Она имела в виду самых маленьких детей, двухлетних и трехлетних. Было их четверо, и всех их кормили грудью матери, одного из них кормила сама Кия.
В голодное время это доставалось им трудно, и несчастные матери так исхудали, что были похожи скорее на живые манекены, костлявые скелеты, обтянутые бурою кожей, с мешками висящих грудей. Дети все-таки жили, высасывали жидкое молоко из этих полуиссохших кожаных мешков.
— В воде разведем, пусть будет вроде вина, — предложила другая мать, Отолия, но при слове «вино» все племя пришло в необычное возбуждение.
— Мы сами выпьем, — кричали мужчины, — весь век не пробовали, выпьем, захмелеем.
Старуха Карито даже заплакала от жадности. Победило массовое предложение. Драгоценный кусок сахару растворили в котелке горячей воды, потом остудили, и все подходили с важным видом и выпивали по малой оловянной чарке.
Охмелеть одуны, положим, не охмелели, но все же пришли в прекрасное настроение. И стали приставать к приезжему с вопросами:
— Какие большаки, вправду ли они большие, или такие же, как все люди? И если они большие, зачем передали такие маленькие гостинцы?
— Они не прислали, — сказал обидчиво эвен. — Я сам привез. Они еще даже не знают о вас.
— А зачем не знают? — ворчали одуны. — Должны все знать, если они умнейшие.
Это было новое неслыханное требование. О прежнем начальстве никогда так не думали. Мечтали о том, чтобы оно забыло об одунах со своими постоянными требованиями ясаков и уплаты долгов, дорожных, рыбных повинностей. А от этого нового правительства, еще не зная его, уже требовали заботы и внимания.
— Отчего «большаки» не приехали? — спросил Шоромох уже прямо. — Тебя послали. Они большие, ты маленький.
Эвен усмехнулся.
— Так старые люди сказывали. Вот и я вам расскажу. Шел по лесу стрелец и набрел на землянку, дверь отодрал, а в землянке дед лежит, такой длинный, изогнутый, голова на пороге и ноги на пороге. «Ты кто таков?» — спрашивает дед. — «Я — посланец». — «А кто послал?» — «Князец послал!» — «К кому послал?» — «К тебе послал!» — «Зачем послал?» — «Скажи, — говорит, — пускай придет пирога поесть». — «А велик ли пирог?» — «На три леса, на четыре реки, на семь болот». — «А кто его везет?» — «Олень везет». — «А велик ли олень?» — «Голова на Индигирке, а хвост на Колыме». — «А велик ли князец?» — «Если шапку наденет, за небо заденет». — «Пирог велик, князь велик, олень велик, ты зачем мал?» — «А я вчера родился, сегодня на дело годился. Я еще не вырос». — «Ну, ладно, ступай. Скажи: либо буду, либо нет». Вот и я еще не вырос, — сказал эвен при общем смехе. — Но я вырасту.
— Пересядь ко мне, — предложил отрывисто Чобтагир.
Это было почетное внимание, поскольку божественный служитель был наиболее почетным членом одунской общины.
— Отвечай, о чем спрошу тебя. Скажи, большие вызывали попа из Верхне-Обединского острога?
В устах шамана это был вопрос профессиональный.
Верхне-Обединский острожок был упразднен и покинут за ненадобностью уже столетие назад. Еще уцелела церковь. Правда, последний поп, служивший в этой церкви, тоже умер лет десять назад. Но от него остался семейный корень, дочери, все незамужние, пять девиц. Поповские дщери вели свое девичье хозяйство по всем правилам северного производства: рыбу ловили, ставили капканы на лисиц, даже на белок ходили с ружьем. И хотя не имели мужей, но все же рожали детей. Обличье у детей было разное: у одних — подходящее к русскому, у других — подходящее к якутскому, с широкоскулыми лицами, обтянутыми коричневой кожей. У третьих было даже эвенское обличье, тщедушное, сухое, как у птиц. Но дети у девиц не держались и мерли, и в усадьбе на всех пятерых оставался только мальчик Алеша, последний сынок последней младшей дочери. Он был хилый, с кривыми и слабыми ногами, пожалуй, немногим получше последнего русского царенка, Алексея Романова, с которым он случайно совпадал и по имени.
