только мои, но и моих предков; тогда как здесь я находилась в обществе одной женщины, которую, несмотря на наше кровное родство, я совсем не понимала и, если выводы, вытекавшие из моих наблюдений, были верны, даже и не хотела понимать, и другой женщины, которая была настолько чуждой мне и всему тому, что составляло мое существо, словно мы, принадлежали не только к разным расам (так оно и было), не только к разным полам (а уж чего не было, того не было), но даже к разным биологическим видам; мы говорили как бы на совершенно разных языках, и даже самые простые слова, которыми нам приходилось каждый день обмениваться, выражали мысли и намерения, имевшие даже меньше общего, чем звуки, какие издают звери и птицы. Но я вам ничего такого не скажу. Я осталась ждать возвращения Томаса Сатпена. Да. Вы скажете (или подумаете), что я уже тогда надеялась выйти за него замуж, и если бы я стала это отрицать, вы сочли бы, что я говорю неправду. И тем не менее я это отрицаю. Я ждала его так же, как Джудит и Клити, — теперь он был всем, что у нас еще осталось, единственным, что придавало смысл нашему дальнейшему существованию, что заставляло нас есть, спать, снова просыпаться и вставать; мы знали, что мы ему понадобимся; мы (зная его) знали, что он тотчас же примется спасать и заново строить то, что еще осталось от Сатпеновой Сотни. Не то чтобы мы сами в нем нуждались. Я никогда ни на секунду не думала о замужестве, никогда ни на секунду не воображала, что он на меня взглянет и меня увидит — ведь он никогда на меня не смотрел. Вы вполне можете мне поверить, потому что в свое время я не постесняюсь рассказать вам, когда именно я об этом подумала. Нет. Нам не потребовалось и дня совместной жизни, чтобы понять: он нам не нужен, нам вообще не нужен ни один мужчина, пока Уош Джонс жив и остается здесь — ведь я при жизни отца почти четыре года вела его хозяйство, Джудит занималась тем же делом здесь, а Клити могла нарубить дров и вспахать борозду не хуже (и, во всяком случае, быстрее) самого Уоша Джонса... И вот что печально, печальнее всего: безотрадное уныние, которое охватывает душу и сердце, когда им больше не нужно то, что нуждается в них самих. Нет. Нам не был нужен ни он, ни даже кто-то, кто мог бы его заменить; ведь мы даже не разделяли его неукротимого желания (почти безумного намерения, с которым он вернулся домой и которое, казалось, начал распространять, излучать, еще не успев спешиться), желания восстановить свою плантацию, вновь сделать ее тем, ради чего он принес в жертву сострадание, нежность, любовь и все человеческие чувства — если считать, что он ими когда-либо обладал, ведь иначе он не мог ни жертвовать ими, ни ощущать в них недостаток, ни желать возбудить их в других. Нет, дело даже и не в этом. Ни я, ни Джудит этого не хотели. Вероятно, мы просто считали это невозможным, но, что гораздо важнее, мы обрели покой, нас охватило безразличие, напоминавшее слепую бесчувственность самой земли, что даже и не грезит о распускающихся листьях и цветах, не внемлет божественному шелесту молодых побегов, которые она сама питает.

Итак, мы ждали его возвращения. Мы вели хлопотливую, однообразную жизнь трех монахинь в опустелом нищем монастыре; окружавшие нас стены были достаточно надежны и неприступны, хотя они равнодушно взирали на то, есть у нас пища или нет. Мы жили дружно — не как две белые женщины и одна негритянка, не как три негритянки или три белые и даже не как три женщины, а просто как три живые существа, которые все еще испытывают потребность в пище, хоть и не получают от нее никакого удовольствия, испытывают потребность во сне, хоть и не ощущают радости от возможности отдохнуть и вновь набраться сил, и у которых все признаки пола атрофировались, подобно рудиментарным жабрам, известным под названием миндалин, либо большому пальцу ноги, все еще отделенному от остальных, как у наших предков, которые лазали по деревьям. Мы поддерживали порядок в той части дома, где мы жили; мы убирали комнату, куда должен был водвориться Сатпен — не ту, которую он покинул супругом, а ту, куда он должен был вернуться вдовцом, потерявшим сына, лишенным потомства, которого он, без сомнения, желал, коль скоро всеми силами и средствами старался произвести на свет детей и поместить их среди привезенной издалека мебели под хрустальными люстрами — точно так оке, как мы, то есть Джудит, и Клити, убирали комнату Генри, словно в тот летний день он не промчался сначала вверх, а потом вниз по лестнице; мы своими руками сажали, выращивали и собирали продукты, которыми питались; мы обрабатывали огород, варили и ели овощи, которые на нем росли; разница в возрасте и цвете кожи тут роли не играла, важно было лишь, кто, сберегая время и силы, нужные для других дел, сумеет быстрее разжечь огонь в очаге, помешать варево в горшке, выполоть грядку или отнести на мельницу полный фартук кукурузы, чтоб намолоть муки. Казалось, будто мы, совершенно одинаковые и взаимозаменяемые, составляем одно существо, которое копается на огороде, прядет пряжу, ткет ткань, чтобы прикрыть свою наготу, собирает по придорожным канавам жалкие лекарственные травы на случай, если б кто-нибудь из нас осмелился или нашел время захворать, подгоняет и улещивает все того же Джонса, чтобы он вспахал поле под кукурузу или заготовил дров для нашего пропитания и обогрева зимой, — мы трое, три женщины — л, которую обстоятельства слишком рано заставили дрожать над каждым пенсом и вести такое скудное хозяйство, какое с успехом могло бы вестись на маяке, на затерянном в море одиноком утесе; я не умела даже сажать цветы на клумбе, не говоря об овощах на огороде, и привыкла к тому, что тотливо само собой появляется в ящике для дров, а мясо — на полке в кладовой; Джудит, которую обстоятельства (обстоятельства? отнюдь! сто лет тщательного воспитания, если не кровь и даже не колдфилдовская кровь, то уж, во всяком случае, традиция, в которой неуемная воля Сатпена сумела отыскать какую-то щелку) создали для того, чтобы она тихо и мирно проходила все стадии, назначенные кокону: юная деву иска; окруженная поклонением многодетная королева; а затем всемогущая благостная матрона, купающаяся в лучах довольства спокойной и бодрой старости; Джудит, жертва того, что для меня было всего лишь несколькими годами неведения, тогда как для нее десятью поколениями железных запретов; она не усвоила даже первого закона нищеты, а именно — скупиться и скаредничать ради скупости и скаредности; она (с благословения Клити) готовила вдвое больше еды, чем мы могли съесть, и втрое больше, чем мы могли себе позволить, и раздавала ее каждому встречному и поперечному, каждому незнакомцу, который ее об этом просил, меж тем как округа уже кишмя кишела отставшими от своих частей солдатами; и, наконец, последняя по счету (хотя и игравшая отнюдь не последнюю роль), Клити. Клити — не тупица, все что угодно, только не тупица: строптивая, загадочная, полная непостижимых противоречий, она была свободна, но совершенно не приспособлена к свободе, хотя никогда не называла себя рабыней; она не хранила верности никому, как ленивый одинокий медведь или волк (да, она была дикаркой: в ее жилах текла наполовину неукрощенная черная кровь, наполовину кровь Сатпена; и если слово «неукрощенная» — синоним слова «дикая», то слово «Сатпен» означает молчаливо и злобно подстерегающий свою жертву хлыст укротителя), чья обманчивая внешность изображает покорность и страх, которых на самом деле нет; а если это верность, то лишь своей же дикой необузданной натуре; Клити, самим цветом своей кожи олицетворявшая ту катастрофу, что довела меня и Джудит до нашего теперешнего состояния, а ее (Клити) сделала тем, чем она отказывалась быть — точно так же она отказывалась быть и тем, от чего эта катастрофа ставила себе целью ее освободить; казалось, с высоты своего величия взирая на новое, она упорно стремилась олицетворять для нас зловещую угрозу старого.

Мы трое были друг другу чужими. Я ничего не знаю о мыслях Клити, о ее жизни, что поддерживала в ней пища, которую мы все вместе выращивали и варили, одежда, которую мы пряли и ткали. Но я ничего другого и не ожидала ведь мы с ней были открытыми непримиримыми врагами. Но и о мыслях и о чувствах Джудит я тоже ничего не знала. Мы все трое спали в одной комнате (и не только потому, что берегли дрова — ведь нам самим приходилось их носить. Нет, ради безопасности. Приближалась зима, и уже начали возвращаться солдаты, отставшие от своих частей, — нельзя сказать, что все это были бродяги и бандиты, это были просто люди, которые всем рисковали и все потеряли, которые терпели нечеловеческие лишения и теперь возвращались на разоренную землю другими, не такими, какими ушли; и что самое ужасное — это последняя степень падения, до какой война доводит душу и сердце, — они уподобились человеку, которого отчаянье и жалость заставляют оскорблять любимую жену или подругу, в его отсутствие ставшую жертвой насилия. Мы боялись. Мы их кормили, мы отдавали им все, что у нас было; мы охотно взяли бы себе их раны, лишь бы они остались невредимы. Но мы их боялись); мы просыпались и вставали; мы выполняли бесконечные нудные обязанности, без которых просто нельзя было жить; после ужина мы сидели у очага, все трое до того усталые, что кости и мышцы уже не могут отдыхать, когда истощенный, но все же непобедимый дух и в безнадежности способен отвлечься мыслью о какой-нибудь прорехе в одежде, и тут мы говорили, мы говорили о тысяче вещей — о нашей тяжкой, однообразной и убогой жизни, о тысяче вещей, о чем угодно, кроме одного. Мы говорили о нем, о Томасе Сатпене, мы говорили о конце Войны (теперь нам было ясно, что он близок) и о том, что он станет делать, когда возвратится домой, как он возьмется за свой поистине достойный Геркулеса труд; мы твердо знали, что он за это дело возьмется и непременно — хотим мы того или нет — беспощадно вовлечет в него и нас (да, мы и это знали); мы говорили о Генри — сдержанно, с обычной бесполезной беспомощной тревогой слабых женщин за отсутствующего мужчину — как ему живется, не голоден ли он, не страдает ли от холода; мы говорили о нем точно так же, как об его отце, словно и они и мы все еще продолжали жить в том времени, которому положил предел тот самый выстрел, с которым, навеки покончил тот бешеный топот по лестнице; говорили так, словно того вечера вовсе никогда и не было. Но мы ни разу не упомянули о Чарльзе Боне. Поздней осенью Джудит два раза днем куда-то исчезала и возвращалась к ужину, спокойная и невозмутимая. Я ни о чем ее не спрашивала, не ходила за нею следом, но я знала, и Клити, несомненно, тоже знала, что она убирала палую листву и сухие можжевеловые иглы с могилы — с холмика, что постепенно сравнивался с землею, в которой мы ничего не похоронили. Нет, никакого выстрела не было. Это был просто резкий стук раз и навсегда захлопнувшейся двери, за которой осталось все, что было и что могло бы быть, как будто мы, три слабые, но непреклонные женщины, упорно не желая примириться с тем, что уже произошло, остановили неуловимый бег событий, заставили застыть одно мгновенье и повернули время вспять; как будто мы похитили у брата его добычу, вырвали из рук убийцы жертву пули. Так прошло семь месяцев. А потом, это было в январе, Томас Сатпен вернулся домой, одна из нас подняла голову, склоненную над грядкой, которую мы готовили для посадок на будущий год, и увидела, как он верхом на лошади едет по аллее. А потом однажды вечером я с ним обручилась.

На это мне потребовалось всего лишь три месяца. (Вы заметили, что я говорю «мне», а не «ему»?) Да, именно мне, и всего лишь три месяца, а ведь я целых двадцать лет смотрела на него (когда мне случалось, приходилось на него смотреть) как на людоеда, на сказочного зверя, каким пугают маленьких детей; я видела, как его отпрыски, плоть от плоти моей покойной сестры, уже начали уничтожать друг друга, и тем не менее в тот полдень, когда он, двадцать лет не удостаивавший меня взглядом, поднял голову, остановился и посмотрел на меня, я сразу побежала к нему, как собачонка, которую свистнул хозяин, нет, я не оправдываю себя, хотя и могла бы (и хотела бы и даже привела) привести тысячу благовидных предлогов, вполне достаточных для женщин, от природной женской непоследовательности до желания (или надежды) разбогатеть, занять положение в обществе или просто страха умереть, не познав мужчины, — таким страхом (как вам, без сомнения, скажут) одержимы все старые девы — и, наконец, жажды отомстить. Нет. Я ничем себя не оправдываю. Я могла бы уехать домой и не уехала. Наверное, мне надо было уехать домой. Но я не уехала. Вместе с Джудит и Клити я стояла перед полуразвалившимся портиком и смотрела, как он подъезжает к дому на тощей заезженной кляче; казалось, будто в седле сидит не он, будто перед нами только мираж, лишь его отражение — око вырвалось вперед, застыло в яростном безумном нетерпенье, которое передалось его тощей кляче, его седлу, сапогам, потрепанному, выгоревшему до цвета палого листа мундиру с оборванными потускневшими золотыми нашивками, висевшему на этой живой, но бесчувственной оболочке; казалось, еще прежде, чем он успел спешиться, эта оболочка приблизилась к нам и из нее раздался голос: «Здравствуй, дочь», после чего он наклонился и коснулся бородою лба Джудит, которая все это время стояла неподвижно, молча, с застывшим лицом, и они обменялись четырьмя фразами, четырьмя короткими, простыми фразами — в них, над ними и за ними ясно слышался тот самый голос крови, который почудился мне, когда Клити не подпускала меня к лестнице: «Генри не...?» — «Нет. Его здесь нет». — «Так. А...?» — «Да. Генри его убил». И тут она разразилась слезами. Да, слезами, а ведь она ни разу не плакала; ведь с того самого дня, когда она спустилась с лестницы все с тем же спокойным каменным лицом, которое остановило меня на бегу перед той самой запертою дверью и с тех пор не менялось; да, она разразилась слезами, словно все, что накопилось за эти семь месяцев, одним немыслимым потоком само собою хлынуло наружу (а она при этом не шевельнулась, ни единый мускул не дрогнул на ее лице), хлынуло и так же внезапно исчезло, испарилось, словно сухой опаляющий жар бесплодной пустыни, которым от него пахнуло, мгновенно высушил ей слезы; все еще не снимая рук с ее плеч, он взглянул на Клити, проговорил: «Ну, как ты, Клити?» — и тогда посмотрел на меня — то же лицо, которое я видела последний раз, только чуть-чуть осунувшееся, те же жестокие глаза, волосы, теперь чуть-чуть тронутые сединой, и ни малейшего признака, что он меня узнал, пока наконец Джудит не сказала: «Это Роза. Тетя Роза. Она теперь живет у нас».

