Оксана Смирнова
Последний дар утраченного рая
Поэты русской эмиграции 1920–1940-х годов
Предисловие
Поэзия русского зарубежья – это океан стихов, множество поэтов и несколько исторических эпох. Наш сборник посвящен поэтам послереволюционной волны эмиграции, и почти все включенные в него стихи написаны до Второй мировой войны. Они принадлежат эпохе, которую называют латинским словом Interbellum («между войн»), одновременно яркой, праздничной и трагичной для всей европейской культуры. И даже эта часть русской зарубежной поэзии будет представлена пунктирно, без намека на академическую полноту и объективность. Если говорить о принципах отбора, то мы старались выбрать самых ярких авторов и отобрать стихи, которые, с одной стороны, показали бы их индивидуальность, с другой – отразили и внешние, и внутренние особенности эмигрантской жизни, а кроме того, живо отозвались бы в душах наших современников, были бы им понятны и близки.
Когда ближе знакомишься с творчеством уехавших поэтов, начинает казаться, что из России разом уехал весь Серебряный век с его утонченной, хрупкой культурой, с отточенным владением техникой стиха, а главное – с привычкой мыслить, жить, дышать стихами. В России таких поэтов почти не осталось, и жизнь их складывалась трагически. Новые же авторы принадлежали другой эпохе и имели за редкими исключениями уровень культуры, не сопоставимый с уровнем предшественников. Между тем в эмиграции оказались тысячи поэтов, продолжавших или начинавших творить на том же высочайшем уровне, на каком в России оборвался Серебряный век.
Владимир Маяковский, восторженно принявший революцию и верно ей служивший, написал однажды горькие строки:
Хорошо у нас в Стране Советов. Можно жить, работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету — впрочем, может, это и не нужно. «Юбилейное», 1924 Среди оставшихся на родине есть несколько поэтов, которых сейчас все чаще называют великими. Возможно, они стали такими потому, что только их голосами Россия продолжала говорить о себе что-то главное.
Среди уехавших мы видим множество прекрасных, настоящих, состоявшихся поэтов, чьи голоса не обрели такой же силы. Их поэзия вынужденно говорила от лица достаточно узкого круга соотечественников, оставшихся без родины, их струны прозвучали чисто, но негромко. Но лирика быть громкой и не обязана. О жизни души обычно незачем кричать.
Итак, мы познакомимся со стихами поэтов только первой волны эмиграции – их творчество продолжило традиции Серебряного века. Стихи расположены «по старшинству» – по датам рождения авторов. По такому принципу составлена четырехтомная антология поэзии русского зарубежья «Мы жили тогда на планете другой…» (М: Московский рабочий, 1995), что дало возможность показать, из каких пластов состояла литература эмиграции и как она развивалась.
Сборник открывают стихи авторов, принадлежащих старшему поколению. Они сложились как поэты задолго до того, как в России разразилась катастрофа, имели в свое время громкую славу и признание. Вячеслав Иванов – один из «старших» символистов, критик с непререкаемым авторитетом и учитель молодых поэтов, в числе которых были Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам. «Стихийный гений» Константин Бальмонт – еще один из «старших» символистов; безупречный строгий реалист Бунин – почетный академик с 1909 года; «король поэтов» Игорь Северянин; два юмориста и сатирика – Саша Черный и Дон-Аминадо, которым журнал «Сатирикон» (СПб., 1908–1914) во многом обязан своей популярностью. Для всех них, исключая Бунина, время расцвета и восторженного признания осталось в прошлом, но творческий путь продолжался. Всем им пришлось в чем-то меняться, и некоторым это пошло на пользу. В литературной жизни русской эмиграции почти все они продолжали играть важную роль.
В сборнике нет стихов Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус, которых тоже можно считать мэтрами в поэзии Серебряного века. В русском Париже, как прежде в Петербурге, они собирали у себя писателей, поэтов и художников, создав кружок «Зеленая лампа» (отсылка к пушкинской эпохе). Однако критические статьи и проза этих авторов, их участие в общественной жизни гораздо значительнее стихов, созданных в эмиграции. Не помещаем мы и стихи Марины Цветаевой: они уже давно и прочно вошли в культурный обиход по нашу сторону границ, их нет нужды «открывать» для читателей.