Рядом с поповской усадьбой жило семейство обединского дьячка. Дьячок Парфен был старый, лет за шестьдесят, но для своих лет еще совсем бодрый. Он был неграмотен и плохо говорил по-русски. Но иногда все же помогал попу при службах, даже Апостола читал, — конечно, наизусть, не глядя в книгу и почти ни слова не понимая из кудрявых фраз церковнославянского наречия.
Лет пять после смерти попа церковь стояла без службы. Но в последние годы Парфен осмелел и стал справлять службу, — правда, редко и только в большие праздники. Но служил он по-своему, в сущности, не служил, а шаманил.
Он отобрал три иконы: Николу-чудотворца, Спаса и Спасову мать. В церкви был ильинский престол, но икону Ильи-пророка Парфен отверг: сердитый Илья, жутко смотреть на него, укусит Илья.
Избранников своих Парфен расставил на полу рядом и поставил пред ними угощение: свечей и ладану у него и в помине не было; но он налил стеклянную лампадку рыбьим жиром и запалил фитиль из моха. Кругом лампадки была пища: вареная рыба и мясо, колбасы, пирожки и другие туземные блюда. Парфен плясал перед богами, прыгал, уговаривал их:
— Ешьте больше, ешьте и нам тоже давайте!
Эти своеобразные празднества привлекали эвенков и даже богатых якутов. Все приходили и приносили дары, не только рыбу и мясо, но и белок. Под церковно-шаманскую службу подводилась, таким образом, прочная экономическая база.
Церковную службу Парфен, как указано, справлял дважды в год: на Пасху и на Рождество. В другое время он тоже служил, но уже не в церкви, а у себя в избе. У него был собственный бубен, не хуже шаманского, и он призывал по порядку различных богов: эвенского Гаукы, якутского Белого бога и русского Спаса Милостивого. Чтобы разговаривать с ними, он вызывал духов-переводчиков, по одному на каждую народность. Одунские духи говорили только по-одунски, эвенские — по-эвенски.
— Часовню раскрывали? — настойчиво спрашивал Чобтагир.
В Родиевой была часовня — деревянный сруб с крестом на крыше. В часовне порой служил настоящий поп, проездом из Средне-Обединска.
— Часовню раскрывали, ага, — подтвердил эвен, — даже богов всех повытаскивали наружу. Большие не верят российским богам. Это, говорят, все обман, деревянные доски, обираловка. А Парфена как вызывать стали бы? Он, как весть получил, ушел от больших, схоронился в лесу.
Одуны молчали в удивлении.
— А может, они любят наших здешних божков, душков маленьких! — сказал Чобтагир несмелым, просительным тоном.
Эвен покачал головой:
— Наших тоже бранят, особенно шаманов. «Не верьте им, — говорят. — Обманщики они, все только зря обирают вас».
— А какие же у них собственные боги? — спросил Чобтагир.
— Богов у них нет своих, есть человек самый большой, оттого и зовутся большие. Имя тому человеку Ленин.
— Живой? — спросили все с огромным интересом.
— Был живой, а теперь покойник. Однако он есть и ныне, помещается в городе, лежит в гробнице, сторожит свои большие дела.
Это одуны поняли. Им было близко чувство почтения к покойному герою.
— Постой, — припомнил неожиданно Шоромох. — У русских в срединном городе еще белый князь был, солнцеликий господин. А он теперь где? Он, знаете, был ледяной, а не солнечный, и дом у него был тоже из нетающего льда[13].
— Слыхал, уничтожили его, — сказал эвен. — Солнце поднялось, лед растаял, и стала лужа.
— Кто был на месте его?
— Ленин, — повторил эвен. Он оба раза повторил это имя совсем чисто. Его легко произносить на различных языках.
Молодежь сидела молча. Ей не следовало вмешиваться в разговоры старших. Но при втором повторении этого звонкого имени у мальчика Кендыка почти непроизвольно вырвался вопрос:
— Какой Ленин, видеть бы его…
— У меня есть лицо, — сказал эвен с таинственным видом.
Он порылся в своей берестяной табачнице и достал оттуда оборванный листок помятой и запачканной бумаги.
— «Исколу» затеяли большие для якутских детей, — сказал в пояснение эвен. — Такие бумажки привезли, детишек заманивать.