И это было все. Он въехал на аллею и снова вошел в нашу жизнь, не оставив на ней никакого следа, кроме этих внезапных невероятных слез. Ведь его самого здесь не было; в этом доме, где проходили наши дни, он, в сущности, совсем не появлялся. Здесь пребывала лишь его оболочка; она занимала комнату, которую мы для него убирали, ела пищу, которую мы добывали и варили; казалось, он не способен насладиться ни мягкою постелью, ни вкусом или качеством еды. Да. Его здесь не было. Какое-то существо ело с нами за одним столом; мы задавали ему вопросы, и оно нам отвечало; по вечерам оно сидело вместе с нами у очага и, внезапно пробудившись от глухой глубокой дремы, обращалось с речью — не к нам, не к трем парам ушей, не к трем наделенным слухом и разумом существам, а к воздуху, к притаившемуся где-то в пустоте угрюмому призраку, духу своего полуразвалившегося дома; оно говорило словами, напоминавшими безумный бред одержимого, который в самых стенах собственной гробницы возводит сказочные замки, исполинские Камелоты и Каркассонны[33]. Не то чтобы его не было здесь, на этом случайном квадратном клочке земли, который он назвал Сатпеновой Сотней, нет. Его не было только в этой комнате, и то лишь потому, что какая-то неведомая сила влекла его отсюда, потому, что он распался на отдельные частицы, и они витали над каждым заросшим сорняками полем, над каждой обвалившейся изгородью, над рухнувшей стеною каждой хижины, амбара и конюшни; подобно электрическому току, проходящему сквозь раствор электролита, все эти частицы держало в неистовом и неослабном напряженье сознание того, что время коротко, что надо торопиться; казалось, он лишь сейчас, сию минуту, родился на свет, огляделся вокруг и понял, что он уже стар (ему было пятьдесят девять лет), и им овладела тревога (не страх, а именно тревога), что старость отнимет у него не силы, а время, и он не успеет завершить задуманное прежде, чем наступит его смертный час. Мы верно угадали его намерения, мы поняли, что он даже не остановится передохнуть, а тотчас примется за дело, стараясь по возможности вернуть свой дом и плантацию в их прежнее состояние. Мы не знали, как он к этому приступит; я думаю, что он не знал и сам. Да он и не мог этого знать ведь он вернулся ни с чем, в ничто, в оставшееся за четыре года меньше чем ничто. Но это его не остановило и не испугало. Он обладал холодным расчетом и одержимостью игрока, который знает, что всегда может проиграть, но проиграет непременно, если хоть на секунду ослабит неистовое напряжение воли, и потому при помощи лихорадочных комбинаций с картами или костями откладывает решающий ход до той минуты, покуда заглохшие источники и каналы удачи не исторгнут новую струю. Он не остановился, не дал своим пятидесятидевятилетним мышцам и костям передохнуть день или два, день или два, когда он мог бы поговорить — не о нас и не о том, как мы все это время жили, а о себе, о прошедших четырех годах (судя по тому немногому, что он нам рассказал, никакой войны могло вовсе и не быть, а если она и была, то где-то на другой планете, и он ничем в ней не рисковал, а его плоть и кровь в ней совсем не пострадали) — естественном промежутке времени, необходимом для того, чтобы жестокая горечь пораженья могла избыть себя в чем-то вроде мира, вроде передышки в неистовом немыслимом рассказе (лишь он один позволил уцелевшему мириться с жизнью) о том, сколь ничтожна пушинка, склоняющая чашу весов к победе или катастрофе и сколь невыносимо пораженье, когда оно обращается против самого человека, но не стирает его с лица земли, а оставляет ему жизнь, но жить с этим сознаньем он не может. Мы его почти не видели. Он уходил на рассвете и возвращался затемно, он, Джонс и еще двое или трое мужчин, которых он где-то разыскал и которым чем-то платил возможно, тем же, чем чужеземному архитектору, — увещаниями, посулами, угрозами и, наконец, силой. Этой зимою мы узнали, что такое саквояжники, и люди — во всяком случае женщины — стали по ночам запирать окна и двери и пугать друг друга рассказами о восстаниях негров; этой зимою заросшие, уже четыре года не знавшие плуга, заброшенные поля оставались в еще большем небрежении, меж тем как белые мужчины с пистолетами в карманах каждый день собирались в городах[34]. Его с ними не было; помню, как однажды ночью, пробравшись по непролазной мартовской грязи, они явились к нему целой депутацией и потребовали от него ответа — да или нет, с ними или против них, друг или враг, а он отказался, уклонился, дал им понять (ни единый мускул на его исхудалом свирепом лице не дрогнул, ровный голос не повысился), что ему не до них, и что если каждый южанин последует его примеру и позаботится о своем достоянии, то вся земля и весь Юг будут спасены, после чего выпроводил их из комнаты и из дома, поднял над головою лампу, остановился на виду у всех в дверях, выслушал последнее слово их вожака: «Значит, война, Сатпен», — и ответил: «Я к ней привык». Да, конечно, я следила за ним, следила, как этот одинокий старик вступил в жестокое единоборство не с упрямой, но постепенно поддающейся землей, как это было прежде, а с новым тяжким грузом самого времени, словно пытался запрудить реку голыми руками и одним-единственным камушком; и все это в погоне за прежней неверной мечтой об успехе, которая уже однажды его обманула (обманула? нет, предала, а на этот раз его погубит)', теперь я сама ясно вижу эту аналогию: двигаясь по роковому кругу, его неуемная гордыня и суетное пристрастие к пустому величию все быстрее и быстрее влекут его к концу, аналогию, которая тогда от меня ускользнула. Да и как могла я ее видеть? И в двадцать лет я все еще была девочкой, все еще пребывала в том узком, как материнское чрево, коридоре, куда не проникал не только живой отзвук окружающего мира, но даже его мертвая загадочная тень, откуда я с невозмутимым незамутненным изумлением ребенка смотрела на призрачный хоровод, в котором кружились мужчины и женщины — мой отец, моя сестра, Томас Сатпен, Джудит, Генри, Чарльз Бон, наблюдала их шутовские ужимки, называемые честью, принципами, бракосочетанием, любовью, горем, смертью; правда, девочка, что наблюдала за Сатпеном, была уже не девочкой, а частью триумвирата, который составляли мы трое — Джудит, я и Клити; мы, как единая женщина-мать, кормили, одевали, согревали эту застывшую оболочку, таким образом давая простор и волю его безумному пустому заблужденью, и каждая из нас говорила себе: «Наконец-то моя жизнь обрела какой-то смысл; пусть даже он заключается лишь в том, чтоб охранять и ограждать дикие выходки неразумного дитяти». А однажды за полдень (я вскапывала мотыгой грядку в том месте, где проходила тропинка от конюшни к дому) я подняла голову и увидела, что он на меня смотрит. Он двадцать лет меня видел, но теперь он на меня смотрел; он средь бела дня стоял на тропинке и на меня смотрел. И ведь вот что любопытно — что это должно было произойти именно средь бела дня, и хотя в это время ему следовало находиться совсем не возле дома, а где-то за тридевять земель, на этой сотне квадратных миль, которые у него еще не удосужились отнять, возможно, даже не в той или иной их точке, а везде и всюду (он не рассеялся, не растворился, не растаял, а, напротив, увеличился, колоссально разросся, словно каким-то нечеловеческим усилием сумел на одно бесконечно долгое мгновенье охватить и удержать в целости и сохранности весь этот квадрат длиной и шириною в десять миль, остановился на краю разверстой пропасти и, непобежденный, бесстрашно взирал на свое неотвратимое и, как он теперь уже, конечно, понимал, окончательное пораженье), он вместо этого стоял на тропинке и смотрел на меня каким-то странным, непонятным взглядом, словно в ту минуту, как он меня увидел, двор и тропинка были болотом, из которого он вышел, не подозревая, что вот-вот выберется на солнце, а потом двинулся дальше... лицо, то самое лицо; это была не любовь, я этого совсем не говорю, не жалость или нежность, это была просто внезапная вспышка света, озаренье; ведь этот человек, узнав, что сын его совершил убийство и исчез, сказал только: «Ага. Ну как ты тут, Клити?» Он пошел дальше, к дому. Но это была не любовь; я этого не утверждаю, я не ищу себе ни извинений, ни оправданий. Я могла бы сказать, что он и раньше во мне нуждался, что он меня использовал, так чего мне было возмущаться, если он хотел использовать меня еще больше, но я этого не сказала; я могла бы на этот раз сказать: «Не знаю», — и сказала бы правду. Потому что я действительно не знаю. Он ушел; я не заметила даже и этого ведь существует не только метаболизм тела, но и метаболизм духа, в котором то, что копилось долгое время, сгорает, возрождается, создает и разрывает некую девственную плеву разбушевавшейся плоти; да, в какую-то долю секунды, в какой-то миг пылающего забвенья унеслись и рассыпались в прах все сокровенные заклятья: не могу, не хочу, ни за что, никогда. Эта секунда еще принадлежала мне, я еще могла бежать, но я осталась; я заметила, что его нет, но не помнила, как он ушел; я увидела, что моя овощная грядка вскопана, хотя и не помнила, когда успела ее закончить; в этот вечер я сидела за ужином, со знакомой, погруженной в глухую дрему оболочкой, к которой мы постепенно привыкли (за едой он ни разу на меня не взглянул; я могла бы сказать тогда: какою же фальшивою мечтою нас обманет, в какую сточную канаву сновидений нас завлечет неисправимая предательская плоть? но не сказала), а когда мы, по обыкновению, сидели у очага в спальне Джудит, он появился в дверях, посмотрел на нас, сказал: «Джудит, ты и Клити...» — и умолк, а затем, войдя в комнату, продолжал: «Впрочем, все равно. Роза не обидится, если вы обе тоже об этом услышите; ведь времени у нас в обрез, а дел по горло», — после чего подошел, остановился, положил мне на голову руку (я не знаю, на что он смотрел, когда говорил, но, судя по звуку его голоса, он не смотрел ни на нас, ни на что-либо другое в комнате) и сказал: «Ты, вероятно, думаешь, что я был не очень хорошим мужем твоей сестре Эллен. Ты наверняка так думаешь. Но если ты даже не сделаешь скидку на то, что я теперь постарел, я, пожалуй, могу обещать, что буду во всяком случае не худшим мужем тебе».

Таков был мой роман. Мимолетный обмен взглядами на огороде, рука у меня на голове в спальне его дочери, указ, повеление, холодная самоуверенная речь, как приговор (он и стоял так, как стоят, читая приговор), который не произносят и не выслушивают, а читают вырубленным на гладком камне, что служит подножьем забытой безымянной надгробной статуи. Я этого не извиняю. Я не прошу ни оправдания, ни жалости; я не ответила: «Да, я согласна», — не потому, что меня об этом не просили, и не потому, что для ответа не нашлось ни времени, ни места и никакой возможности. Ведь я могла ответить. Ведь стоило мне только захотеть, и я бы силой вырвала возможность сказать в ответ не кроткое: «Да», а в слепом отчаянье обрушить жестокий сокрушительный удар любым оружием, доступным женщине, чья зияющая рана вопиет. «Нет! Ни за что! Спасите! Помогите!» Нет, я не прошу ни оправданий, ни жалости — ведь я не шевельнулась, я сидела под тяжестью бесчувственной руки людоеда из моего детства; я слышала, как он сказал что-то Джудит, слышала ее шаги, потом увидела ее руку — да, не Джудит, а только ее руку, по которой, как по печатной хронике, я прочитала всю ее историю — — сиротство, лишения, погибшую любовь, четыре года неблагодарного и тяжкого труда; натруженную ладонь, на которой оставили неизгладимый след ткацкий станок, топор, мотыга и другие орудия, назначенные в удел мужчинам; и на этой ладони лежало кольцо, которое он тридцать лет назад дал Эллен в церкви. Да, аналогия, парадокс, а в придачу еще и безумие. Я сидела и, не глядя, чувствовала, как он теперь надевает это кольцо на палец мне (он теперь тоже сидел — на том стуле, который обычно занимала Клити, а она стояла у камина, там, куда не достигал свет горящих поленьев), и слушала его голос, как тридцать лет назад в апрельский день своей юности слушала его Эллен; он говорил не обо мне, не о любви и не о свадьбе и далее не о себе; это была не речь нормального человека, он обращался не к другим нормальным людям, а к темным силам рока, которые он сам же вызвал к жизни и которым теперь сам бросил дерзкий вызов; это была неуемная похвальба безумца, одурманенного сном о прежней целой Сатпеновой Сотне, которой теперь не существовало (и больше никогда не будет существовать в действительности), как это было в тот день, когда Эллен впервые о ней услышала, как будто, снова надев кольцо на палец живой женщины, он повернул время на двадцать лет назад, сумел его остановить и заморозить. Да. Я сидела, слушала его голос и говорила себе: «Ведь он сошел с ума. Он назначит, эту свадьбу на сегодня; сам и священник и жених, он совершит свой собственный обряд и со свечой в руке произнесет свое безумное благословенье; но и я тоже сошла с ума, ибо я дам согласие, покорюсь, стану его сообщницей и брошусь в пропасть». Нет, я не ищу себе оправданий, не взываю к жалости. Если в ту ночь я спаслась (а я действительно спаслась; мне была уготована иная, еще более горькая участь, которая постигнет меня позже, когда у нас... то есть у меня не будет никаких оснований ссылаться на захваченную врасплох докучную предательскую плоть), это была не моя заслуга, я не сделала для этого ровно ничего, это случилось просто потому, что, водворив на место кольцо, он тотчас перестал на меня смотреть или, вернее, смотрел так же, как все предыдущие двадцать лет; словно он на короткое время вновь обрел рассудок, как это бывает с безумцами, да и нормальных людей тоже порою охватывают приступы безумия, чтобы они не забывали о своем здравом рассудке. И даже более того. Он уже три месяца ежедневно меня видел, хотя и вовсе на меня не смотрел, ибо я попросту составляла часть триумвирата, принимавшего его молчаливую грубоватую мужскую благодарность если не за жалкие спартанские удобства, которые мы ему доставляли, то, по крайней мере, за возможность и дальше жить в своем безумном сне. Однако следующие два месяца он меня даже и совсем не видел. Скорее всего потому, что он был слишком занят, а после обручения (если предположить, что именно этого он и хотел) ему уже незачем было со мною видеться. Разумеется, незачем — ведь даже день свадьбы не был назначен. Казалось, будто того вечера вообще никогда не было, не существовало. Меня могло вообще никогда не быть в доме. Хуже того, я могла уехать, возвратиться к себе домой, а он бы этого даже не заметил. Я (не знаю, что ему было от меня нужно, во всяком случае, не я сама, не мое присутствие, скорее чтобы я просто существовала; ему было все равно, кто сыграет эту роль — Роза ли Колдфилд или любая другая молодая женщина, не состоящая с ним в кровном родстве; однако и тут я должна отдать ему должное: он ни разу не подумал о том, что позже предложил мне сделать, ни разу до той минуты, когда он сам об этом объявил, — я знаю, что он не стал бы откладывать это предложение не только на два месяца, но даже и на два дня)... мое присутствие было для него всего лишь отсутствием черной трясины, густых непроходимых дебрей и лиан для человека, который пробирался сквозь болото без всякой надежды, без света, руководимый и движимый лишь одной несокрушимой стойкостью непораженья, и вдруг наткнулся на твердую сухую землю, увидел солнце, вдохнул воздух — если для него вообще существовало солнце, если кто-то или что-то могло затмить ослепительное сиянье его безумия. Да, он был безумен, но не настолько уж безумен. Ибо и в злодействе есть целесообразность: вор, жулик, даже убийца руководствуются правилами более строгими, чем сама добродетель, так почему бы не иметь их безумию[35]? Если он был безумцем, то сумасбродной была лишь его неотвязная мечта, а не образ действий; тот, кто посулами и увещаньем мог заставить людей вроде Джонса трудиться в поте лица, не был безумцем; тот, что чурался белых балахонов и скачущих в ночи галопом лошадей, при помощи которых его прежние знакомцы, если не друзья, пытались избавиться от разъедавшей их гнилостной язвы пораженья, не был безумцем; а разве безумным был план, посредством которого он ухитрился по самой дешевой цене заполучить единственную женщину, способную стать его женой, и притом единственным способом, сулившим успех? — нет, только не безумцем, ибо ведь и в безумии и даже в маниакальной одержимости есть нечто, чего, ужаснувшись дела рук своих, бежит сам Сатана и, что вызывает сострадание господа бога — какая-то ничтожная искорка, какая-то частичка, способная облегчить участь и искупить грехи наделенной даром речи, зрением, слухом, обонянием и вкусом живой плоти, которую мы называем человеком. Но все равно. Я расскажу вам, что он сделал, а вы судите сами. (Или, вернее, попробую вам это рассказать: ведь существуют вещи, для которых три слова на три больше, чем нужно, а три тысячи слов ровно на столько же меньше, и это — одна из них. Об этом можно рассказать: я могу произнести ровно столько же фраз, повторить грубые, бесстыдные и дерзкие слова, которые произнес он, и внушить вам такой же ужас, возмущенье и смятенье, какие охватили меня, когда я поняла, что он имеет в виду; я могу произнести три тысячи фраз и оставить вам лишь тот же вопрос: — почему? почему? и еще раз почему? — который я задаю себе и слышу уже почти полсотни лет.) Но я хочу, чтоб вы судили сами и сказали, была ли я права, чтобы вы были судьей и сказали мне, права я или нет.