Сборник можно было бы составить по географическому принципу. Эмигранты первой волны покидали Россию разными путями, и таким образом возникло несколько центров русской культурной жизни за рубежом. Из Константинополя, куда с Белой армией бежали сотни тысяч людей, эмигранты потоками растеклись по странам, где принимали русских людей: в Югославию, Болгарию, Чехословакию, – там была возможность выжить и даже получить образование. Многие оказались в Аргентине – в основном казаки, готовые работать на земле. Для тех, кто уезжал или бежал прямиком на Запад, на какое-то время прибежищем стал Берлин; для тех, кто оказался на Востоке, – Шанхай и Харбин. Совсем немногие из этой волны до начала Второй мировой войны смогли добраться до США, но и там были свои литературные кружки и русские издания. Однако такое распределение материала не помогло бы создать цельную картину.
За мэтрами Серебряного века следуют авторы, которые начали печататься еще до революции, но по-настоящему состоялись только в эмиграции. Двое из них оспаривали титул лучшего поэта русского зарубежья – это Владислав Ходасевич и Георгий Иванов. Другие менее у нас известны, но в стихах каждого присутствует неповторимое своеобразие – при том, что темы их стихов во многом схожи. Все они пишут об утраченной России и пытаются осмыслить эмигрантскую судьбу. В их творчестве еще слышны отзвуки Серебряного века, но есть и поиск новых форм: это заметно и в последних стихах Владислава Ходасевича, и в поздних, уже послевоенных стихах Георгия Иванова.
Среди поэтов этого поколения несколько авторов выделяются не столько литературной, сколько человеческой судьбой. Авторы, о которых шла речь ранее, были свидетелями трагических событий, но стихи писали и те, кто в этих событиях активно участвовал. Среди воинов Белого движения были настоящие поэты: казаки Николай Туроверов и Александр Перфильев и «русский финн» Иван Савин (Саволайнен). Особое место среди них занимает мать Мария – Елизавета Юрьевна Скобцова, поэт Серебряного века. Во время Второй мировой войны мать Мария погибла в концлагере, так же как Раиса Блох и Юрий Мандельштам, чьи стихи включены в этот сборник.
В 1930-е годы жизнь русского Парижа была насыщенной событиями, яркой и внешне даже праздничной. Леонид Зуров, писатель, человек, близкий к семье Бунина, назвал Париж этих лет «веселым» для русской эмиграции и «жадным» и описывал его так:
«Казалось, зарубежные силы неисчерпаемы… Встречи художников на Монпарнасе, вечера в зале Лас-Каз, толстый литературный журнал, две независимые ежедневные газеты, много издательств. Центр зарубежной эмиграции. Шаляпин, Рахманинов, Глазунов, Коровин, Сомов, Бенуа… Куприн, Зайцев, Ремизов, Шмелев, Алданов и Мережковские… Множество всевозможных союзов, землячеств и объединений. Эмигранты Москвы, Петрограда, Киева, Харькова и Одессы. Живая история старой жизни, революции, Гражданской войны и всех эвакуаций. Рестораны, перекочевавшие из Константинополя, цыгане, которые певали у Яра и в Новой Деревне. Все бодры, полны надежд и возбуждения. Зима. Литературный сезон. <…> Елисейские Поля играли всеми огнями, легкое зарево стояло в небе. Ветер волновал пламя под Триумфальной аркой»[1]. Однако далеко не все прекрасно себя чувствовали в этом Париже. Чуткий Александр Вертинский – поэт и актер, исполнитель собственных «песенок» – переживал ту же эпоху как мучительный надрыв и чувствовал в общем веселье фальшь: за ним часто скрывалось отчаянье.
В вечерних ресторанах, В парижских балаганах, В дешевом электрическом раю, Всю ночь ломаю руки От ярости и муки И людям что-то жалобно пою. <…> Звенят, гудят джаз-банды, Танцуют обезьяны И бешено встречают Рождество. А я, кривой и пьяный, Заснул у фортепьяно Под этот дикий гул и торжество. «Желтый ангел» Подробнее Вертинский рассказал об этом времени в своих воспоминаниях «Дорогой длинною».
