Когда, чуть позже, Милисента выходит в лес, который мама упорно называет «маленьким леском», на стволе дерева с ободранной корой она замечает странные линии, похожие на записку на незнакомом языке, маленький лабиринт. Она пытается его разгадать, водя пальцем по линиям, как слепые, когда читают книги со шрифтом, придуманным господином Брайлем. Если бы только она умела лучше читать, десятки разветвляющихся тропинок рассказали бы ей историю дерева и этого леса. Может быть, они научили бы ее разным приемам: как лучше петь, как быть изящной, как заводить друзей не только среди книг, как больше походить на мать.
Мейбел, Лавиния и Хиггинсон встречаются втроем впервые. Лавиния полагала, что, будучи дарителем произведения, сможет высказывать свои пожелания, предложения и предпочтения, но оказалось, она просто выслушивает Хиггинсона, усадившего их с Мейбел по другую сторону массивного письменного стола, за которым обычно священнодействовал.
— Разумеется, — сразу сказал он, — там придется кое-что поправить.
— Конечно, — соглашается Мейбел.
— Что поправить? — уточняет Лавиния.
— Ну, например, возьмем эти тире. Очевидно ведь, что их там слишком много. От этого они теряют силу. И затрудняют чтение, мешают движению мысли. Для поэта, который никогда не публиковался, это совершенно естественная причуда, но мы, издатели, должны делать тексты более ясными и понятными…
— Простите, — вмешивается Лавиния, — я не специалист в поэзии или в издательском деле…
— Вот именно, — подтверждает Хиггинсон.
— Я не специалист в этих областях, но я знаю свою сестру. Если бы Эмили хотела стать более ясной и понятной, она бы стала.
Фраза получилась какой-то неуклюжей, как будто это сестра, а не ее тексты могла бы стать более понятной. Она не привыкла рассуждать о вещах, которые нельзя потрогать и пощупать, о вещах возвышенных и абстрактных,
Лавиния с трудом продолжает:
— Раз Эмили поставила эти тире, значит, они кое-что для нее значили, вы так не думаете?
— Прекрасно, — отвечает тот терпеливым тоном, каким обычно разговаривают с маленькими детьми или убогими. И что они, по-вашему, значат?
Лавиния застигнута врасплох.
— Не знаю, — бормочет она, — но если я не знаю, это не значит, что она тоже не знала. Может… Может быть, это часть языка Эмили.
Хиггинсон не может сдержать смеха, Мейбел тоже улыбается, но она, по крайней мере, пытается прикрыть рот рукой в перчатке.
— Язык Эмили, вот оно как. Если вы не против, милые дамы, давайте все же попробуем издать эти стихи на английском языке.
Лавиния понимает, что все ее возражения напрасны, но она не желает чувствовать себя побежденной.
— Я, например, не понимаю, зачем в доме или в сарае все эти балки и подпорки. Но мне не придет в голову мысль выдернуть какую-нибудь из них наугад, вдруг здание обрушится.
Хиггинсон перестает смеяться, но тут берет слово Мейбел:
— Лавиния, дорогая, речь не о том, чтобы поменять смысл или форму стихов, надо сделать их более разборчивыми и понятными, более правильными с точки зрения грамматики. Просто доверься нам.
Лавиния чувствует себя опустошенной. Ей хотелось бы сказать, что поэзия ее сестры — это нечто противоположное классической грамматике, ее правил не найдешь ни в учебниках, ни в словарях, она — воплощенное несовершенство, она — в пространстве, отделяющем нас от правильного, ожидаемого, «нормального», это поэзия, в которой живет изумление, как в ульях живет мед. Стихи Эмили — это не прямая линия, а лабиринт, полет пчелы, но в то же время они достигают цели, как стрела попадает в мишень, они одновременно и эта стрела, и мишень, и рука, натянувшая тетиву, и воздух, пронзенный стальным наконечником.
Она бы хотела все это сказать, но не знает, с чего начать. Она встает, за ней встает Мейбел. Лавиния впервые задумывается: а не лучше было бросить стихи сестры в огонь, он принял бы их такими, какие они есть.
Глядя, как Остин по двадцать раз пережевывает каждый кусочек окорока, прежде чем проглотить, рассматривая его высокий лоб с тремя горизонтальными морщинками, выражающими постоянную озабоченность, Сьюзен пытается и не может узнать в нем того двадцатилетнего юношу, что заставлял ее сердце так сильно биться. Свое волнение в день свадьбы она вспоминает почти с удивлением, как будто эти воспоминания принадлежат не ей, а кому-то другому. Она вспоминает смятение, охватывавшее ее всякий раз, когда она входила в дом Дикинсонов, свои влажные ладони, бабочки в животе. А где-то там, на периферии воспоминаний, словно предмет, не попадающий в поле нашего зрения, но который непременно — мы знаем это наверняка — появится, стоит нам поддаться искушению и повернуть голову, — силуэт Эмили.