Понимаете, я была солнцем или думала, что я им была — ведь я верила, что в безумии есть хоть искорка, хоть частичка божественного огня, если даже само безумие не знает слов для обозначения ужаса и жалости. Был на свете людоед моего детства; еще до моего рождения он утащил в свое мрачное логово мою единственную сестру и породил двоих маленьких получудовищ; меня не поощряли, да я и сама не хотела с ними дружить, словно мое запоздалое рождение и одиночество внушило мне предчувствие того рокового сплетения судеб, предупредило о той роковой зловещей катастрофе еще прежде, чем я узнала слово «убийство» — и я его простила; был призрак, который ускакал верхом под знаменем и (был то демон или нет) мужественно нес свой крест; и я не только простила, я его уничтожила, ибо пять лет спустя людоед возвратился в своем прежнем обличье, каким он жил в памяти, протянул руку и сказал: «Поди сюда», как говорят собаке, и як нему пошла. Да, то же тело, то же лицо, с тем же именем и памятью: он даже правильно запомнил, кого и что (кроме меня; и разве это не было еще одним доказательством?) он покинул и к чему возвратился, но теперь то был уже не людоед — бесспорно, злодей, но смертный, способный ошибаться злодей, внушающий скорее жалость, чем страх, но не людоед; бесспорно, безумец, но я сказала себе: разве безумец не жертва собственного безумия? Быть может, это вовсе не безумие, а отчаяние одиночки, вступившего в титаническую схватку с одиноким, обреченным, неукротимым духом, но уж никак не людоед, ибо он погиб, исчез, быть может, поглощенный парами серы и огнем среди унылых скалистых утесов воспоминаний моего одинокого детства, воспоминаний, а может быть, забвенья; я была тем солнцем, я думала, что он (после того вечера в комнате Джудит) не забыл о моем существовании, а просто сам не отдает себе отчета в своих чувствах, как вырвавшийся из болота путник, который снова почуял под собою землю, увидел свет и солнце, но понял лишь, что больше нет болота и тьмы; я думала, что в чужой, не родственной крови таятся чары, которые мы называем бледным словом «любовь», что она станет, сможет стать ему солнцем (хоть я была моложе и слабее), в лучах которого ни Джудит, ни Клити не смогут отбросить ни малейшей тени; да, я была моложе их всех, но зато мой не исчисляемый временем, не поддающийся измерению возраст придавал мне силы, и потому я, и только я одна, могла сказать ему: «О безумный сумасбродный старик, я сделана не из того, о чем ты грезишь, но я дам тебе воздух и вольный простор для твоих лихорадочных снов». А потом как-то среди дня — да, то была сама судьба: среди дня, среди дня, среди дня — понимаете? — умерли надежда и любовь, умерли гордость и достоинство, умерло все, и осталось только вечное негодование, ужас и недоуменье, которые длятся вот уже сорок три года: он вернулся домой и позвал меня, стоя на заднем крыльце, он громко звал меня, кричал до тех пор, пока я не спустилась вниз; да, да, я вам уже говорила, что он вовсе не думал об этом до той самой минуты, бесконечно долгой минуты, вместившей в себя все расстояние между домом и местом, где он находился, когда это пришло ему в голову; и вот еще одно совпадение — это было в тот самый день, когда он определенно и точно узнал, какую часть своей сотни квадратных миль он сможет спасти, удержать и назвать своею в свой смертный час и что теперь (что бы с ним ни случилось) он по крайней мере сохранит оболочку Сатпеновой Сотни, хотя теперь было бы правильнее называть ее Сатпеновой Единицей; он кричал и звал меня до тех пор, пока я не спустилась вниз. Он даже не успел привязать лошадей; он стоял, небрежно накинув на руку поводья (на этот раз он не положил руки мне на голову), и говорил со мной такими грубыми бесстыдными словами, точно советовался с Джонсом или с кем-либо еще насчет кобылы, коровы или суки.

Вам, наверное, уже рассказали, как я вернулась домой. Да, да, я знаю: «Роза Колдфилд зарыдала, был мужчина — потеряла»; да, да, я знаю (но доброжелательно, они исполнены доброжелательности): Роза Колдфилд, несчастная, жалкая, одинокая сиротка по имени Роза Колдфилд наконец обручилась и тем избавила город и округ от необходимости ее кормить; вам, наверное, уже рассказали, как я отправилась туда жить до конца дней своих, якобы усмотрев в преступлении племянника перст божий, повелевающий мне исполнить последнюю волю умирающей сестры и спасти хотя бы одну из двоих детей, которых она сама обрекла на гибель уже при зачатии, на самом же деле — чтобы находиться в доме, когда он вернется, — будучи демоном, он неуязвим для пуль и ядер и потому непременно вернется; они вам рассказали, что я ждала его, потому что была еще молода (и не похоронила свои надежды под сенью знамен и под звуки горна), что я созрела для замужества именно здесь и теперь, когда большая часть молодых людей погибла, а все, кто остался в живых, либо стары, либо давно женаты, либо устали, слишком устали для любви; меж тем как он — самый завидный и единственно возможный для меня жених: ведь в том окружении, где даже в лучшем случае и в мирное время мои виды и так были бы ничтожны, потому что я не только не была богатой и знатной южанкой, а напротив, весьма скромной молодой особой, чье происхождение и состояние недвусмысленно говорили сами за себя — будь я дочерью богатого плантатора, я могла бы выйти чуть ли не за кого угодно, но как дочь мелкого лавочника не могла даже позволить себе принять в подарок букет цветов почти ни от кого и потому была обречена в конце концов выйти замуж за первого попавшегося приказчика из лавки своего отца... Да, они, наверное, уже рассказали вам: она была молода и похоронила свои надежды лишь на ту ночь, что длилась четыре года, когда при свете затененной бессонной свечи увековечивала Войну и завещанные, ею страдания, несправедливость и горе на обратной стороне страниц старого гроссбуха, тайком вдыхая вместо воздуха смертоносные миазмы вожделенья, ненависти и убийства; они, наверное, уже вам рассказали: дочь скрывшегося от военной службы человека, которому суждено было стать демоном, злодеем, она имела все основания ненавидеть своего отца — ведь если б он не умер у себя на чердаке, ей не пришлось бы искать в Сатпеновой Сотне защиты, крова и хлеба; а если бы ей не пришлось есть хлеб Сатпена и прикрывать свою наготу его одеждой (даже если она и помогала работать на огороде и ткать) до тех пор, пока простая справедливость не потребовала уступить ему во всем, что не угрожало ее чести, она не обручилась бы с ним; а если бы она с ним не обручилась, ей бы не пришлось сорок три года подряд бессонными ночами спрашивать себя: Почему? Почему? Почему? словно она даже ребенком бессознательно была права в своей ненависти к отцу, и потому эти сорок три года бессильного невыносимого возмущения коварная, глумливая, бесплодная природа мстила ей за ненависть к тому, кто дал ей жизнь. Да, Роза Колдфилд наконец обручилась, а ведь если б сестра не оставила ей в наследство хоть какое-то подобие крова и родни, она могла бы стать обузой для города; и вот теперь Рози Колдфилд зарыдала, был мужчина — потеряла; Роза Колдфилд, которая, возможно, была права, да только женщинам мало того, что они правы; они скорее предпочтут быть неправыми, нежели удовлетвориться только своею правотой; им надо, чтобы свою неправоту признал мужчина. И именно этого она ему не может простить — не оскорбленья, не того, что она его бросила, а того, что он умер. Да, да, я знаю, знаю, как два месяца спустя им стало известно, что она собрала свои пожитки (то есть снова надела шляпу и шаль) и возвратилась в город жить в пустом доме, где умерли ее родители и куда время от времени будет заглядывать Джудит, чтоб привезти ей кое-что из тех съестных припасов, которые имелись в Сатпеновой Сотне и которые лишь крайняя нужда, лишь присущая плоти необъяснимая, упрямая животная воля к жизни заставляли ее (мисс Колдфилд) принимать. Что и говорить — действительно крайняя, ибо теперь весь город — проезжие фермеры, чернокожие служанки, спешащие поутру на кухни белых, — увидит, как она задолго до рассвета будет собирать зелень в чужих огородах, будет вытаскивать ее сквозь щели в заборах, потому что у нее нет ни своего огорода, ни семян, чтобы его засевать, ни орудий, чтобы его обрабатывать, даже если бы она толком и знала, как это делается: ведь, поработав всего лишь год на огороде, она была в этом деле сущим новичком и к тому же вряд ли стала бы разводить свой собственный огород, даже если б и умела; она будет просовывать руку сквозь забор и собирать овощи, хотя соседи охотно пригласили бы ее зайти и взять их, они бы даже собрали овощи и прислали их ей сами, потому что не только судья Бенбоу, но и многие другие по ночам оставляли у нее на крыльце корзинки с едой. Но она им этого не позволяла; она даже не пользовалась палкой, чтобы достать овощи, до которых нельзя было дотянуться рукой — она грабила лишь на длину невооруженной руки и этот предел никогда не переступала. Она выходила на добычу, пока город еще спал, но не из страха, что кто-нибудь увидит, как она ворует овощи, — ведь если б у нее был черномазый слуга, она отправила бы его средь бела дня на любой огород, как воспетые ею в стихах герои-кавалеристы отправляли на фуражировку своих солдат. Да, Рози Колдфилд зарыдала, был жених, но потеряла (да, да, они вам это расскажут); нашла жениха, но он ее оскорбил, услышала что-то и не простила; не столько за то, что это было сказано, сколько за то, что кто-то посмел про нее такое подумать; и потому, когда она это услышала, ее словно громом поразило, и она поняла, что он, наверное, носился с этой мыслью целый день, неделю, возможно, даже целый месяц, что он каждый день смотрел на нее с этой мыслью, а ока даже и не знала. Но я его простила. Вам будут говорить совсем другое, но я его простила. А почему бы нет? Мне было нечего прощать; я его не потеряла, потому что он мне никогда не принадлежал — какой-то комок грязи вошел в мою жизнь, сказал мне нечто такое, чего я никогда не слыхала прежде и никогда не услышу вновь, а потом вышел вон, и все. Он никогда мне не принадлежал, и уж во всяком случае в том грязном смысле, который вы этому слову придаете и, быть может, думаете (но тут вы ошибаетесь), что придаю и я сама. Это не имело значения. Суть оскорбленья заключалась совсем не в том. Я хочу сказать, что он никогда не принадлежал никому и ничему на этом свете, не раньше и не позже, он не принадлежал даже Эллен, даже внучке Джонса. Потому что он никак не воплотил себя на этом свете. Он был ходячей тенью.[36] Он был слепым, как летучая мышь, фантомом, перевернутым зеркальным отраженьем своих адских мук, выброшенным из-под земной коры лучом дьявольского волшебного фонаря; верша свой путь небытия из бездны темного хаоса в бездну темной вечности, он постепенно (вы замечаете эту постепенность?) спускался все ниже и ниже, цепляясь, пытаясь уцепиться своими призрачными тщетными руками за все, что могло — как он надеялся — его задержать, спасти, остановить — за Эллен (вы замечаете эти вехи?), за меня и, наконец, за эту безотцовщину, за это дитя единственной дочери Уоша Джонса, которая, как я однажды слышала, умерла в каком-то мемфисском борделе, — пока наконец не обрел избавление (если не мир и покой) в ударе ржавой косы. Об этом меня тоже оповестили, поставили в известность — правда, на этот раз не Джонс, а кто-то другой, кто из любезности зашел ко мне сказать, что он умер. «Умер? вскричала я. — Ты умер?! Ты лжешь, ты не умер; небеса не смогут, преисподняя не посмеет тебя принять!» Но Квентин ее не слушал, ибо в ее рассказе также было нечто, чего и он не мог переступить — эта дверь, а за дверью топот бегущих по лестнице ног, словно продолжение того глухого выстрела; эти две женщины, негритянка и белая девушка в одной рубашке (сшитой из мешков из-под муки, если в доме еще была мука, из оконных занавесок, если ее уже не стало), они оцепенели, они глядят на дверь; на кровати аккуратно расстелен кусок затейливого затканного старинного атласа в пене кремовых кружев; белая девушка поспешно хватает его, прижимает к груди; дверь с грохотом распахивается, и перед нею предстает ее брат — с непокрытой головой, лохматые, расчесанные штыком волосы падают на небритые впалые щеки; залатанный выцветший мундир; пистолет в небрежно повисшей руке; и вот они оба, брат и сестра, как две капли воды похожие друг на друга, словно разница полов лишь подчеркивает это порожденное общностью крови, до ужаса странное, почти невыносимое сходство, сошлись грудь с грудью, как два борца, и бросают друг другу в лицо короткие, резкие, словно пощечины, фразы, и ни тот ни другая не делает даже попытки отвести удар.

Теперь ты не можешь выйти за него замуж!

Почему я не могу выйти за него замуж?

Потому что он умер.

Умер?

Да. Я его убил.

Он (Квентин) не мог через это переступить. Он даже ее не слушал; он только проговорил:

— Сударыня? Что? Что вы сказали?

— В этом доме что-то есть.

— В этом доме? Так ведь это Клити. Разве она?..

— Нет. В нем что-то живет. Оно там прячется. Оно уже четыре года живет спрятанное в этом доме.