Особенно остро боль неприкаянного, обреченного существования без родной почвы ощущала эмигрантская молодежь. Подросткам, вывезенным из России, еще только предстояло найти свой путь в литературе. Самый известный автор этого поколения – Владимир Набоков, но он состоялся как прозаик, и мы не включили в сборник его ранние стихи. Наиболее талантливым поэтом эмигрантская критика называла рано умершего Бориса Поплавского. Полагают, что именно он дал название течению эмигрантской поэзии, к которому сам не принадлежал, но о котором отзывался высоко, – «парижская нота». Поплавский описал ее тремя словами: «торжественная, светлая и безнадежная».
Основатель этого направления – Георгий Адамович, поэт-акмеист, друг Николая Гумилева и Георгия Иванова, участник «Цеха поэтов», еще до революции издавший два сборника стихов. Он много писал о том, какими должны быть стихи. По его словам, творчество – это «правда слова, соединенная с правдой чувства». Главные темы в поэзии «парижской ноты» – одиночество, любовь и смерть, а за простыми точным словами всегда должен сквозить «трансцендентальный ветерок», и чтобы все слегка двоилось… Как говорил Георгий Адамович, «грусть мира поручена стихам».
Этому направлению принадлежало несколько поэтов из молодого поколения эмигрантов: Юрий Мандельштам, Ирина Кнорринг, талантливейший Анатолий Штейгер – все они рано ушли из жизни.
В сборнике представлено также несколько других поэтов первой волны эмиграции, шедших своим путем и не принадлежавших ни одному из направлений: Вера Булич, Юрий Одарченко, Лидия Алексеева. О каждом из них, как, впрочем, и вообще о каждом из поэтов, чьи стихи вошли в эту книгу, можно было бы написать отдельную новеллу, а о некоторых и целый роман, остросюжетный и захватывающий. Права была Ахматова, заметившая во время судебного процесса над Бродским: «Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!» Поэту, чтобы состояться, необходима «био-
графия» – глубокий опыт жизни. Мы предлагаем читателям лишь краткие, пунктирные биографические сведения об авторах, с чьими стихами они познакомятся. Нам не удалось найти сведений о наследниках некоторых поэтов, приносим правообладателям глубочайшие извинения и просим их любезно откликнуться.
Судьбы поэтов были разными, но есть в них одна общая черта: все они больше всего хотели вновь оказаться на родине – хотя бы своими стихами. Это нужно не только поэтам, но и нам, читателям.
Вячеслав Иванов
(1866–1949)
Язык
Родная речь певцу земля родная: В ней предков неразменный клад лежит, И на́шептом дубровным ворожит Внушенных небом песен мать земная. Как было древле, – глубь заповедна́я Зачатий ждет, и дух над ней кружит… И сила недр, полна, в лозе бежит, Словесных гроздий сладость наливная. Прославленная, светится, звеня С отгулом сфер, звучащих издалеча, Стихия светом умного огня. И вещий гимн, их свадебная встреча; Как угль, в алмаз замкнувший солнце дня, — Творенья духоносного предтеча. 1927 ««У лукоморья дуб зеленый…»…»
«У лукоморья дуб зеленый…» Он над пучиною соленой Певцом посажен при луке, Растет в молве укорененный, Укорененный в языке. И небылица былью станет, Коли певец ее помянет, Коль имя ей умел наречь. Отступит море, – дуб не вянет, Пока жива родная речь. 1944 Константин Бальмонт
(1867–1942)
Здесь и там
Здесь гулкий Париж и повторны погудки, Хотя и на новый, но ведомый лад. А там на черте бочагов – незабудки, И в чаще – давнишний алкаемый клад. Здесь вихри и рокоты слова и славы, Но душами правит летучая мышь. Там в пряном цветенье болотные травы, Безбрежное поле, бездонная тишь. Здесь в близком и в точном – расчисленный разум, Чуть глянут провалы, он шепчет: «Засыпь». Там стебли дурмана с их ядом и сглазом, И стонет в болотах зловещая выпь. Здесь вежливо холодны к Бесу и к Богу, И путь по земным направляют звездам. Молю тебя, Вышний, построй мне дорогу, Чтоб быть мне хоть мертвым в желаемом там. 1929 Разлучность