Она созерцает свою жизнь, словно после долгого пути поднялась на вершину холма и смотрит на пройденный путь. Она поражена мыслью, которую ей так и не удается четко сформулировать, но которая в последние годы мучит ее все больше: этот путь, однажды выбранный, становится неотвратимым и неизбежным, словно всегда был единственно возможным. И все же в каждый момент нашей жизни нам предлагается десять, двадцать дорог, но нет никакого способа их различить, они все одинаково незнакомы, опасны, непонятны. Что, если бы она вышла замуж не за Остина, а за его друга Натана, врача, который не терял своего сына? Если бы она тогда связала свою судьбу с судьбой Грэма, который уехал из Амхерста в Париж (Париж!), где сейчас преподает литературу и переводит французских поэтов. А если бы вообще не выходила замуж — продолжала бы писать, как Эмили, которая в ней находила талант? Какой Сьюзен стала бы она? Столкнувшись с ней на улице, узнала бы она женщину, которую сейчас видит в зеркале? Она вспоминает загадки-лабиринты в детских журналах, когда, водя пальцем по картинке, пыталась отыскать выход, возвращаясь назад, если попала в тупик. Жизнь не позволяет нам вернуться назад, она заставляет двигаться только вперед — или замереть на месте. Если остановиться, то как скоро перестанешь чувствовать руки и ноги, спрашивает себя Сьюзен, сколько лет понадобится, чтобы превратиться в статую или дерево?
Весь вечер она перебирает письма подруги, рассыпав их на столе, чтобы охватить взглядом. Это разложена, рассыпана, развернута сама Эмили. Она разбилась на тысячу осколков. Она одновременно и двадцати-, и тридцати-, и сорокалетняя.
В письме, написанном много лет назад, она читает:
Сьюзен одна за одной гасит лампы, пока не оказывается в полной темноте. Она ждет, пока глаза привыкнут, и она научится различать тени.
Собираясь написать книгу «С опасностью для моря», прочитав много материалов и изучив историю известных мест паломничества, однажды я пришла к очевидной мысли: гора Сен-Мишель, Саньяго де Компостела, Лурд или Лизьё — вовсе не конец пути, а середина. Предстоит еще дорога назад — домой или куда-нибудь еще, — хотя есть и другие возможности, такие разные: остаться там и сделаться монахом или так и продолжать идти до конца своих дней. Почему же в своих рассказах, дневниках, прочих свидетельствах паломники говорят лишь о пути туда и ни слова об обратной дороге? Неужто это второе путешествие настолько неинтересно и, коль скоро оно ведет обратно, к давно известному, от него не стоит ждать открытий и чудес, это что-то вроде отречения, отступничества? Возможно ли выбраться из лабиринта, повернув назад? А что, если истинное странствие начинается в первый день возвращения — или в самый последний, когда открываешь свою дверь и ставишь на место чемодан.
Паломничества, леса, книги, наши жизни, столько лабиринтов…
В «Маленьком атласе лабиринтов» с подзаголовком «Развлекательное пособие, которое учит исследовать и выбираться из них» можно прочитать следующее: «Если лабиринт — метафора жизни […], „цель“ лабиринта не его центр. Середина жизненного пути, как говорит Данте в первой части „Божественной комедии“ („Ад“), — это момент, когда мы можем заблудиться».
Лабиринт, давший повод для такого описания, — это барочный лабиринт дворца Альтесниц в Германии, созданный в 1730 году, его стены образуют двухметровые грабы (он так и называется, «
Вот тот же самый вопрос о центре и середине, но поставленный в несколько иной форме: в девятнадцатом веке Карл Линней, «отец ботаники», придумал сад-часы, в котором время можно узнавать по цветам. Растения были тщательно подобраны в зависимости от времени дня, когда они открывались и закрывались: ночная красавица раскрывала свои лепестки рано на заре, за ней энотера, потом алая звездчатка, потом одуванчик, и так до самого вечера, пока в пять часов цветок цикория не складывал свою корону, готовясь ко сну. Так, наблюдая за цветами — который из них сейчас распустился, — можно было приблизительно узнать время (по положению солнца над садом тоже, конечно, но речь не об этом).
У этих цветов было нечто общее: все они дневные, так что цветочными часами Линнея можно было пользоваться лишь половину суток. А как быть ночью?
Чем измеряется жизнь? Как ее взвесить или где те небесные весы, о которых говорится в Святом Писании?