VI

На рукаве пальто Шрива был снег, снег таял; Шрив был без перчаток, и его квадратная, заросшая светлыми волосками рука покраснела от холода. Потом на столе под лампой на раскрытом учебнике забелел прямоугольный конверт; Квентин увидел сначала знакомый расплывчатый штемпель Джефферсон, Миссисипи, 10 янв. 1910, а затем, развернув письмо, написанные тонким наклонным отцовским почерком слова Дорогой сын; они напомнили ему то унылое пыльное лето, когда он готовился в Гарвард, и вот теперь письмо, написанное рукою отца, легло на освещенный лампой чужой стол в Кембридже и, преодолев чужие суровые снега Новой Англии, принесло из Миссисипи сюда, в эту чужую комнату, те унылые летние сумерки — глицинию, запах сигары, светлячков:

Дорогой сын,

вчера похоронили мисс Розу Колдфилд. Почти две недели она была без памяти и два дня назад умерла, не приходя в сознание, и, говорят, не испытывая боли, хотя непонятно, что это значит — мне всегда казалось, что безболезненною смертью можно назвать лишь ту, которая отнимает рассудок, нападая неожиданно, так сказать, с тыла — ведь если смерть нечто большее, нежели короткое своеобразное эмоциональное состояние и скорбь оставшихся в живых, она должна быть коротким и столь же своеобразным состоянием самого умирающего. И если что-либо может причинить любому рассудку, превосходящему рассудок ребенка или кретина, страдание более сильное, чем медленное и постепенное приближение того, что этот рассудок за долгий период смятения и ужаса научился считать безвозвратным и жалким концом, то я такого не знаю. И если можно обрести покой, избавиться от боли, освободившись от непреходящего чувства жестокой обиды, которое сорок три года было спутником, хлебом насущным, огнем и всем прочим, то и такого я тоже не знаю...

...письмо принесло с собой тот сентябрьский вечер (и ему скоро придется сказать, объяснить: «Нет, не тетка, не кузина, не дядя, просто Роза, Мисс Роза Колдфилд, старая дама, которая умерла молодой от негодования однажды летом в 1866 году», а потом Шрив спросил: «Значит, она тебе не родня, никакая не родня; значит, на Юге все-таки был хоть один Баярд и хоть одна Джиневра[37], которые тебе не родня? Тогда почему она умерла?», причем Шрив спрашивал это уже не в первый раз; начиная с сентября, все в Кембридже уже не раз его просили: Расскажи о Юге. Что там происходит. Что люди там делают. Почему они там живут. Почему они вообще живут)... тот самый сентябрьский вечер, когда мистер Компсон наконец перестал говорить и он (Квентин) смог наконец уйти от отцовских рассказов, потому что пора было ехать, а вовсе не потому, что он уже все выслушал — ведь он даже и не слушал, ведь все еще оставалось что-то, чего он так и не мог переступить: та дверь; то изможденное, трагически самозабвенное юное лицо, словно трагическая маска в студенческом спектакле, словно университетский Гамлет, которого пробудил от беспамятства опустившийся занавес, и он, спотыкаясь, бежит с пыльной сцены, откуда вся труппа ушла еще в день прошлогоднего торжественного выпуска; сестра, что смотрит на него, прикрывшись подвенечным платьем, которое она никогда не наденет и даже не сможет дошить — и оба, словно пощечины, бросают в лицо друг другу двадцать пять слов, большая часть которых повторяется по нескольку раз, так что суть составляют всего лишь каких-нибудь десять — двенадцать.

На ней (на мисс Колдфилд) была шаль, как и следовало ожидать, и шляпка (некогда черная, она теперь выцвела и отливала металлической прозеленью старых павлиньих перьев), в руках она держала огромный черный ридикюль размером с хороший саквояж, со всеми ключами, какие только были в доме: от буфета, чулана и входной двери; одни ключи уже не поворачивались в замках, которые, впрочем, мог бы открыть шпилькой или куском жевательной резинки любой ребенок; другие теперь даже не подходили к замкам, для которых предназначались, совсем как престарелые супруги, которым давно уже нечего друг с другом делать и не о чем говорить и у которых не осталось ничего общего, кроме массы воздуха, который они вытесняют и которым дышат, и равнодушной многотерпеливой земли, что несет на себе их тяжесть. Тот вечер, те двенадцать миль позади упитанной кобылы в пыли безлунной сентябрьской ночи; деревья вдоль дороги не стоят, не тянутся ввысь, как подобает деревьям, а осели, прижались к земле, словно гигантские птицы; их тяжелые, покрытые толстым слоем двухмесячной пыли лохматые листья трепыхаются, словно перья клохчущих кур; придорожные кусты тоже покрыты тягучей, как резина, слившейся от жары пылью, и если смотреть на них сквозь пыльное облако, окутавшее лошадь и повозку, они кажутся сгустками какого-то твердого вещества, что стойко и неуклонно поднимается вертикально вверх в некоем древнем вулканическом, лишенном кислорода жидком праэлементе; туча пыли, в которой движется повозка, не рассеивается, потому что ее поднял не ветер и держит ее на весу не воздух, она возникла, материализовалась вокруг них мгновенно и навеки — один кубический фут пыли на один кубический фут лошади и повозки — она ползет под окаймленной клочьями ветвей бескрайнею далью плоских, черных, густо утыканных свирепыми звездами небес; облако пыли движется вперед, окутывая их — оно не то чтобы грозит, оно скорее мягко, ласково, чуть ли не дружески предупреждает, словно говоря: Езжайте, если хотите. Но я приду туда раньше; сгустившись перед вами, я приду первым; я поднимусь, тихонько заберусь под копыта и колеса, и вы не достигнете цели, а просто скатитесь в долину, и перед вами разверзнется глухая непроницаемая ночь, и тогда вам не останется ничего другого, кроме как возвратиться назад, и потому я советую вам не ехать, а сразу же повернуть обратно, и пусть все остается, как прежде; он (Квентин) был с этим совершенно согласен, он сидел в повозке рядом с неукротимой, маленькой, как кукла, старухой, сжимавшей в руках ситцевый зонтик; он вдыхал сгущенный зноем запах старого женского тела, сгущенный зноем запах нафталина в слежавшихся складках старой шали; у него было такое чувство, словно он превратился в электрическую лампочку и состоит из одной только крови и кожи — повозка приводила в движение так мало воздуха, что он не давал никакой прохлады, вызывала у него внутри так мало движения, что кожа перестала выделять пот; он думал О господи, не допусти, чтобы мы нашли того человека или то, что там находится; не допусти, чтобы мы хотя бы даже попытались, рискнули нарушить его покой (и опять голос Шрива:

— Подожди. Подожди. Ты хочешь сказать, что эта старушенция, эта тетушка Роза[38]...

— Мисс Роза, — поправил Квентин.

— Ладно ладно... что эта старая дама, эта тетушка Роза...

— Говорят тебе, мисс Роза.

— Ладно ладно ладно... что эта старая... эта тетушка Ро... Ладно ладно ладно ладно... что она там не была, что она сорок три года не переступала порога этого дома и, однако, не только утверждала, будто там кто-то скрывается, но нашла человека, который ей поверил, который в полночь отправился на повозке за эти двенадцать миль, чтобы узнать, права она или нет?

— Да, — отвечал Квентин.

— Что эта старушенция, которая выросла в доме, напоминавшем битком набитый мавзолей, где ей только и было заботы, что тихо и мирно ненавидеть своего отца, тетку и мужа сестры, в ожидании дня, когда они докажут не только самим себе, но и всему свету, что она была права. И вот в одну прекрасную ночь тетка спустилась по водосточной трубе и удрала с барышником, и, значит, насчет тетки она была права и тут все вышло, как она хотела; потом ее отец заколотил себя гвоздями на чердаке, чтобы его не забрали в армию бунтовщиков, и умер с голоду, и значит, тут тоже все вышло, как она хотела, не считая неизбежной возможности, что, когда для него настанет время признать ее правоту, он окажется не в состоянии говорить или не найдет себе слушателя, и вышло, что насчет отца она тоже была права: ведь если бы он не разозлил генерала Ли и Джефа Дэвиса[39], ему не пришлось бы заколачивать себя гвоздями и умирать, а если б он не умер, он не сделал бы ее сиротою и нищей и не поставил бы в такое положение, в котором ей могли нанести эту смертельную обиду; и насчет зятя она тоже была права: ведь не будь он демоном, его детей не нужно было бы от него защищать, и ей не пришлось бы туда ехать, и тогда старик не обманул бы ее, и ей не пришлось бы вместо роли Кассандры при овдовевшем Агамемноне играть пылкую, но нетронутую Тисбу при дряхлом подагрическом Пираме[40], который явился перед ней незваным апрельским многоликим демоном и предложил зачать от него ребенка на пробу, и если это будет мальчик, то они поженятся, и тогда первый порыв негодования и ужаса не унес бы ее обратно в город, и ей не пришлось бы на рассвете воровать овощи сквозь дыры в дощатых заборах, что было для нее горше желчи и полыни[41]. Но тут все вышло совсем не так, как она хотела, и притом навсегда — она ведь даже не могла про это рассказать, и все из-за того, кем была ее преемница, не из-за того, что стоило ему посмотреть по сторонам, как он в тот же день нашел ей преемницу, а именно из-за того, кем эта преемница была; из-за того, что она вообще могла попасть в такое положение, при котором возникла бы возможность или необходимость отказаться от обязанностей, какие ее преемница, пусть даже по мнению демона, была достойна выполнять; нет, вышло совсем не так, как она хотела, ибо когда для него настало время признать свою неправоту, с ним получилась бы та же незадача, что и с ее отцом — он тоже был бы мертв; ведь она, без сомнения, предвидела эту косу, хотя бы по одному тому, что коса будет последним оскорблением и афронтом, как молоток и гвозди в случае с ее отцом; эту косу, этот символический лавровый венец еще одной победы королевы-смерти, эту ржавую косу, которую сам же демон двумя годами раньше одолжил Джонсу, чтобы тот мог скосить сорную траву у дверей лачуги и тем расчистить дорогу для случки, — это ржавое лезвие, которое ежедневно украшалось новой яркой лентой или дешевыми бусами, в которых она (как бишь она ее называла? потаскушка? нет, как-то иначе) щеголяла, — эта коса, этот символический образ, из-за которого он, даже мертвый, когда сама земля отказалась его носить, все еще продолжал над нею глумиться?

— Да, — сказал Квентин.

— Что этот Фауст, этот демон, этот Вельзевул сбежал от мимолетного огненного взгляда своего разгневанного и возмущенного сверх всякой меры Кредитора, удрал и укрылся в респектабельности, словно шакал под кучей камней, — так ей показалось сначала, пока она не поняла, что он вовсе не скрывался, даже и не думал скрываться, а просто строил свои последние козни и совершал последние пакости перед тем, как Кредитор снова, на этот раз уже окончательно, его настигнет; этот Фауст, который в одно прекрасное воскресенье явился с парой пистолетов и двумя десятками подсобных демонов, и выманил у несчастного невежественного индейца сто квадратных миль земли, и построил на этой земле самый большой дом на свете, и уехал с шестью фургонами, и вернулся с хрустальными гобеленами и веджвудскими стульями[42] для этого дома, и никто не знал: то ли он ограбил еще один пароход, то ли просто выкопал из тайника еще небольшую часть прежней добычи; который прятал рога и хвост под человеческой одеждой и касторовой шляпой; который выбрал (купил, перехитрив при этом своего будущего тестя, так ведь?) себе жену, после того как три года изучал, взвешивал и сравнивал — не из самых родовитых местных фамилий, а из менее знатных, чье положение в обществе было подорвано настолько, что он не рисковал получить за невестой манию величия, которую еще не готов был претворить в действительность, однако же и не настолько подорвано, чтобы она не сумела разобраться в купленных им новых ложках, кожах и вилках, жену, которая не только укрепит его убежище, но сможет, захочет и в самом деле родит ему двоих детей, чтобы они сами и их потомство стали щитом и опорой хрупких костей и утомленной плоти старика в тот день, когда Кредитор в последний раз его настигнет и ему не удастся уйти; и вот пожалуйста — дочь влюбляется, а сын, орудие и живая преграда между ним (демоном) и рукой Кредиторова шерифа, пока сын не женится и тем не застрахует его вдвойне и с ежегодным приростом; и после всего этого демон вдруг ни с того ни с сего делает полный поворот крутом и выгоняет из дому не только жениха, но и сына и настолько его развращает, обольщает и гипнотизирует, что тот берет на себя роль вооруженной пистолетом негодующей отцовской руки, когда возникает угроза прелюбодеяния, так что пять лет спустя демон возвращается с войны и видит: то, чего он добивался, свершилось окончательно и бесповоротно — сын бежал навсегда под угрозой петли, дочь обречена остаться старой девой, — и, не успев еще вынуть ногу из стремени, он (демон) берется за дело и снова обручается, чтобы заместить потомство, надежды на которое он сам же уничтожил?

— Да, — сказал Квентин.

— Он возвращается домой и видит, что его надежды на потомство рухнули — о чем позаботились его дети; что его плантация разорена, на невспаханных полях пышно разрослись сорняки; что судебные исполнители Соединенных Штатов засеяли их налогами, сборами и штрафами; что все его черномазые сбежали — о чем позаботились явки; и можно подумать, что теперь он наконец угомонится, но не тут-то было: не успев еще вынуть ногу из стремени, он не только предпринимает попытку привести свою плантацию в прежнее состояние — возможно, надеясь сбить с толку Кредитора, чтобы тот думал, будто он тешит себя иллюзией, что время еще не вышло и ничто не изменилось, хотя ему скоро стукнет шестьдесят, а тем временем родить себе для опоры новую ораву ребятишек, но выбирает для этой цели последнюю женщину на земле, какую он только мог бы к этому склонить, эту тетушку Ро... ладно ладно ладно... которая его ненавидит, которая всю жизнь его ненавидела; однако он выбирает именно ее, с какой-то невероятной дерзостью, словно отчаянная уверенность в собственной неотразимости или неуязвимости составляет часть платы за что-то, проданное им Кредитору; что именно — неизвестно, но только не душу, ибо, по словам старухи, души у него не было никогда; он делает ей предложение и получает согласие, а три месяца спустя, хотя дата свадьбы так и не была назначена, да и о женитьбе с тех пор тоже ни разу не заходила речь, в тот самый день, когда он точно выясняет, что сможет сохранить по крайней мере часть своей земли и какую именно, он подходит к ней и предлагает вместе родить парочку щенят, с дьявольскою хитростью прибегнув к уловке, к которой мужья и женихи пытаются прибегать уже десять миллионов лет, к уловке, которая, не причиняя ей вреда и не давая оснований возбудить против него судебное преследование, не только сдует с голубятни эту маленькую обитательницу мира грез, но окончательно и бесповоротно свяжет ее супружескими узами (а ему, жениху или супругу, она благополучно наставит рога, еще не успев опомниться) с бестелесным призраком негодования и мести. Он произнес эти слова и освободился, навеки освободился от угрозы или вмешательства со стороны кого бы то ни было — ведь теперь он наконец избавился от последнего родственника своей покойной жены, теперь он был свободен: сын бежал в Техас, в Калифорнию, может, даже в Южную Америку; дочь обречена остаться старой девой и до самой его смерти (после это уже не будет иметь значения) жить в этом гниющем доме, заботиться о нем и кормить его, разводить кур и выменивать яйца на одежду, которой они с Клити не могли сами сшить, так что теперь ему незачем даже быть демоном, теперь он стал просто безумным и бессильным стариком, который наконец понял, что его мечты о восстановлении Сатпеновой Сотни не только тщетны, но то, что от нее осталось, никогда не сможет прокормить ни его, ни его семью, и потому он открыл придорожную лавчонку, где торговал лемехами для плугов, вожжами, керосином, ситцем, дешевыми лентами и бусами, где покупателями были освобожденные негры и белая (как это, напомни мне это слово — белая...? — ах да, белая шваль), а приказчиком Джонс, и кто знает, может, он и лелеял мечту посредством этой лавки разбогатеть и заново возродить свою плантацию: ведь он уже дважды сумел спастись — один раз он попался, но потом его выпустил на свободу Кредитор, который заставил его детей уничтожить друг друга, прежде чем у него появилось потомство, и он решил, что, может, зря вырвался на свободу, и потому снова залез в кабалу, а потом решил, что это напрасно, и снова выбрался из кабалы, после чего сделал крутой поворот и заплатил за новую кабалу бусами, ситцем и полосатыми леденцами со своих же собственных прилавков и полок?