Я с вами разлучен, деревья, Кругом ненужный мне Париж, А там, где вы, вдали кочевья Звенящих пчел, улыбка девья И солнце – праздник каждодневья. Зеленовейность, воля, тишь. А там, где вы, любая мушка Звенит Создателю хвалы, Лесная вся в цветах опушка, И, одиноких грез подружка, Кукует гулкая кукушка В душистом царстве нежной мглы. Я с вами разлучен, щеглята, Что звонко пели мне в окно, Вся вольность от меня отъята, И все мое неволей взято, Мне помнится – я жил когда-то, Но это было так давно. 1918 Иван Бунин
(1870–1953)
«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»
И цветы, и шмели, и трава, и колосья, И лазурь, и полуденный зной… Срок настанет – Господь сына блудного спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?» И забуду я все – вспомню только вот эти Полевые пути меж колосьев и трав — И от сладостных слез не успею ответить, К милосердным коленам припав. 1918 «У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора. Как горько было сердцу молодому, Когда я уходил с отцовского двора, Сказать прости родному дому! У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется сердце, горестно и громко, Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом С своей уж ветхою котомкой! 1922 Лидия Бердяева
(1874–1945)
Сон
Мне снилась русская зима, Сугробы снега в переулках. Полозьев хруст морозно-гулкий, Москва, укутанная в снег. И я иду и вспоминаю Былые зимы, былые дни, А хлопья снега завевают Мои шаги… Вот Кремль! Вот башни вековые, Часовни Иверской уж нет, Но золотом развалины сияют. Вся в золотом снегу, Иду и вижу: Косматая клячонка, сани, Ванька в шапке меховой Кнутом мне машет: «Барыня? А, барыня! Садись! Куда везти велишь?» Куда? Пока – в Париж! Сентябрь 1939 Встреча
Месяц рогатый Над хатой горбатой Обгорелой, осиротелой. Воет у хаты Пес бесприютный, Осиротелый… Слышит месяц рогатый: «Вставайте, родные! Вставайте! Сына, солдата встречайте! В жарком бою убитого, В поле зарытого». Видит месяц рогатый: Один за другим Выходят из хаты Встречать солдата. Скрылся за гору месяц рогатый. Воет, воет у хаты Пес бесприютный, Лохматый… Ноябрь 1943 Георгий Голохвастов
(1881–1963)
Свеча
Благой со строгими глазами Темнеет Спас: благая Русь. Я вновь в былом… Опять молюсь Я пред родными образами. Молитвы детские шепча… О чем же крупными слезами Так плачет белая свеча? (Из сборника «Полусонеты», 1931) Вьюга
Всю ночь мело. Бил ветер ставней И жутко плакал у окна… И, одинокая, без сна Душа томилась болью давней, Молясь все ярче, все страстней, Чтоб эта вьюга замела в ней И самый след минувших дней. (Из сборника «Полусонеты», 1931) «Всем жизнь моя была богата…»
Всем жизнь моя была богата: Любовью, песней и вином, — Так пусть же вечер за окном! Полны живого аромата Былые сны, и их красу С собой, под грустный блеск заката, Я в сон последний унесу. 1929 Владислав Ходасевич
(1886–1939)
«Я родился в Москве. Я дыма…»
Я родился в Москве. Я дыма Над польской кровлей не видал, И ладанки с землей родимой Мне мой отец не завещал. России – пасынок, а Польше — Не знаю сам, кто Польше я. Но: восемь томиков, не больше, — И в них вся родина моя. Вам – под ярмо ль подставить выю Иль жить в изгнании, в тоске. А я с собой свою Россию В дорожном уношу мешке. Вам нужен прах отчизны грубый, А я где б ни был – шепчут мне Арапские святые губы О небывалой стороне. 23 апреля 1923 Берлинское