Листок представлял обрывок букваря. На листке было лицо, знакомое всему миру; даже сибирские туземцы в наиболее глухих захолустьях прямо говорили «лицо», так же, как некогда греки в Александрии тело Александра Македонского, находившееся в мавзолее, просто называли «сома» — тело.
Под лицом было пять знаков, непонятных для оду нов. Кен дык ткнул пальцем в знаки.
— Дай-ка сюда! — Он разложил листок и с пылающим взглядом стал быстро срисовывать лицо и знаки.
Он рисовал на белой бересте тонко очиненным кусочком березового угля, но лицо вышло у него похожим, а знаки совершенно тождественными. Северные народы вообще обладают большими художественными способностями.
— Как сказал ты? Ленин? — переспросил он опять.
— Вот, вот, вот, вот, вот: Л-е-н-и-н.
Он разделил без учителя указанное слово на пять звуков, и каждый из них соответствовал одному из пяти знаков. После того он быстро перевернул бумажный листок на другую сторону, где тоже были рисунки и слова. Там были нарисованы мелкие олени группами: один, два, три, четыре. В таком же точно роде ацтеки в Мексике записывали счет головами индеек. Под группами мелких оленчиков стояли цифры: 1, 2, 3, 4, а внизу была общая подпись тоже из пяти знаков, и, всматриваясь в них, Кендык с удивлением увидел, что они очень похожи на знаки предыдущей страницы. Он даже прочел их: л-е-н-и, а пятый знак стоял впереди и был похож на кружок или на открытый рот. Кендык открыл рот, сделал его круглым и почти непроизвольно выговорил «о». И вышло, таким образом, второе слово: олени. Второе слово, написанное на неизвестном языке незнакомыми знаками, расшифровал по-одунски мальчик.
— Ух, хорошо, — сказал он с увлечением — Новые слова. Еще какие есть слова?
— Не знаю, — признался эвен. Потом подумал и прибавил: — Ну, скажем, — совет, большаки.
— А знаки какие? — настаивал Кендык. Эвен опять подумал.
— Вот я тебе дам еще бумажку. Взял на цигарки, да уж пусть.
Он достал из табачного кисета обрывок газетного листка.
— Вот, — показал он. В заголовке стояло слово с теми же знаками: Ленин. Вторая половина была незнакомая, но эвен подумал и сказал: — Ленинград.
— А что это «Ленинград»? — настаивал мальчик.
— Город Ленина, — ответил эвен.
Ум его был такой же острый, как у одунского мальчика, и он успел нахватать от приезжей комиссии обрывки слов и знаний.
— А вот это советская метка, — сказал эвен; он достал из-за пазухи другой листок с рисунками, тоже для школьного употребления. — Вот видишь, это советская метка: горбушка да молот.
— Горбушка для чего? — спрашивал Кендык.
— Хлеб стричь.
Якуты косили сено кривою неуклюжею горбушей, которую каждый раз приходится заносить через голову. Она дает прокос круглый и неровный, с большими прорехами там, где сходятся разные круги. Маленькой горбушей — горбушкой — якуты называли стальной серп, который тоже был кривой, но гораздо короче горбуши. Другое имя серпа было «колосогрыз».
— А зачем горбуша и молот? — спросил с интересом мальчик.
— Горбуша для хлебных работников, — объяснил эвен, — а молот — для работников железного дела.
— Ах, — сказал с уважением мальчик, — ты все знаешь.
Эвен погостил и уехал, но жало его рассказов осталось в душе восприимчивого мальчика. Целыми часами он рассматривал рисунки на листах, неровные газетные строчки. «Как они бегут, — думал он. — Длинные-длинные, узкие-узкие, а все рядом. Какие слова тут написаны?» Он упорно разглядывал газетный листок, стараясь разыскать знакомые ему знаки.