— Да, — сказал Квентин. Он говорит совсем как отец подумал он, бросив мимолетный взгляд (лицо его было спокойно, безмятежно, даже, как ни странно, угрюмо) на Шрива, который всем своим обнаженным лоснящимся торсом, розовым и гладким, как у ребенка или херувима, почти лишенным растительности, наклонился к лампе, и на его круглом, как луна, румяном лице блеснули близнецы-очки; при этом он (Квентин) услышал запах сигары и глицинии, увидел, как в сентябрьских сумерках, вспыхивая, мигают светлячки. В точности как отец, если бы накануне той ночи, когда я туда поехал, отец знал об этом столько, сколько наутро после моего возвращения думал он Этот немощный безумный старик наконец понял, что даже демону поставлен предел в его способности творить зло; он наверняка увидел, что находится в положении статистки, танцовщицы кордебалета, которой вдруг стало ясно, что музыку, под которую она выделывает свои антраша, исполняют вовсе не труба, барабан и скрипка, а календарь и часы; сам наверняка увидел, что напоминает старую изношенную пушку, которой вдруг стало ясно, что она может произвести всего лишь один оглушительный выстрел, а потом неизбежно рассыплется в прах от своей же взрывной волны и отдачи; он осмотрелся вокруг, насколько достало сил, и увидел, что сын его исчез, пропал, стал для него теперь еще более недосягаемым, чем если бы находился на том свете, ибо теперь (если сын еще жив) он наверняка изменил свое имя, и называют его этим именем чужие люди, а та поросль зубов дракона с Сатпеновой кровью, какую сын его мог посеять в теле безвестной чужой женщины, будет продолжать традицию наследственной скверны и зла под другим именем и среди людей, которые никогда не слышали и не услышат его настоящего имени; что дочь, обреченная остаться старой девой, избрала этот удел еще прежде, чем появился некто по имени Чарльз Бон — ведь тетка, приехавшая ее поддержать, не нашла следов ни беды, ни скорби, а всего лишь спокойное, совершенно непроницаемое лицо женщины в домотканом платье и широкополой шляпе, сперва перед закрытой дверью, а потом в клубах пыли среди стаи кур, когда Джонс сколачивал гроб; оно оставалось неизменным весь тот год, что тетка там прожила, когда они, три женщины, сами ткали и шили себе одежду, сами добывали пищу и сами рубили дрова, чтобы ее сварить (не считая помощи Джонса — он с внучкой жил в заброшенной рыбачьей хижине с прохудившейся крышей и сгнившим крыльцом; к стене этой хижины два года будет прислонена ржавая коса, которую Сатпен одолжил, навязал Джонсу, чтобы тот скосил сорняки у входа, и в конце концов заставил его ею воспользоваться, хотя и не с целью скосить сорняки или, во всяком случае, не сорняки, принадлежащие к растительному миру), не изменилось и после — того, как возмущение тетки унесло ее обратно в город, где единственным ее пропитанием станут краденые овощи и припасы из корзинок, которые неизвестные лица будут по ночам оставлять у нее на парадном крыльце; все три — две дочери, негритянка и белая, и тетка за двенадцать миль от них, — наблюдали, как старый демон, дряхлый, подагрический, отчаявшийся Фауст, уже чувствуя на своем плече руку Кредитора, ставит свою последнюю ставку и, чтоб заработать себе на хлеб, открывает маленькую деревенскую лавчонку, торгуясь за каждый грош со скаредными, нищими белыми и неграми; он, который в былые времена, не пересекая границ своих владений, мог проскакать десять миль в любую сторону, теперь с помощью своих скудных запасов дешевых лент и бус и залежалых ярко раскрашенных конфет, какими даже старик способен соблазнить пятнадцатилетнюю деревенскую девчонку, лишает невинности внучку своего компаньона Джонса — этого долговязого, замученного малярией белого, который четырнадцать лет назад с его разрешения поселился вместе с годовалой внучкой в заброшенной рыбачьей хижине; Джонса, компаньона, грузчика и приказчика, который по велению демона собственноручно снимал с прилавка (может, даже и доставлял по назначению) конфеты, ленты и бусы, отмерял тот самый ситец, из которого Джудит (она никого не оплакивала и ни по ком не носила траура) помогла его внучке сшить платье: в нем та будет щеголять под косыми взглядами болтунов, сплетников и бездельников, пока растущий живот не начнет внушать ей смущение, а может, даже и страх; Джонса, которому до 1861 года не разрешали даже близко подходить к парадным дверям и которого еще четыре года не подпускали дальше кухонного крыльца, да и то лишь в тех случаях, когда он приносил дичь, рыбу и овощи, поддерживавшие жизнь жены и дочери будущего соблазнителя (а также Клити, единственной оставшейся служанки, негритянки, той, что не позволяла ему являться на кухню с его приношениями), но теперь он входил прямо в дом в те (теперь нередкие) дни, когда демон вдруг ни с того ни с сего с бранью разгонял покупателей, запирал лавку, удалялся в заднюю комнату и таким же тоном, каким прежде обращался к своему ординарцу или к домашней прислуге, пока она у него еще была (и каким он, без сомнения, приказывал Джонсу взять с прилавка ленты, конфеты и бусы), посылал Джонса за бутылью, и они оба (Джонс теперь даже сидел, а ведь в былые времена, в глухие унылые воскресенья давно отошедшего в прошлое мира, которые они проводили в виноградной беседке на заднем дворе, демон лежал в гамаке, а Джонс сидел на корточках, прислонившись к столбу, время от времени поднимался и подливал демону виски из бутыли и родниковую воду из ведра: он приносил ее с родника больше чем за милю от дома, — потом снова садился на корточки, фыркал, крякал и всякий раз, как демон умолкал, вставлял: «Так точно, мистер Том»), они оба по очереди прикладывались к бутыли, и демон теперь не лежал и даже не сидел, а уже после второго или третьего глотка, охваченный бессильной старческой яростью, — он никак не мог примириться с поражением, — вскакивал и, шатаясь и спотыкаясь, требовал подать ему лошадь и пистолеты, чтобы ехать в Вашингтон и там собственноручно пристрелить сразу и Линкольна (правда, тут он примерно на год опоздал[43]) и Шермана, выкрикивая: «Бей их! Пристрели, как собак!» «Так их, полковник, так их», — отзывался Джонс; он подхватывал валившегося с ног Сатпена, останавливал первую попавшуюся повозку, привозил его домой, втаскивал на парадное крыльцо и, пройдя сквозь некрашеную парадную дверь, увенчанную веерообразным окном, куда были вставлены стекла, выписанные в свое время из Европы (дверь открывала Джудит, причем ее спокойное, застывшее четыре года назад лицо ничуть не изменилось), вносил его по лестнице наверх, в спальню, укладывал в постель, как малого ребенка, а сам ложился на полу возле кровати, но не спал, потому что задолго до рассвета старик начинал ворочаться и стонать, и Джонс говорил ему: «Я здесь, полковник. Все в порядке. Они нас еще не побили, верно?» — тот самый Джонс, который, когда Сатпен уехал со своим полком (внучке в то время было всего восемь лет), говорил соседям, что майор оставил его присматривать за домом и черномазыми, еще прежде, чем они успевали спросить, почему он не в армии, и, возможно, постепенно сам поверил в свою ложь, а когда демон возвратился, одним из первых его приветствовал, встретил у ворот со словами: «Ну что ж, полковник, они нас убили, но не побили, верно?», который в тот первоначальный период неистовства, когда демон думал, что одним лишь усилием своей неукротимой воли сможет восстановить утраченную, но не забытую Сатпенову Сотню, по повелению демона работал, трудился в поте лица своего, без всякой надежды на награду или плату, и задолго до того, как сам демон это увидел (или признал), понял, что задача эта безнадежна — слепой Джонс, который, несомненно, все еще видел в этой свирепой и распутной старой развалине того представительного мужчину, что некогда верхом на чистокровном вороном жеребце скакал по своим владениям, настолько необъятным, что глаз ни с какой точки не мог охватить две их границы одновременно.

— Да, — сказал Квентин.

И вот настало то воскресное утро, и демон поднялся на рассвете и ускакал, и Джудит думала, что знает почему: в то утро у вороного жеребца, на котором он уехал в Виргинию и вернулся обратно, родился сын от его жены, кобылы Пенелопы; однако демон встал в такую рань не ради этого приплода, и лишь через неделю удалось отыскать и изловить старую негритянку, повитуху, которая в то утро сидела на корточках возле разостланного на полу стеганого одеяла, между тем как Джонс сидел на крыльце, где уже два года стояла ржавая коса, и старуха рассказала, как услышала, что подъезжает лошадь, а потом демон с хлыстом в руке вошел, постоял над подстилкой, посмотрел на мать с ребенком и сказал: «Да, Милли, жаль, что ты не кобыла, как Пенелопа. Тогда я отвел бы тебе хорошее стойло на конюшне», повернулся и вышел вон, а старая негритянка, все еще сидя на корточках, услышала их голоса — его и Джонса: «Отойди. Не смей меня трогать, Уош». «А я возьму да и посмею, полковник», потом она услышала, как щелкнул хлыст, но ни свиста воздуха, ни звона косы, ни удара слышно не было, ибо наказание всегда вызывает крик, но то, что вызывает последнее молчание, совершается в молчанье. В ту же ночь они в конце концов его нашли, отвезли на повозке домой — неподвижный и окровавленный, он все еще скалил зубы из-под усов (его борода и усы были лишь чуть-чуть тронуты сединой, хотя волосы уже почти совсем побелели) — и при свете сосновых веток и фонарей понесли наверх по ступеням парадного входа, где дочь с каменным лицом, без единой слезинки в глазах открыла дверь, чтобы пропустить того, кто когда-то любил галопом скакать в церковь; он поскакал туда галопом и на этот раз, да только до церкви он так и не добрался, ибо дочь решила отвезти его в город, в ту самую методистскую церковь, где он венчался с ее матерью, а уж потом предать земле в можжевеловой роще. Джудит теперь было тридцать лет, но выглядела она гораздо старше; она постарела не так, как стареют слабые люди — когда уже почти безжизненная плоть либо заключена в неподвижную, раздутую, как воздушный шар, оболочку, либо постепенно сжимается, причем отдельные ее частицы прикреплены не к какому-то железному, все еще несокрушимому остову, а друг к другу, словно живут какой-то обособленной, замкнутой общиной вроде колонии личинок — а так, как постарел сам демон: когда в процессе мучительного затвердения тканей вновь выступает наружу изначальный несгибаемый костяк, который нежные тона и прозрачный ореол юности могли только временно смягчить, но никак не скрыть. Старая дева в бесформенном домотканом платье, чьи руки умели собирать куриные яйца и твердо держать плуг в борозде, взяла взаймы пару полудиких молодых мулов, впрягла их в повозку, и он, лежа в самодельном гробу в полной парадной форме, с саблей и в перчатках с вышитыми крагами, галопом поскакал в церковь, но далеко не уехал, так как молодые мулы понесли, повозка опрокинулась, и он вместе со своею саблей, плюмажем и прочими регалиями вывалился в придорожную канаву, откуда дочь его извлекла, отвезла обратно в рощу и сама свершила погребальный обряд. И на этот раз тоже не было ни слез, ни скорби по усопшем, быть может оттого, что ей некогда было соблюдать траур: теперь она сама торговала в лавке, покуда не нашелся на нее покупатель; лавку она не отпирала, а носила в кармане фартука ключи, и покупатели кликали ее с огорода или даже с поля, потому что теперь им с Клити пахать тоже приходилось самим — ведь Джонса теперь тоже не было. Не прошло и двенадцати часов, как он в то самое воскресенье отправился вслед за демоном (и, возможно, туда же, куда и тот; возможно, для них там имеется даже и виноградная беседка и они не знают нужды ни в хлебе насущном, ни в честолюбии, ни в блуде и мести; а возможно, им не нужно даже и выпивать, только порой они нет-нет да и соскучатся по выпивке, хотя и сами не поймут, чего это им недостает и не слишком часто; там будет тихо, уютно, не будет ни времени, ни непогоды; лишь изредка набежит какая-то тень, повеет легким ветерком, и тогда демон перестанет говорить, а Джонс перестанет гоготать, они посмотрят друг на друга недоуменно, пристально и строго, и демон скажет: «Что это было, Уош? Что-то случилось? Что это было?» — а Джонс в свою очередь посмотрит на демона недоуменно и спокойно ответит: «Не знаю, полковник. А что?» — и они еще долго будут вглядываться друг в друга. Потом тень рассеется, ветерок утихнет, и Джонс наконец скажет — невозмутимо и даже без всякого торжества: «Может, они нас убили, но они нас еще не побили, верно?»). Ее кликали женщины и дети с корзинами и ведрами, и тогда либо она, либо Клити шла в лавку, отпирала ее, обслуживала покупателя, снова запирала и возвращалась обратно, пока наконец не продала лавку и не истратила деньги на могильный камень.

(«Как это было? — спросил Шрив. — Ты мне рассказывал; как это было? вы с отцом охотились на перепелов, день был пасмурный, всю ночь шел дождь, и лошади не могли перейти через канаву, и тогда вы с отцом спешились и отдали поводья этому, как его звали? этого черномазого на муле? Ластер. Отдали поводья Ластеру, чтобы он объехал канаву»), и когда они с отцом перебрались через канаву, снова пошел дождь — серый, неторопливый, густой и беззвучный — и Квентин не сразу понял, куда они заехали, потому что, когда начало моросить, он опустил голову, а потом, подняв глаза, увидел, что впереди простирается склон, поросший мокрой желтой осокой — окутанная пеленою дождя, она переливалась как жидкое золото, — а на гребне холма растет роща, небольшая купа виргинских можжевельников; деревья расплывались под дождем, словно были нарисованы на мокрой промокашке, а за можжевельниками, за одичавшими полями, где-то за всем этим должна быть дубовая роща, и в ней огромный серый полуразвалившийся брошенный дом — до него оставалось еще с полмили. Мистер Компсон остановился и через плечо взглянул на Ластера — тот сидел верхом на муле, обернув голову мешком, который прежде заменял ему седло, и, подтянув к груди колени, вел лошадей вдоль канавы в поисках места, где бы ее перейти.