Что принимается в расчет: рожденные на свет дети, написанные и опубликованные книги? А может, испеченные пироги или связанные носки? Или погубленные, обретенные и спасенные души? Или страны, в которых вы побывали, земли, которые исследовали? Может, вызванные пожары — или, наоборот, потушенные? Написанные, полученные, так и не посланные письма? Несколько выгравированных на обелиске слов? Воспоминания, оставшиеся в памяти живых (но когда эти живые тоже, в свою очередь, попадут в царство мертвых, воспоминания о воспоминаниях исчезнут)? Построенные дома, заработанные, потраченные, пожертвованные деньги? Благие дела, оказанные услуги? Подобранные кошки? Спасенные птенцы? Разбитые и склеенные тарелки? Полученные награды, приколотые медали, занятые должности? Прочитанные, подаренные, придуманные, никогда не опубликованные книги? Выращенные цветы, посаженные деревья, собранные плоды?
А что, если бы Лавиния, не довольствуясь сожженными письмами Эмили, предала бы огню и ее стихи? Может ли жизнь измеряться стихами, как александрийский стих измеряется стопами?
Милисента спускается на цыпочках, стараясь не привлекать внимания. Она хочет сделать маме сюрприз: сама заплела косички на ночь, аккуратно и старательно вытягивала три прядки волос, как можно туже переплетая их, пока они не стали упругими, крепкими и блестящими, как леденцы, потом выбрала самую красивую ленточку, вплела ее в кончики, чтобы получились тугие сиреневые бантики. Мейбел редко работает допоздна, но через несколько дней ей нужно будет показать господину Хиггинсону первый вариант подборки текстов, она возбуждена и встревожена.
Столовая — единственная комната в доме, где по вечерам зажигают лампы. Кажется, будто золотистый свет исходит от стихов, освещая лицо Мейбел, сидящей за столом, заваленным клочками бумаги всех оттенков белого: сливочными, фарфоровыми, алебастровыми, белоснежными, кремовыми, опаловыми, цвета слоновой кости. Некоторые отливают желтым, синим или серым, они самые старые и кажутся такими хрупкими, что вот-вот рассыплются под пальцами. Во всяком случае, Мейбел обращается с ними очень осторожно. Она держит стихотворение перед собой, прищуривается, что-то записывает на отдельном листке бумаги, зачеркивает, снова прищуривается, словно то, что она пытается разобрать, настолько крошечно, что в любой момент может ускользнуть в узенькое оконце.
Милисента подходит еще на несколько шагов.
— Здравствуй, душа моя, — говорит мать, не поднимая головы и отпивает из чашки — она не садится за работу, не поставив рядом маленький чайник, наполненный почти черным напитком, цветочным, сладким, Милисенте так нравится этот аромат, что она мечтала бы о таких духах.
Девочка глубоко вдыхает запах. В столовую входит Дэвид, Мейбел его окликает:
— Посмотри сюда. — Она протягивает ему листок, который как раз сейчас переписывает.
Он садится. Теперь настал его черед щуриться. Он читает вполголоса, не без труда разбирая почерк:
Милисента протягивает руку и берет этот надорванный листок с маленькими заостренными буквами, похожими на птичьи следы.
— Не трогай, — не глядя на девочку, говорит Мейбел и снова обращается к Дэвиду:
— Прочти до конца.
Он не успевает закончить, как Мейбел протестует:
— Нет, не так.
— Что не так?
— Посмотри, здесь есть
Он несколько натужно смеется.
— Это ошибка, она так написала по рассеянности. Никто не говорит
Милисента задумывается. И правда, так не говорят. Но она-то думала, что книги для того и существуют, чтобы писать о том, чего нет. Она берет листок, лежащий к ней ближе всех:
— Здесь все правильно.
Мейбел, похоже, только сейчас осознает, что уже поздно.
— Иди ложись, Милисента, — говорит она, похлопывая девочку по плечу: то ли приласкала, то ли велела уйти.
Милисента могла бы хоть налысо побриться, мать бы не заметила. Наверное, когда-нибудь она так и сделает. В кулачке она сжимает клочок бумаги, словно талисман, поднимается по высокой лестнице с этим маленьким огоньком в руке.
Этим вечером Милисента в комнате не одна, у нее появилась сообщница. Сначала она придумала ее себе, а затем эта сообщница придумала ее. Милисента перечитывает эти несколько слов, написанных Эмили, и перегородки комнаты начинают падать одна за другой, сначала дверь, потом потолок, приподнятый словно крыша кукольного домика, затем летят вниз стены. В комнату вступает ночь с невидимыми звездами и реками. Достаточно одной фразы, чтобы все сдуло, словно порывом ветра:
В школе Милисента изучает алгебру и геометрию. Но папа ей объясняет, что в математике есть и другие вещи.
— Ты знала, что числа бесконечны? — спрашивает он.
— Как бесконечны?
— Да, представь себе, счет никогда не кончается. Возьми любое число, самое большое, какое только знаешь, и ты всегда можешь прибавить к нему еще единицу.
Милисента на несколько секунд задумывается, но размышления прерывает Дэвид:
— А знаешь, что еще интереснее?