«Вот Ленинград, вот еще раз Ленин. Кто был Ленин, откуда он взялся и каков его город? Как попасть в Ленинград? На запад, далеко, далеко, вниз по воде. Все доброе восходит от устья, вверх по воде, все хорошее восходит по воде, и нечего ждать, надо спуститься вниз по воде, навстречу хорошему. Так же и с запада раньше приходило все худое: злые начальники, казаки, злые болезни, обманщики-купцы, а теперь все, видится, стало по-новому: с запада стали приходить какие-то новые, неслыханные вести, большие работники, Ленин, большие приказы: „богатство отнимите от купцов…“ Город Ленина… Можно ли попасть в город Ленина, перейти через пустыни, спуститься вниз по воде и далеко идти? Жирная рыба тоже восходит от устья, вверх по воде, а осенью тощает, опускается вниз по воде и дохнет по дороге. Трудно идти по воде. И, может быть, если пойти по воде, то издохнешь, как тощая рыба. Ух, не знаю… Как бы узнать?»
Мальчишка в недоступной одунской глуши, от случайного слова проезжего эвена, от газетного обрывка, почувствовал жажду перемен, любознательное желание узнать что-либо новое, прыгнуть в это новое, как в прозрачное озеро, плавать в нем и забыть навсегда о своей унылой, постылой, голодной жизни.
Глава шестая
На заимке Спиридона Кучука, зимою и летом, рано поутру начиналась обычная возня. В хотонах (хлевах) мычали коровы, ревели быки и телята стучали недовольно в деревянную дверь своим деревянным ошейником, который не давал им высасывать ночью коров. Все хотели есть и пить, коровы стремились избавиться от молока, накопленного за ночь, и требовали, чтобы их подоили. В зимнюю долгую ночь, задолго до рассвета, и в летнее бессонное утро, когда, утомленные незаходящим солнцем, засыпали даже птицы на ветках, устав от хлопот, щебета и писка, — вставали домашние работники старика Спиридона и начинали свой бесконечный трудовой день, который был много труднее и хлопотливее, чем у небесных птиц. Настоящих работников Спиридон не нанимал. Все его работники были иждивенцы, беспризорные сироты, должники, недоимщики, попавшие к нему в кабалу по решению наслежного[14] суда без всякой надежды когда-либо выбраться на волю. Их было пятеро. Старуха Манкы и другая, помоложе — Хаспо — достались Спиридону просто даром, за кормежку. Впрочем, есть им давали очень мало. Они объедали и обсасывали рыбьи кости, оставшиеся от хозяйского обеда, пили ополоски кирпичного чая, а в летнее время — снятое молоко и ели самую худую, жидкую кислую сорат (простоквашу).
Был Капитон, недоимщик-сосед. Старик Спиридон платил за него ежегодно тридцать рублей в наслежную управу. То была плата за мертвые души, за родичей, которые числились по сказкам и которых давно уже не было на свете. Было еще двое приблудных парнишек, роду неопределенного — не то эвенов, не то эвенков.
В ужасный голодный 1916 год, когда недовоз пороха для ружей и нити для вязания сетей вызвал на Севере повсюду недобой лесного зверя и недолов рыбы, где-то в далекой тайге полевая семья доела последних оленей и, не зная, что делать, вышла к ближайшему якутскому поселку. Пошли вместе две семьи, таща на себе сани, на которых лежали скудный скарб и маленькие дети. К поселку добралась только одна супружеская пара, другая осталась в тайге, кое-как зарытая в снегу под корнем развесистой елки.
Те, что остались в живых, бросили скарб, а детей все же привезли. Муж тащил одну нарту, женщина — другую. Так они пришли к усадьбе Спиридона. Под лохмотьями у них было несколько белок, добытых с осени в разных местах луком и стрелами. Спиридон этих белок забрал.
Жили пришельцы в хлеву, кормились похуже собак и к весне понемногу перемерли, кроме двух старших мальчишек: Уйбана и Степана. Они были не братья и даже не родственники, а просто соседи. Родители Уйбана остались под деревом в лесу, а родители Степана — на якутском кладбище, под еловым крестом. Мальчикам было теперь по шестнадцати лет. Решением наслежного совета они были отданы Спиридону впредь до совершеннолетия в работники за то добро, которое он им сделал, когда приютил их, голодных, по выходе из леса.