— Давай-ка лучше спрячемся от дождя, — сказал мистер Компсон. — Он все равно ближе чем на сто ярдов к этим можжевельникам не подойдет.

Они двинулись вверх по склону. Обе собаки совсем скрылись из виду, и только по качающейся траве можно было понять, где они рыскают, пока наконец одна из них не подняла голову и не оглянулась. Мистер Компсон показал рукой на деревья, и они с Квентином пошли за собаками. Под деревьями было сумрачно; свет казался темно-серым; легкие жемчужные капли дождя ложились на стволы ружей и на пять надгробий, словно еще не застывший воск, пролитый на мрамор с погасших свечей; две гладкие тяжелые закругленные плиты стояли прямо, три другие немного покосились; слабый свет, который дождевые капли частицу за частицей приносили и роняли во мглу, порой ненадолго выхватывал из мрака то отдельную букву, а то и целое высеченное в камне слово; вскоре появились обе собаки; они вплыли в рощу, словно дым, их мокрые шкуры прилипли к телу, и, чтобы было теплее, они свились в один сплошной, безнадежно запутанный клубок. Обе плоские плиты под собственной тяжестью треснули посередине (и в яму, куда рухнула кирпичная кладка одного склепа, вела еле заметная узкая тропинка, протоптанная каким-то мелким зверьком, скорее всего опоссумом или, вернее, несколькими поколениями этих зверьков, потому что в могиле уже давно не осталось ничего съедобного), но надписи еще можно было разобрать: Эллен Колдфилд Сатпен. Родилась 9 октября 1817 года. Умерла 23 января 1863 года, и другая: Томас Сатпен, полковник, 23-й Миссисипский пехотный полк, К. А. Ш.[44] Умер 12 августа 1869 года; эта дата, грубо вырубленная зубилом, была добавлена позднее — даже и после смерти он не открыл, где и когда родился. Квентин спокойно смотрел на камни и думал: Не любимая жена такого-то. Нет. Просто Эллен Колдфилд Сатпен.

— Я б никогда не подумал, что в 1869 году у них могли быть деньги на мрамор, — сказал он.

— Он покупал их сам, — сказал мистер Компсон, — Он купил эти два камня, когда его полк находился в Виргинии и Джудит известила его о смерти матери. Он заказал их в Италии — самые лучшие, самые дорогие, какие только можно было достать, причем на памятнике жены надпись была полная, а на своем он велел оставить место для даты; и все это он делал, находясь в действующей армии, в которой не только была такая высокая смертность, какой не бывало нигде ни прежде, ни после, но и обычай ежегодно переизбирать полковых офицеров (по этой системе он в тот момент имел право именовать себя полковником — как раз прошлым летом его выбрали, а полковника Сарториса забаллотировали), и потому он совершенно не мог быть уверен, что до тех пор, пока заказ не будет выполнен или хотя бы получен, он не угодит на тот свет, а его могила будет отмечена (если ее вообще как-либо отметят) воткнутым в землю ломаным ружьем, а если он даже и уцелеет, то вполне может стать младшим лейтенантом, а то и просто рядовым — разумеется, если у его солдат достанет храбрости сместить его с должности, — и тем не менее он не только заказал эти камни и ухитрился за них заплатить, но, что еще удивительнее, ухитрился доставить их на побережье, зажатое в тисках такой жестокой блокады, что даже прорывавшие ее контрабандисты не хотели брать на борт своих кораблей ничего, кроме боеприпасов...

Квентину казалось, будто он их видит: голодные, раздетые и разутые солдаты — изможденные, почерневшие от пороха лица, глаза горят неукротимой яростью непораженья, — оглянувшись назад через едва прикрытые лохмотьями плечи, смотрят на темный недоступный океан, по волнам которого, погасив огни, несется одинокий мрачный корабль; в трюме его вместо двух тысяч фунтов драгоценных пуль или хотя бы съестных припасов мертвым грузом лежат две спесивые, неповоротливые, высеченные из камня тысячефунтовые глыбы; на весь ближайший год зачисленные в состав полка, они поедут за ним в Пенсильванию, побывают при Геттисберге[45], следуя за полком в фургоне, чей кучер, демонов слуга, провезет их через горные проходы, через болота и равнины, в фургоне, который полку приказано не обгонять; оголодавшие изможденные люди и изможденные тощие лошади, пробираясь по колено в ледяной грязи и в снегу, обливаясь потом и изрыгая проклятья, поволокут его через топи и трясины, словно артиллерийское орудие; они будут называть эти камни «Полковник» и «Полковница»; фургон пройдет через Камберлендский перевал[46], спустится с Теннессийских гор; он будет двигаться по ночам, обходя патрули янки, и поздней осенью 1864 года въедет в Миссисипи, где демона ожидает дочь, на свадьбу которой он наложил запрет и которая следующим летом станет вдовой, хотя не будет никого оплакивать; где умерла его жена, а сын сам себя предал анафеме и изгнал; демон поставит один камень на могилу жены, а другой прислонит к стене прихожей, и там на него, по всей вероятности (а может, и несомненно), каждый день смотрела мисс Колдфилд, словно это был его портрет; по всей вероятности (может, и в этом случае несомненно), она извлекла из этой надписи гораздо больше девических надежд и ожиданий, чем поведала о том Квентину — ведь она вообще ни разу ему об этом камне не заикнулась, а он (демон) напился кофе из поджаренной кукурузы, съел кукурузную лепешку, которую испекли ему Джудит и Клити, поцеловал в лоб Джудит, сказал: «Пока, Клити», и снова уехал на войну — и все за одни-единственные сутки; Квентин все это видел; казалось, он и сам при этом был. Потом он подумал Нет. Если б я там был, я бы не мог так ясно все увидеть.

— Да, но это не объясняет, откуда взялись остальные три, — сказал он. — Они ведь тоже, наверное, стоили немалых денег.

— Кто мог за них заплатить? — отозвался мистер Компсон. Квентин чувствовал, что отец на него смотрит. — Подумай.

Квентин взглянул на три одинаковых надгробья с надписями, выведенными одинаковыми буквами; они слегка покосились в мягком суглинке, густо усыпанном гниющими иглами можжевельников; пристально вглядевшись в первый, он разобрал: Чарльз Бон. Родился в Новом Орлеане, Луизиана. Умер в Сатпеновой Сотне, Миссисипи, 3 мая 1865 года 33 лет и 5 месяцев от роду. Он чувствовал, что отец за ним наблюдает.

— Это она заплатила, — сказал он. — Деньгами, вырученными от продажи лавки.

— Да, — подтвердил мистер Компсон. Чтобы прочесть следующую надпись, Квентину пришлось нагнуться и разгрести можжевеловые иглы. При этом одна из собак встала, подошла к нему и вытянула шею, чтобы узнать, на что он смотрит, — совсем как человек, словно от общения с двуногими приобрела любопытство, свойственное лишь людям и обезьянам.

— Убирайся, — сказал он, отталкивая одной рукой собаку, а другой сметая иглы с высеченных в камне еле заметных слов: Чарльз Этъен Сент-Валери Бон. 1859-1884; все время чувствуя, что отец за ним наблюдает, он поднялся и заметил, что на третьем камне стоит та же дата: 1884. — Этот она уже не могла купить на деньги, вырученные от продажи лавки. Ведь лавку она продала в 1870 году, и кроме того, на ее камне тоже стоит 1884 год, — продолжал он, думая, как ей, наверное, стало бы страшно, если б она захотела написать на первом камне Любимый муж.

— Верно, — отозвался мистер Компсон. — Об этом камне позаботился твой дед. Джудит однажды приехала в город и привезла ему деньги, часть денег; откуда она их взяла, он так никогда и не узнал; возможно, они остались от лавки, которую он по ее поручению продал; привезла деньги и надпись, составленную в тех самых выражениях, которые ты тут видишь (разумеется, кроме даты смерти); это было как раз в то время, когда Клити на три недели уезжала в Новый Орлеан разыскивать мальчика, чтобы привезти его сюда, хотя твой дед, разумеется, ничего об этом не знал; привезла ему деньги и надпись — не для себя, а для него.

— Вот как, — сказал Квентин.

— Да. Удивительную жизнь ведут они — женщины. Жизнь не только оторванную от действительности, но и совершенно ей чуждую. Поэтому хотя смерть, самый момент кончины, ровно ничего для них не значит, ибо перед лицом боли и уничтожения они выказывают такую стойкость и силу духа, рядом с которой самый суровый спартанец-мужчина выглядит плаксивым мальчишкой, однако же похороны и могилы, это жалкое утверждение мнимого бессмертия над местом их вечного покоя, приобретают для них неизмеримую важность. Одной из твоих теток (ты ее не помнишь, да я и сам никогда ее не видел, а только слышал эту историю) предстояла серьезная операция, которую она боялась не пережить, а в то время ближайшей ее родственницей была женщина, с кем она уже много лет находилась в состоянии жестокой и (для мужского ума) непостижимой дружбы-вражды, какая бывает между кровными родственницами, и единственной ее предсмертной заботой было избавиться от одного коричневого платья, о котором той родственнице было известно, что она терпеть его не может, и потому его следовало сжечь — не подарить кому-нибудь, а именно сжечь — на заднем дворе под окном ее комнаты, чтобы она, приподнявшись на постели (что доставляло ей невыносимые страданья), могла собственными глазами увидеть, как оно горит, а иначе она не сомневалась, что родственница, естественная ее душеприказчица, непременно ее в этом платье похоронит.

— И она умерла? — спросил Квентин.

— Нет. Не успел огонь поглотить платье, как ей стадо лучше. Она перенесла операцию, поправилась и на несколько лет пережила ту родственницу. Потом, в один прекрасный день, она мирно скончалась неизвестно отчего и была похоронена в своем подвенечном наряде.

— Интересно, — сказал Квентин.

— Да. Но однажды летом 1870 года одну из этих могил (их тогда было всего лишь три) и в самом деле залили слезами. Твой дедушка сам это видел; это было в том году, когда Джудит продала лавку; твой дедушка, которому она поручила вести ее дела, поехал с ней по этому поводу переговорить и стал свидетелем этого живописного драматического представления ритуального вдовьего плача. Тогда он еще не знал, как окторонка сюда попала, откуда Джудит вообще про нее узнала, чтобы написать ей, где похоронен Бон. Однако она была здесь, с одиннадцатилетним мальчиком, которому едва ли кто-нибудь дал бы больше восьми. Все это, вероятно, напоминало сцену в саду этого ирландского поэта, Уайльда[47] — вечер, темные можжевельники в низких лучах заходящего солнца — даже освещение точь-в-точь такое, как нужно, и могилы, три мраморных надгробья (твой дедушка ссудил Джудит деньгами для покупки третьего камня под сумму, которую даст продажа лавки), выглядели так, словно их почистили, отполировали и расставили по местам рабочие сцены, которые с наступлением темноты возвратятся, поднимут этот пустотелый, хрупкий, невесомый реквизит и унесут его обратно на склад, где он будет лежать, покуда не понадобится снова; это пышное зрелище, этот спектакль — на сцену выходит женщина с лицом магнолии, теперь чуть-чуть располневшая, женщина, созданная тьмою и для тьмы, одетая по рисунку, который мог бы создать Бердслей, в ниспадающем мягкими складками одеянье, долженствующем не столько внушить мысль о тяжкой утрате и вдовстве, сколько символизировать роковую страсть и неутолимые вожделения ненасытной плоти; она идет под кружевным зонтиком в сопровождении огромной бойкой негритянки, которая несет шелковую подушку и ведет за руку мальчика, какого Бердслей мог бы не только одеть, но и нарисовать: тоненький, хрупкий ребенок с гладким, лишенным признаков пола лицом цвета слоновой кости; когда его мать отдала негритянке зонтик, взяла подушку, преклонила колени у могилы, оправила свои юбки и залилась слезами, мальчик, вцепившись в фартук негритянки, молча стоял рядом и щурился: родившись и прожив всю жизнь в некоей шелковой темнице, освещенной вечно затененными свечами, дыша вместо воздуха молочно-белым, физически осязаемым сияньем, что излучала его мать, он почти никогда не видел солнечного света, не бывал на воле, не видел трав, деревьев и земли; а позади шла еще одна женщина, Джудит (она никого не потеряла и потому не нуждалась в трауре подумал Квентин Да, мне пришлось слушать слишком долго сказал он про себя); она остановилась под можжевельниками в своем бесформенном выцветшем ситцевом платье и в такой же шляпке — спокойное лицо, руки, умевшие пахать, рубить дрова, ткать одежду и стряпать, сложены на груди — и стояла в позе равнодушной служительницы музея, стояла и ждала, наверное, даже не глядя. Потом негритянка подошла к окторонке, протянула ей хрустальный флакончик с нюхательной солью, помогла ей встать, подняла с земли шелковую подушку, вручила окторонке зонтик, и все двинулись обратно — мальчик все еще цеплялся за фартук негритянки, негритянка поддерживала под руку женщину, а Джудит с лицом, напоминавшим мрамор или маску, замыкала шествие; они миновали высокий облупившийся портик и вошли в дом, где Клити варила яйца и пекла кукурузные лепешки, которыми они с Джудит кормились.

Она прожила у них неделю. Остаток недели она провела в единственной комнате, где еще оставалась кровать с полотняными простынями, провела его лежа в постели, в новых кружевных, шелковых и атласных пеньюарах мягких розовато-лиловых и сиреневых тонов, приличествующих трауру, в душной закупоренной комнате с закрытыми провисавшими ставнями, пропитанной тяжелым неуловимым запахом ее тела, ее одежды, смоченного одеколоном платочка на лбу и хрустального флакончика; негритянка, сидя у постели, то давала ей нюхать этот флакончик, то обмахивала ее веером, в промежутках подходя к дверям, чтобы принять из рук Клити подносы, которые та приносила из кухни по приказу Джудит; Клити таскала их по лестнице вверх и вниз, хотя наверняка догадалась, даже если Джудит ей и не сказала, что та, кому она прислуживает, тоже негритянка, и тем не менее прислуживала этой негритянке с таким же усердием, с каким, время от времени выходя из кухни, разыскивала по всем комнатам нижнего этажа одинокого чужого мальчика, спокойно сидевшего на прямом жестком стуле в полутемной сумрачной библиотеке или гостиной, мальчика, наделенного четырьмя именами и одной шестнадцатой долей негритянской крови, одетого в .дорогие изысканные наряды, словно маленький лорд Фаунтлерой, — скованный необоримым ужасом, он смотрел на светло-коричневую женщину, которая подходила босиком к двери, вперяла в него угрюмый взор и приносила ему не печенье, а самые что ни на есть грубые кукурузные лепешки, намазанные столь же грубой патокой (да и те тайком — не потому, что мать или дуэнья возражали, нет, просто еды в доме хватало лишь на завтрак, обед и ужин); она давала ему эти лепешки, с трудом сдерживая ярость, совала их ему в руки, а однажды, застигнув его на дороге за воротами, где он играл с негритенком примерно одного с ним роста, она, не повышая голоса, жестоко изругала негритенка, а ему приказала вернуться в дом таким тоном, который казался еще холодней и страшнее оттого, что в нем не было ни тени злости или гнева.