Что ж? От озноба и простуды — Горячий грог или коньяк. Здесь музыка, и звон посуды, И лиловатый полумрак. А там, за толстым и огромным Отполированным стеклом, Как бы в аквариуме темном, В аквариуме голубом — Многоочитые трамваи Плывут между подводных лип, Как электрические стаи Светящихся ленивых рыб. И там, скользя в ночную гнилость, На толще чуждого стекла В вагонных окнах отразилась Поверхность моего стола, — И, проникая в жизнь чужую, Вдруг с отвращеньем узнаю Отрубленную, неживую, Ночную голову мою. 14–24 сентября 1922 Перед зеркалом
Я, я, я. Что за дикое слово? Неужели вон тот – это я? Разве мама любила такого, Желто-серого, полуседого И всезнающего, как змея? Разве мальчик, в Останкине летом Танцевавший на дачных балах, — Это я, тот, кто каждым ответом Желторотым внушает поэтам Отвращение, злобу и страх? Разве тот, что в полночные споры Всю мальчишечью вкладывал прыть, — Это я, тот же самый, который На трагические разговоры Научился молчать и шутить? Впрочем – так и всегда на средине Рокового земного пути: От ничтожной причины – к причине, А глядишь – заплутался в пустыне, И своих же следов не найти. Да, меня не пантера прыжками На парижский чердак загнала. И Вергилия нет за плечами, — Только есть одиночество – в раме Говорящего правду стекла. 18–23 июля 1924 Пробочка
Пробочка над крепким йодом! Как ты скоро перетлела! Так вот и душа незримо Жжет и разъедает тело. 17 сентября 1921, Бельское Устье «Перешагни, перескочи…»
Перешагни, перескочи, Перелети, пере- что хочешь — Но вырвись: камнем из пращи, Звездой, сорвавшейся в ночи… Сам затерял – теперь ищи… Бог знает, что себе бормочешь, Ища пенсне или ключи. Весна 1921, 11 января 1922 Петр Потемкин
(1886–1926)
Переход
2 Тропинка тоненькой веревкой Мостится с кручи в глубину. Одна ошибка – шаг неловкий, — И приведет она ко дну. Но в ней спасенье. Иди же. Ну! Ты впереди с ребенком нашим, Я позади, как вьючный мул. От горьких чаш все к горшим чашам Нас в эту бездну окунул Контрабандистский караул. Ты помнишь вишенье и камни, И зыбкий мостик чрез ручей? Сказала все твоя рука мне В тот миг кончавшихся страстей, Где человек уже ничей. Еще усилие – и берег, Еще последний вздох – и лед! И сердце верит и не верит, И ждет, и уж давно не ждет… А вдруг она с ним не дойдет? И страшно тем, что нету страха — Все ужасом в душе сожгло. Пусть вместо лодки будет плаха, На ней топор, а не весло — Ах, только бы перегребло! И вот он, Днестр, закрытый в кручи, Как ход огромного крота, И первый лед, сырой, тягучий, И ветра из-за каждого куста Всешелестящие уста. И лодки нет! И нет надежды, И я один! И ты одна! Но тихо открывает вежды Ребенок, вспрянувший от сна… Нет, мы перебежим, жена! 4 Шуршит ледок, А сердце бьется… А вдруг челнок Перевернется. И берег нем, А сердце бьется… Не лучше ль тем, Кто остается? Ну, не смешно ль, Как сердце бьется… Утихла боль, Тоска уймется. Родная Русь, Как сердце бьется… Когда вернусь И все вернется? 1920 Эйфелева башня
Красит кисточка моя Эйфелеву башню. Вспомнил что-то нынче я Родимую пашню. Золотится в поле рожь, Мух не оберешься. И костей не соберешь, Если оборвешься. А за пашней синий лес, А за лесом речка. Возле Бога у небес Крутится дощечка. На дощечке я сижу, Кисточкой играюсь. Эх, кому я расскажу И кому признаюсь. 1926 Яр