— Нет.
— Числа бесконечны в обе стороны, от любого самого маленького отрицательного числа ты можешь отнять единицу и никогда не придешь в начало отсчета.
Таким образом можно вычитать без конца, всегда остается что-то, отрицательных чисел становится только больше. Милисенте кажется, что это какой-то трюк, но ей не удается объяснить, что именно ее смущает. А Дэвид продолжает:
— Есть еще кое-что.
Она поднимает на него глаза, наверное, еще какой-нибудь фокус, может, над самым верхом и под самым низом есть и другие бесконечности, вдруг числа закручиваются спиралью или карабкаются по диагонали.
— Есть еще кое-что между числами, — говорит Дэвид. — Представляешь, между единицей и двойкой столько же десятичных знаков, сколько между нулем и бесконечностью.
Милисента с облегчением вздыхает. Эта третья, самая маленькая бесконечность кажется ей вполне пригодной для жизни.
Раз в неделю Лавиния входит в комнату Эмили, чтобы смахнуть воображаемую пыль. За белыми шторами небо кажется еще белее. А что там, за небом? Вооружившись тряпкой и метелкой из перьев, она тщательно протирает навощенные поверхности комода, шкафа и небольшого письменного стола. Этим утром впервые — как она могла не увидеть раньше? — она замечает на краю стола маленькую, размером с полногтя, щербинку, лак сполз, обнажив бледное оголенное дерево, похожее цветом на кожу. Лавиния прикладывает кончик пальца к завитушке на древесине, осторожно скребет ногтем, словно желая разбудить маленькую зверушку. Потом спускается в погреб, где сложены лук, картофель, свекла и грецкие орехи. На ощупь выбирает крупный орех, опять поднимается в кухню и раскалывает серебряными щипцами. В ладони остаются две полусферы очищенного ядра, испещренные глубокими бороздками, словно половинки маленького мозга.
Опять поднимается в комнату, становится на колени перед пюпитром, чтобы лучше видеть, и трет древесину орехом. Словно по волшебству, пустота заполняется, бледная впадина окрашивается теплым карамельным цветом, который сливается с лакированной поверхностью стола. Поворачивая голову в разные стороны, то отступая, то приближаясь, Лавиния смотрит на итог своих трудов, что-то подправляет в последний раз и, довольная результатом, съедает оставшийся орех — выбрасывать ничего нельзя, — затем спускается в кухню, где ее дожидается небольшой ящик апельсинов.
Даже летом эти фрукты дорогие, найти их непросто, зато цедры одного-единственного апельсина хватит на восемь банок клюквенного желе, она придаст ему особый аромат. Очищенный апельсин хранится недолго, его лучше съесть в тот же день. Обычно люди тщательно разделяют его на дольки и медленно смакуют, чтобы продлить удовольствие. А Лавиния предпочитает вгрызаться в целый апельсин, как если бы она кусала яблоко: сок течет по подбородку, по пальцам, она еще долго будет пахнуть апельсином.
Когда она выходит в город, с ней пытаются поболтать, узнать новости, обменяться сплетнями. Но она твердо осаживает кумушек:
— Мне сейчас некогда, нужно кое к кому сходить.
Она направляется к кладбищу. На могиле Эмили оставляет две банки клюквенного желе, с которых предусмотрительно снимает крышки, чтобы пчелы могли попировать вволю. В мае, июне и июле могила сестры будет самой яркой, самой золотистой, самой сладкой на кладбище.
Потом она останавливается у могилы Софии, чтобы немного подумать. Вдалеке, почти на границе видимости, различает три маленьких призрака, которые прыскают со смеху, увидев, как согнули ее годы, и убегают, подскакивая на одной ножке, теряясь среди могильных камней. Она только что встретилась со своим детством.
И в этот самый момент ее озаряет мысль: они, эти призраки, живут не в доме, не на кладбище, они обитают в ней, и она берет их с собой повсюду, куда идет сама. И она, и все мы — набор матрешек: фантомы, воспоминания, ушедшие от нас люди, живые и мертвые одновременно, рискующие в любой момент вспыхнуть.
Когда тоска по сестре становится невыносимой, Лавиния берет пузырек, пипетку, капает две-три капли горького ликера на кусочек сахара и знает, что во сне они будут вместе.
Сейчас Эмили еще более воздушна и прозрачна, чем при жизни. У нее по-прежнему плавный невесомый шаг, будто она парит в нескольких дюймах над землей. Эмили скользит до платяного шкафа, открывает обе дверцы. Там висят семь пылающе-ярких платьев, по одному на каждый день недели: желтое, оранжевое, малиновое, алое, темно-фиолетовое, фисташковое, бирюзовое. Она берет последнее, мгновенно натягивает. Она прекрасна, словно птица с ярким оперением.