Да, Клити, которая безучастно стояла возле фургона в тот последний день, когда, торжественно посетив во второй раз могилу с шелковой подушкой, зонтиком и нюхательной солью, мать, ребенок и дуэнья отбыли в Новый Орлеан. И твой дед так никогда и не узнал, сама ли Клити следила, сторожила, каким-то образом держала с кем-то связь в ожидании дня, часа, когда мальчик осиротеет, после чего сама за ним отправилась, или же следила и ждала Джудит, и той зимою, в декабре 1871 года, послала за мальчиком Клити — Клити, которая за всю свою жизнь никогда не уезжала из Сатпеновой Сотни дальше, чем в Джефферсон, и тем не менее одна совершила это путешествие в Новый Орлеан и привезла оттуда мальчика — ему теперь было двенадцать лет, но выглядел он десятилетним; костюмчик маленького лорда Фаунтлероя[48] был ему теперь мал, но поверх него была напялена новая, не по росту огромная парусиновая роба, которую ему купила Клити (и заставила его эту робу носить — от холода или просто так, дедушка тоже сказать затруднялся), а узелок с его пожитками был завернут в пестрый носовой платок — этот мальчик, который не знал ни слова по-английски, так же как женщина, которая нашла, выследила его во французском городе и увезла оттуда, не знала ни слова по-французски; этот мальчик с лицом не то чтобы старообразным, а просто лишенным возраста, словно у него не было детства, но не в том смысле, как, по ее же собственным словам, не было детства у мисс Розы Колдфилд, а словно он родился не как все люди, а появился на свет без участия мужчины, без родовых мук женщины и стал сиротою, хотя не лишился ни отца, ни матери. По словам твоего дедушки, никто не спрашивал, даже не задумывался о том, что сталось с его матерью: умерла ли она, сбежала ли с любовником или вышла замуж; она не переходила из одного состояния — прелюбодеяния или смерти — в другое, унося с собой копившийся годами мусор, который мы называем памятью, и свое неповторимое Я, а изменялась постепенно, от фазы к фазе, как меняется бабочка, сбросив кокон — она не переносит ничего, что было, в то, что есть, не оставляет позади ничего сущего, а целиком, нетронутая и покорная, принимает свое следующее обличье и, подобно тому, как распустившаяся роза или магнолия одного роскошного июня увядает и возрождается в другом, не оставляет нигде между землей и солнцем ни костей, ни чего-либо вещественного, ни малейшей частички праха от былых поражений, от их бездушной роскоши. Мальчик появился в этом перенасыщенном ароматами, закупоренном шелковом лабиринте готовым и законченным, не подверженным воздействию никаких микробов, словно изящный порочный дух-символ, словно бессмертный паж бессмертной праматери Лилит[49]; он явился в этот мир в возрасте не одной секунды, а двенадцати лет, когда изысканный наряд пажа был уже наполовину спрятан под бесформенной дерюгой, какие шьют по железному шаблону и продают миллионами штук, — под этой бурлескной униформой и в регалиях трагического бурлеска сынов Хама; его, этого молчаливого хрупкого ребенка, который не умел даже говорить по-английски, неожиданно подобрала среди развалин единственно знакомой ему жизни, рухнувшей в какой-то неведомой катастрофе, женщина, которую он однажды видел и с тех пор смертельно боялся, но от которой не мог убежать, подобрала и держала, беспомощного и бессильного, в состоянии, очевидно, представлявшем собою некую невероятную смесь ужаса и доверия — ведь он даже не мог с ней разговаривать (они провели, должны были провести целую неделю на нижней палубе парохода среди тюков хлопка, где ели и спали с неграми, и он даже не мог сказать своей спутнице, что он голоден или хочет в уборную), и потому мог только подозревать, догадываться, куда она его везет, мог знать наверное только то, что вся знакомая ему прежде жизнь исчезла, улетучилась, рассеялась как дым. Однако он не сопротивлялся; он покорно и кротко вернулся в полуразвалившийся дом, который уже когда-то видел, где свирепая угрюмая женщина, которая нашла и привезла его сюда, жила вместе с другой, спокойной белой женщиной, даже не свирепой, а лишь спокойной и больше никакой, которая для него еще даже не имела имени, но почему-то была связана с ним так тесно, что именно ей принадлежало то единственное место на земле, где он в первый и последний раз в жизни видел, как плакала его мать. Он переступил этот чужой порог, этот рубеж, откуда не было пути назад; суровое неумолимое существо не привело, не притащило, а, как теленка, пригнало его в этот убогий опустелый дом, где даже оставшиеся у него шелковые наряды, тонкие сорочки, чулки и туфли, все еще напоминавшие ему, кем он некогда был, слетели, исчезли с его тела, с его рук и ног, словно химеры, сотканные дымом... Да, он спал на низенькой передвижной кроватке возле кровати Джудит, женщины, которая смотрела на него и обращалась с ним с неизменной холодною и отчужденной лаской, что обескураживала его гораздо сильнее, чем неустанная свирепая и жесткая опека негритянки, с каким-то упорным нарочитым смирением спавшей на соломе на полу; лежа между ними без сна, погруженный в бездну бессильного и безнадежного отчаянья, мальчик ощущал все это — присутствие лежавшей на кровати женщины, чьи взгляды и поступки, чьи умелые руки, стоило им только прикоснуться к нему, тотчас теряли все свое тепло и, казалось, насыщались холодной и беспощадной неприязнью, и женщины на соломенном тюфяке — он уже привык смотреть на нее так, как маленький, слабый, лишенный клыков и когтей звереныш, который, скорчившись в клетке, отчаянно и тщетно силится притвориться кровожадным, мог бы смотреть на кормящего его человека (тут твой дедушка привел цитату: «Пустите детей приходить ко мне и не препятствуйте им»[50], и добавил: интересно, что господь бог хотел этим сказать? Если он хотел сказать, что детям приходится просить разрешения приблизиться к нему, то что же за землю он тогда создал? А если дети должны страдать, чтобы приблизиться к нему, то что же тогда у него за небеса?) — женщина, которая его кормила, совала ему куски, как он сам видел, лучшие из всего, что у них было, пищу, как он отлично знал, приготовленную только для него ценою сознательных жертв, совала со странной смесью жалости и злобы, ненависти и горькой тоски — она его одевала, умывала, заталкивала его в лохань с водой, то слишком горячей, то слишком холодной, что он, однако, терпел, не смея возражать; сдерживая ярость, она изо всех сил терла его мылом и жесткой мочалкой, словно хотела смыть с его гладкой кожи еле заметную окраску — так ребенок порою все еще трет стену, хотя от нацарапанного на ней мелом обидного бранного слова давно уж не осталось и следа; лежа без сна в темноте между ними, он чувствовал, что и они не спят, чувствовал, что они думают о нем, о его будущем, и в оглушительной тишине его одиночества и отчаяния эти их мысли звучат громче всяких слов: Ты не лежишь со мною в кровати, где тебе следовало бы лежать; хоть не твоя в том вина и воля; ты не лежишь со мной на полу, где ты должен и будешь лежать; хоть не твоя в том вина и воля, и не наша вина и воля, что мы не хотим того, чего не можем.

Твой дедушка не знал также, которая из них сказала ему, что он негр и должен быть негром. Он, разумеется, не мог еще ни слышать, ни понимать значения термина «нигер, черномазый», ибо на его родном языке такого слова вообще не существовало, ибо он родился и вырос в обитой шелком непроницаемой камере — она могла бы с успехом висеть на тросе в океане на глубине в шесть тысяч футов, — где цвет кожи с точки зрения морали имел не больше значения, чем обтянутые шелком стены, благовония и розовые абажуры над свечами, где даже абстрактные понятия, с которыми ему приходилось сталкиваться — единобрачие, верность, благопристойность, привязанность и нежность, были такими же чисто физиологическими отправлениями, как процесс пищеварения. Твой дедушка не знал, то ли его в конце концов попросили уйти с низенькой кроватки, то ли он оставил ее по собственной воле и желанию; притерпелся ли он постепенно к своему одиночеству и горю настолько, что сам ушел из спальни Джудит, или его отослали спать в прихожую (куда перенесла свой соломенный тюфяк и Клити), хотя и не на полу, как она, а на складной койке, все-таки приподнятой над полом и, быть может, вовсе не по приказанию Джудит, а лишь из-за яростного непреклонного нарочитого смирения негритянки. А потом койку перенесли в мансарду, где в углу за прибитой гвоздями занавеской, которую он смастерил из обрывка старого ковра, висела его убогая одежонка — остатки костюма из шелка и тонкого сукна, в котором он приехал, грубые штаны и домотканые рубахи, которые обе женщины ему покупали и шили, — он принимал их молча, без единого слова благодарности, точно так же, как принял комнатушку на чердаке; он не просил и, насколько им было известно, не делал никаких изменений в ее спартанском убранстве; лишь через два года, когда ему исполнилось четырнадцать, одна из них — то ли Клити, то ли Джудит — нашла у него под тюфяком осколок зеркала; и кто знает, сколько часов провел он перед этим зеркалом, без слез, в недоуменье и отчаянье рассматривая свое отражение в лохмотьях щегольского костюма, из которого он давно вырос и едва ли даже помнил, как прежде в нем выглядел, рассматривая спокойно, недоверчиво и удивленно. А Клити спала внизу, в прихожей, загородив все подступы к лестнице на чердак; она, как испанская дуэнья, неукоснительно следила, чтобы он не мог ни выйти, ни сбежать; она учила его рубить дрова, сажать на огороде овощи и пахать, но это позже, когда он набрался силы. Или скорее выносливости, потому что он так навсегда и остался деликатного, даже хрупкого сложения; этот хрупкий мальчик с женскими руками неустанно воевал со своим неразлучным спутником и товарищем по несчастью, безымянным представителем строптивого племени мулов, этих бесплодных трагических шутов, как и он сам отмеченных проклятьем предков, от века тяготеющим над всеми существами смешанной крови; шаг за шагом приобретая сноровку, связанные воедино грубо сработанным из дерева и железа символом мужского плодородия, они добывали из распростертой перед ними тучной самки-земли кукурузу, которой оба кормились. А Клити его сторожила, с яростной, угрюмой, неослабной, ревнивой заботой ни на минуту не спуская с него глаз, и чуть только кто-нибудь — все равно, негр или белый — задерживался на дороге, словно ожидая, когда мальчик, проведя борозду, остановится и простоит достаточно долго, чтобы с ним можно было заговорить, тотчас торопливо отсылала его прочь одним-единственным тихим словом, а то и просто жестом, однако во сто крат более свирепым, чем негромкая брань, которой она прогоняла прохожего. Поэтому он (твой дедушка) был уверен, что ни одна из женщин не была повинна в том, что он начал водиться с неграми. Ведь Клити сторожила его, словно испанскую девственницу; ведь даже еще не подозревая, что он когда-нибудь может у них поселиться, она прервала его первую встречу с каким-то черномазым и отправила его обратно в дом; а что касается Джудит, то она могла в любое время запретить ему спать в своей комнате на детской кроватке, на какой спят белые мальчики, а если б она даже не могла допустить, чтоб он спал на полу, сумела бы заставить Клити уложить его с собой в другую кровать; она могла бы сделать из него монаха, давшего обет безбрачия, хотя, пожалуй, и не евнуха; она, быть может, не позволила бы ему выдавать себя за иностранца, но, уж конечно, не стала бы принуждать его якшаться с неграми. Твой дедушка ничего этого не знал, хоть он и знал больше, чем знали в городе и в окрестностях, а именно что там живет какой-то странный мальчик, который, по всей видимости, впервые вышел из дома в возрасте двенадцати лет и чье присутствие для города и округи вовсе не казалось непонятным — они теперь были убеждены, что знают, почему Генри застрелил Бона. Они только не могли понять, где и как Джудит и Клити ухитрялись все это время его прятать; они теперь были убеждены, что Бона хоронила именно его вдова, хотя у ней и не было на то никакой бумаги; и лишь твой дедушка в недоумении (и ужасе) строил догадки (хотя у него в сейфе к тому времени уже лежали сто долларов и написанное рукою Джудит распоряжение об этом четвертом надгробье, он все еще никак не связывал этого мальчика с тем, которого видел двумя годами раньше, когда окторонка приезжала плакать на могиле), уж не сын ли это Клити, прижитый его отцом от собственной дочери. Мальчик, которого всегда видели около дома, причем неподалеку всегда была Клити; потом подросток, который учился пахать, и Клити снова была где-нибудь неподалеку; и скоро всем стало известно, с какой суровой и неослабной бдительностью она обнаруживала и пресекала любую попытку с ним заговорить, и только твой дедушка в конце концов догадался, что этот подросток и есть тот самый мальчик, который тремя или четырьмя годами раньше приезжал на могилу.

К дедушке в контору и явилась Джудит пять лет спустя, и он никак не мог вспомнить, когда в последний раз видел ее в Джефферсоне; она, теперь сорокалетняя женщина в том же бесформенном ситцевом платье и выгоревшей шляпе, упорно отказывалась сесть и, несмотря на непроницаемую маску, заменявшую ей лицо, не могла скрыть страшное волнение и требовала, чтобы он тотчас же пошел с нею в суд, а в чем дело, она расскажет по дороге; и когда они вошли в битном набитую народом комнату, где заседал уголовный суд, твой дедушка увидел его, этого мальчика (только теперь это был мужчина), прикованного наручниками к полицейскому — другая его рука висела на повязке, а голова была забинтована, потому что его сначала отвели к врачу; и твой дедушка постепенно понял, что произошло, полностью или хотя бы частично, потому что сам судья не так уж много мог извлечь из показаний свидетелей — тех, что убежали и позвали шерифа, и тех (кроме одного, которого он так изувечил, что тот не мог даже явиться в суд), с кем он дрался. Это случилось на негритянской вечеринке, в хижине за несколько миль от Сатпеновой Сотни; он там присутствовал, и твой дедушка так никогда и не узнал, часто ли он туда ходил, пришел ли он туда потанцевать или поиграть в кости на кухне, где и началась драка — эту драку, по словам свидетелей, затеял именно он, а вовсе не негры, и притом без всякого повода, и даже не потому, что кто-то жульничал, а просто так, ни с того ни с сего. Он ничего не отрицал, ничего не подтверждал, он попросту отказывался говорить; бледный и угрюмый, он сидел в судебной камере и молчал, и в итоге вся истина, все свидетельские показания потонули в беспорядочном клубке негритянских голов, тел и черных рук, хватавших поленья, сковородки и бритвы, а центр всего этого являл собою белый человек, который неумело, неуклюже, но весьма решительно и с неожиданной для его хрупкого сложения силой — она объяснялась, очевидно, только отчаянным упорством и полным равнодушием к последствиям — размахивал во все стороны невесть откуда взявшимся ножом, казалось, совершенно не замечая ответных ударов и колотушек. Для этого не было ни причин, ни оснований; никто так никогда и не узнал, что же в конце концов произошло; из ругани и криков невозможно было понять, что заставило его ввязаться в драку, и только твой дедушка как будто начал смутно осознавать, догадываться, что это был яростный протест, бунт против предначертания свыше, вызов, брошенный в лицо действительности с таким яростным и отчаянным безрассудством, какое мог бы выказать сам демон, словно оно передалось этому мальчику, а потом юноше от стен, в которых демон жил, от воздуха, которым он дышал до той минуты, когда его собственная судьба, которой он в свою очередь тоже бросил вызов, нанесла ему ответный удар; и один лишь твой дедушка ощутил этот протест — судья и все остальные попросту его не узнали, не узнали этого хрупкого человека с перевязанной рукой и головой, с бесстрастным, угрюмым (а теперь еще и бескровным) оливковым лицом, который отказался отвечать на вопросы и не сделал никакого заявления, так что когда твой дедушка вошел, судья (эту должность исполнял в то время Джим Хэмблет) уже начал обвинительную речь, воспользовавшись случаем блеснуть своим красноречием перед собравшимися; глаза его уже остекленели и утратили способность что-либо видеть, как это бывает с людьми, которые любят слушать свои собственные публичные выступления: «В настоящий момент, когда наша страна стремится поднять голову из-под железной пяты угнетателя и тирана; когда будущее Юга — если мы хотим сделать его местом, где ваши женщины и дети смогут вести достойную жизнь, — зависит от трудов наших рук; когда орудия, которые мы должны использовать, это гордость, мужество и стойкость черных, равно как гордость, мужество и стойкость белых; и в этот самый момент вы, белый, да, повторяю, белый...» — а твой дедушка пытается подойти, остановить его, пытается пробиться сквозь толпу, повторяя: «Джим. Джим. Джим!», но слишком поздно, и тут как будто собственный голос Хэмблета в конце концов его разбудил или кто-то щелкнул его по носу, но только он смотрит на задержанного, опять говорит: «белый», но голос его замирает, как будто приказ замолчать произвел короткое замыкание, и все лица повернулись к задержанному, услышав, как Хэмблет воскликнул: «Кто вы такой? Кто вы и откуда сюда пришли?»