В это погожее яркое утро слуги Спиридона вышли на работу, как обычно, без завтрака. Мужчины разобрали деревянные вилы и крюки и стали растаскивать сено, которое хранилось под навесом за особой оградой. Обе женщины с плоскими берестяными турсуками отправились к коровам. Они обходили одну за другою пеструх и чернух, подпускали на минуту телят, так как без этого коровы не давали молока, и немытыми руками в немытую посуду сцеживали молочную дань. У черной коровы теленок издох уже с месяц, но вместо теленка осталась соломенная туша, покрытая его собственной шкурой, которую толкали корове под вымя. Она лизала «теленка» шершавым языком, не замечая, что изо дня в день он становится грязнее и лысее. Хаспо сходила в амбарчик и набрала провизии на кормежку себе и хозяевам. Хозяевам — двух преогромных и жирных мороженых чиров на строганину и груду кусков мороженого конского мяса на утреннюю варю. Работникам — мешок малорослой мороженой пелядки[15], тощей, ледянистой. Об этой пелядке даже сложилась поговорка: «Когда ее ест человек, она сама ему ест сердце».
Покончив с утренними делами, работники вернулись в свою заднюю юрту, раздули огонь и подвесили чайник над шестом. Капитон был молчалив и мрачен. И когда Хаспо стала вынимать принесенную пищу, он неожиданно встал, отнял у нее мешок с мороженой мелкой рыбой, вынес на улицу и стал скликать дворовых собак, которых в северных поселках всегда больше, чем надо.
— Пестряк, Воронок, Беляк…
Он разбросал им мороженую рыбу, предназначенную для работников. Собаки понюхали, постояли и отошли. Этой рыбы они тоже есть не хотели. Потом понемногу разобрали, отнесли к стене и стали нехотя грызть, быть может, затем чтобы не обидеть хозяина. Для них Капитон был не только рабом, но и хозяином.
Вернувшись домой, Капитон взял черный котел, сложил в него принесенное мясо и поставил варить у огня. Потом принялся чистить и резать самого большого чира.
— Что ты делаешь? — сказала со страхом Хаспо. — Вот придет Спиридон…
— Пусть лучше не приходит. Давай молока, белого масла тащи, ягод, чаю покрепче завари.
Хаспо хотела возразить.
— Давай… Убью, — негромко, но жутко оказал Капитон.
Через двадцать минут на рабочей половине шел пир горой, расхищалось хозяйское имущество. Не было лишнего шума, хумуланы молчали, но с азартом угощались отборными продуктами из домашних запасов Спиридона. Мясо опростали из котла, было оно чуть обваренное, жирное, необычайно вкусное. Даже лепешку испекли на рожне, перед углями, и макали ее, горячую, в растопленное масло. Ели молча, торопливо, с сосредоточенным видом, как будто исполняя какую-то важную, неотложную работу.
Для их отощалого тела эта работа была неотложная. В первый раз за пять лет торопились они наполнить голодные желудки настоящей пищей. Время проходило, и они никак не могли насытиться. И вдруг заскрипела боковая проходная дверь, и вошел старик Спиридон. Он только что проснулся, на нем была обувь из старой лосины, и на груди распахнулась короткая куртка из старого лисьего меха. Он не сразу разобрал, в чем дело. Только удивился, почему его работники так долго сидят у низкого стола, придвинутого к очагу. А потом увидел масло и мороженую рыбу и рявкнул, как медведь:
— Собаки вороватые, обжоры!
Капитон неторопливо встал, обтер замасленные губы ветхим и грязным рукавом и подошел к хозяину:
— Теперь давай табаку и сахару, новую одежду давай, довольно носили лохмотья.
Он с презрением дернул за ворот свою обветшалую куртку, она разорвалась пополам и упала с его костлявых плеч, как чешуя.
— Все, что полагается, давай, иначе не будем работать.
— Убью! — закричал Спиридон тонким, пронзительным голосом.
Тогда Капитон так же неторопливо снял с грядки длинную стальную пальму, тяжелое копье, с которым ходили на медведя, и направил его на хозяина.
— Вы, помогайте, — сказал он товарищам.
И эвенские мальчики схватили свои луки, которыми когда-то убивали в лесу последних своих белок, наложили стрелы-костянки и стали рядом с Капитоном.
Хаспо схватила кроильную палемку[16], обычное оружие женщин, и даже безответная Манкы вооружилась круглым железным скребком на длинной деревянной рукоятке, предназначенным для выделки шкур.
В этом разнообразном вооружении они пошли на хозяина грудью, как на медведя.