Твой дедушка его вызволил, замял дело, уплатил штраф, привел его к себе в контору, и пока Джудит ждала в приемной, попытался с ним поговорить. «Вы сын Чарльза Бона», — сказал он. «Не знаю», — хрипло и угрюмо отвечал тот. «Вы не помните?» — спросил твой дедушка. Он ничего не ответил. Тогда твой дедушка сказал, что он должен уехать, исчезнуть, и дал ему денег. «Кем бы вы ни были, когда вы окажетесь среди чужих людей, которые вас не знают, вы сможете стать кем захотите. Я об этом позабочусь, я поговорю с... Как вы ее зовете?» Он зашел слишком далеко, но останавливаться было уже поздно; он сидел и смотрел на это спокойное лицо — как и лицо Джудит, оно не выражало ровно ничего, ни надежды, ни боли, оно было просто непроницаемым и угрюмым; опустив глаза, тот смотрел на свои мозолистые женские руки с ломаными ногтями, в которых держал деньги, меж тем как твой дедушка думал о том, что не может сказать: «Мисс Джудит»[51], ибо это только лишний раз подчеркнуло бы его происхождение. Потом он подумал Я даже не знаю, хочет он это скрывать или нет. И потому он сказал: «Мисс Сатпен». «Я скажу мисс Сатпен — разумеется, не куда вы поедете, ибо этого я и сам не буду знать. Я просто скажу ей, что вы уехали, что мне об этом известно и что у вас все в порядке».

И он уехал, а твой дедушка отправился в Сатпенову Сотню известить Джудит, и Клити вышла к дверям, окинула его долгим пристальным взором и, не сказав ни слова, пошла звать Джудит, а твой дедушка остался ждать ее в этой полутемной, мрачной, как склеп, гостиной, понимая, что ему не придется ничего говорить ни той, ни другой. И действительно не пришлось. Вскоре появилась Джудит; остановившись в дверях, она посмотрела на него и проговорила: «Я полагаю, вы не хотите мне ничего сказать». — «Не то что не хочу, а просто не могу, — ответил твой дедушка. — Но не из-за того, что я ему обещал. У него есть деньги, и ему...» — тут он умолк, и тогда между ними, невидимый, возник тот несчастный маленький мальчик, который восемь лет назад приехал сюда в парусиновой робе, натянутой поверх лохмотьев шелка и тонкого сукна; мальчик, который превратился в подростка, облаченного в рваную шляпу и комбинезон — форменную одежду своего наследственного проклятья[52]; он превратился в мужчину с мужскою силой, но все равно остался тем же одиноким заброшенным ребенком во власянице из кожи и дерюги, и твой дедушка лепетал жалкие слова, произносил пустые лицемерные софизмы, которые мы называем утешением, а сам думал Лучше бы он умер, лучше б он совсем не родился на свет; потом ему пришло в голову, что, если б он сказал это вслух, для нее это было бы пустым, излишним повтореньем, ибо она наверняка не раз уж говорила, думала то же самое, только в другом роде и числе. Он возвратился в город. А потом, в следующий раз, за ним больше не посылали; он узнал об этом так же, как узнал весь город — из слухов, что передают из уст в уста негры; он же, Чарльз Этьен Сент-Валери Бон, был уже здесь (не дома, просто здесь); о том, как он вернулся, твой дедушка узнал позже, он появился с угольно-черной обезьяноподобной женщиной и с самым настоящим брачным свидетельством; вернее, эта женщина его привезла — незадолго перед тем его так избили и изувечили, что он едва сидел на своем неоседланном колченогом муле, и жена шла рядом и поддерживала его, чтобы он не свалился; он подъехал к дому и, по всей вероятности, швырнул в лицо Джудит это брачное свидетельство с тем же беспросветным отчаянием, с каким бросался на негров во время игры в кости. И никто так никогда и не узнал, какие невероятные события произошли в тот год, что он отсутствовал, — сам он никогда о них не говорил, а женщина, которая даже еще год спустя, после рождения их сына, все еще пребывала в том же состоянии, в каком явилась — оцепеневшая от ужаса, она действовала как автомат, ничего об этих событиях не рассказывала, а возможно, и не умела рассказать, но постепенно они каким-то жутким непонятным образом начали выделяться из ее пор, словно капли холодного пота, вызванного страхом и болью: как он ее нашел, вытащил из какого-то неведомого двухмерного захолустья (был ли это город или деревня и как это место называлось, она либо никогда не знала, либо от потрясения, вызванного исходом оттуда, название его навсегда выскочило у нее из головы), где даже она со своим слабым умом могла добыть себе кров и пропитание, и как он на ней женился — он, без сомнения, водил ее рукой, когда она старательно рисовала крест в книге метрических записей, еще не успев узнать ни как его зовут, ни что он — не белый (никто не мог с уверенностью утверждать, что она знает это даже теперь, даже после того, как она родила сына в одной из полуразвалившихся лачуг, где прежде жили рабы — он перестроил ее, после того как взял у Джудит в аренду маленький участок земли); как прошел еще примерно год, состоявший из периодов полнейшей неподвижности — словно порвалась кинолента — когда белокожий человек, который на ней женился, лежал на спине,, приходя в себя от последних затрещин, полученных им в грязных вонючих трущобах каких-то больших и малых городов, чьих названий она тоже не знала; они сменялись другими периодами или промежутками бешеного, непонятного и явно бессмысленного движенья, перемещения в пространстве, водоворотом лиц и тел, сквозь которые он прорывался, увлекая ее за собой — куда или откуда он бежал, какое безумие лишало его мира и покоя, она тоже не знала, и каждый такой рывок кончался, завершался тем же, чем и предыдущий, так что это уже превратилось в некий ритуал. При этом он явно искал случая похвалиться, похвастать своей обезьяноподобной угольно-черной спутницей перед каждым, кого это непременно должно было привести в бешенство: перед чернокожими портовыми грузчиками и матросами на пароходах или в городских притонах — они принимали его за белого и не верили ему тем больше, чем упорнее он это отрицал; перед белыми — услышав от него, что он негр, они решали, что он врет для спасения своей шкуры или, еще хуже, что он окончательно свихнулся от половых извращений, и в обоих случаях результат был один: тоненький и хрупкий, как девушка, почти всегда безоружный, он, невзирая на численное превосходство противника, всегда первым лез в драку, с неизменной яростью и презрением к боли, и при этом не бранился, не задыхался, а только хохотал.

И вот он показал Джудит свое свидетельство, привел свою жену — она была уже почти на сносях — в развалившуюся лачугу, которую выбрал себе для жилья и отремонтировал; он поместил, посадил ее туда, как собаку в конуру, и возвратился в дом. И никто не знает, что произошло между ним и Джудит в одной из не застланных ковром комнат, где еще оставались стулья и другая мебель, которую не успели разрубить и сжечь, чтобы сварить еду, истопить печку или вскипятить воды, когда время от времени кто-нибудь хворал; между женщиной, которая овдовела, не успев обвенчаться, и сыном ев покойного жениха и потомственной наложницы-негритянки, которому его черная кровь претила куда меньше, чем белая, и все это со странно преувеличенным упорством, тем более яростным, чем более он осознавал невозможность ее изринуть — точно так же, наверное, вел бы себя сам демон.

(Потому что это была любовь сказал мистер Компеон Было письмо, которое она принесла и отдала на сохранение твоей бабушке. Он (Квентин) видел его — видел так же ясно, как то, что лежало открытое на открытом учебнике перед ним на столе — белое в темной руке отца на фоне его полотняной штанины в сентябрьских сумерках, благоухающих сигарой, глицинией и полных мечущихся светлячков; он думал Да. Я слышал слишком много, мне рассказали слишком много, мне пришлось слушать слишком долго, слишком много. Да думал он Шрив говорит почти так же, как отец; это письмо. И кто знает, о каком нравственном возрождении она размышляла в уединенье этого дома, этой комнаты, этой ночи; о каком преодолении железных традиций — ведь чуть ли не все остальное, что она привыкла считать незыблемым, прямо у нее на глазах исчезало, как соломинки, развеянные ураганом, — она сидела там: возле лампы на прямом жестком стуле, прямая, в том же ситцевом платье, только теперь без шляпы, с непокрытой головой, с сединою в некогда черных как смоль волосах, а он стоял и смотрел на нее. Он ни за что не хотел сесть; быть может, она ему даже и не предложила; и ее холодный ровный голос звучал немногим громче, чем трепет пламени горящей лампы: «Я была неправа. Я это признаю. Я считала, что есть вещи, которые до сих пор имеют значение просто потому, что они имели значение прежде. Но я была неправа. Ничто не имеет значения, кроме дыхания, кроме того, чтобы дышать и знать и жить. Но ребенок, брачное свидетельство, документ. Как быть с ними? Этот документ связывает тебя с женщиной, которая что ни говори, а негритянка; его можно спрятать, никто не посмеет о нем вспомнить, как о любой другой выходке необузданного пылкого юноши. А что до ребенка, это не страшно. Ведь мой отец тоже родил такого ребенка, и ничего не случилось. Если хочешь, мы можем оставить у себя эту женщину с ребенком, они могут жить здесь, и Клити будет...» — говоря это, она следила за ним, вглядывалась в него; все еще не двигаясь, не шевелясь, она сидела прямо, руки неподвижно лежали на коленях, ока едва дышала, словно он был какой-то дикой тварью или птицей, которую может вспугнуть легчайшая дрожь ее ноздрей или трепет ее груди: «Нет, я. Я буду его воспитывать, я позабочусь, чтобы он... ему не надо никакого имени; тебе не надо больше ни видеть его, ни о нем беспокоиться. Мы попросим генерала Компсона продать часть земли; он ее продаст, и ты сможешь уехать. На север, в большие города, где не будет иметь значения, даже если... Но они этого не сделают. Они не посмеют. Я скажу им, что ты — сын Генри, и кто сможет или посмеет это оспаривать...», а он стоял и смотрел на нее или не смотрел, она не знала, потому что он опустил голову, и лица его — ничем не выдававшего его чувств тонкого лица — не было видно; она следила за ним, боясь пошевельнуться, она прошептала, вполне ясно, вполне четко, но так, что звуки ее голоса едва достигали его слуха: «Чарльз», а он ответил ей: «Нет, мисс Сатпен», и она, все еще не шевелясь, не дрогнув ни единым мускулом — казалось, будто она стоит возле зарослей, куда ей удалось заманить какое-то животное; она его не видит, но знает, что оно за ней следит; оно не притаилось; не испугалось, не встревожилось, а просто пребывает в легком возбужденье, всегда сопутствующем свободным существам, что не оставляют даже следа на земле, которая их носит, — и, не смея протянуть руку, чтобы его коснуться, она обращается к нему мягким замирающим голосом, исполненным того небесного соблазна, что составляет главное оружие женщины: «Называй меня тетя Джудит, Чарльз») Да, кто знает, сказал ли он что-нибудь или, вовсе ничего не сказав, повернулся и вышел из комнаты, а она все еще сидела, не шевелясь, не двигаясь с места, смотрела на него, все еще видела его, и взор ее, проникая сквозь стены и ночную тьму, следил за тем, как он шел обратно по заросшему травой проулку между заброшенными полуразвалившимися хижинами к лачуге, где ждала его жена, шагал тернистым каменным путем к Гефсимании[53], что сам себе определил и создал, где он сам себя распял и, на мгновение сойдя со своего креста, теперь вновь к нему возвращался.

Да, может, кто и знал все это, но только не твой дедушка. Он знал лишь то, что знал весь город и весь округ: что чужой мальчик, за которым Клити присматривала и которого учила работать на огороде и в поле, который уже взрослым мужчиной сидел в тот день перед судом — голова перевязана, одна рука висит на повязке, на другой защелкнуты наручники, — который исчез, а потом снова вернулся с законной женой, похожей на обезьяну из зверинца, теперь взял в аренду часть Сатпеновой плантации и довольно успешно ее обрабатывал, трудился в полном одиночестве, упорно и настойчиво, насколько ему позволяли его физические силы, его тело, руки и ноги, все еще казавшиеся слишком хрупкими и слабыми для той задачи, что он себе поставил; который жил отшельником в собственноручно перестроенной хижине, где вскоре родился его сын, и не якшался ни с белыми, ни с черными (Клити теперь его не караулила, в этом уже не было нужды) и которого за следующие четыре года видели в Джефферсоне всего три раза, да и то лишь в тех случаях, когда, по словам негров, смертельно боявшихся как его, так и Клити с Джудит, он был либо не в себе, либо мертвецки пьян, на Привокзальной улице, где находились негритянские лавки; его уводил оттуда твой дедушка (а если он был слишком пьян и буянил, городские полицейские); дедушка оставлял его у себя до тех пор, пока его жена, эта черная мегера — в ней, казалось, жили только глаза и руки, — не сможет запрячь мулов, приехать, взвалить его на повозку и отвезти домой. Поэтому вначале никто даже не заметил, что он не появляется в городе, и только главный врач округа сказал твоему дедушке, что у него желтая лихорадка, что Джудит велела перенести его к ней в дом и сама за ним ухаживает и что теперь Джудит тоже заболела, и тогда твой дедушка попросил его известить об этом мисс Колдфилд, а сам поехал туда. Он не спешился; он сидел в седле, пока наконец Клити не выглянула из окна верхнего этажа и не сказала, что «им ничего не надо». Через неделю твой дедушка убедился, что Клити была права или, во всяком случае, оказалась права позже, хотя первой умерла Джудит.



Поделиться книгой:

На главную
Назад