Не помню названья – уплыло, Не помню я весь формуляр. Да разве в названии сила? Пускай называется: «Яр». Ценитель развесистой клюквы, Веселый парижский маляр, Две странные русские буквы На вывеске выписал: «Яр». И может быть, думал, что это Фамилия древних бояр, Царивших когда-то и где-то, — Две буквы, два символа: «Яр». Окончил и слез со стремянки, И с песней отправился в бар… И тотчас досужие янки Пришли и увидели: «Яр». И в новой пунцовой черкеске Боярский потомок, швейцар, В дверях отстранил занавески, Чтоб янки вошли в этот «Яр». И янки вошли и сидели, И пили под звуки гитар, И ярко горели и рдели Две буквы на вывеске: «Яр». Их грабили много и долго, Но князь открывал им «Вайт-Стар», Но пела княгиня им «Волгу», И мил показался им «Яр». Приятно все вспомнить сначала, В каком-нибудь там слиппинг-кар, Как дама о муже рыдала Расстрелянном там, в этом «Яр». Как, в рот запихавши кинжалы, Как гончая, худ и поджар, Какой-то забавнейший малый Плясал в этом бешеном «Яр». 1926 Игорь Северянин
(1887–1941)
Классические розы
В те времена, когда роились грезы В сердцах людей, прозрачны и ясны, Как хороши, как свежи были розы Моей любви, и славы, и весны! Прошли лета, и всюду льются слезы… Нет ни страны, ни тех, кто жил в стране… Как хороши, как свежи ныне розы Воспоминаний о минувшем дне! Но дни идут – уже стихают грозы. Вернуться в дом Россия ищет троп… Как хороши, как свежи будут розы, Моей страной мне брошенные в гроб! 1925 Тишь двоякая
Высокая стоит луна. Высокие стоят морозы. Далекие скрипят обозы. И кажется, что нам слышна Архангельская тишина. Она слышна, – она видна: В ней всхлипы клюквенной трясины, В ней хрусты снежной парусины, В ней тихих крыльев белизна — Архангельская тишина… 1929 Грустный опыт
Я сделал опыт. Он печален: Чужой останется чужим. Пора домой; залив зеркален, Идет весна к дверям моим. Еще одна весна. Быть может, Уже последняя. Ну, что ж, Она постичь душой поможет, Чем дом покинутый хорош. Имея свой, не строй другого. Всегда довольствуйся одним. Чужих освоить бестолково: Чужой останется чужим. 1936 Валентин Горянский
(1888–1949)
Лавочка сверчков
…Для огорченных старичков, Для всех, кому живется скучно, Открою лавочку сверчков И буду продавать поштучно… Я долго их тренировал, Насвистывал за старой печью, Чтоб каждый пел из них и знал, Вникая в душу человечью. Чтоб тонко голосом владел И в трели приобрел искусство, И скромный полюбил удел — Будить померкнувшие чувства. Воспоминанья оживлять И, спрятанную берегами, На заводи тревожить гладь Вдруг просиявшими кругами. Ах, даже соловью с сучка Такие не певать признанья, Каким я выучил сверчка За зимы долгие изгнанья. Что – соловей? Всего лишь – май, Всего лишь краткое влюбленье, Всегда не возвращенный рай, Печаль, тоска и сожаленье… А мой сверчок – он домовит; Певец семьи, вещей и крова, Всего, чем жив мещанский быт, Что крепко, честно и здорово… Сверчка купите в декабре. Он вам споет под голос вьюги О звонкой тройке на дворе И возвращении подруги. Завороженный край
В благоухающей когда-то, В моей возлюбленной стране Цветут цветы без аромата И спят ручьи в недобром сне. Журчанье их веселым звоном Не прозвучит среди дубрав, В успокоительно зеленом Пленении бесшумных трав. И нет пернатых… Птицелюбам Не проводить в мечтаньях дни, Не выжидать под старым дубом Хлопка лукавой западни. Мужик сойдет к реке с пригорка, Но на разрушенный паром Не выплеснется красноперка, Гонясь за легким комаром. Нет жизни в водах нетекучих… Остановились времена… И чертит лёт мышей летучих Погибельные письмена. Саша Черный
(1888–1932)
Голос обывателя
В двадцать третьем году, весной, В берлинской пивной Сошлись русские эмигранты, «Наемники Антанты», «Мелкобуржуазные предатели» И «социал-соглашатели»… Тема беседы была бескрайна, Как теософская тайна: Что такое эмиграция? Особая ли нация? Отбор ли лучших людей? Или каждый эмигрант – злодей? Кто-то даже сказал На весь зал: «Эмигранты – сплошь обыватели!» А ведь это страшнее, чем «социал-соглашатели»… Прокравшийся в зал из-под пола Наканунский Лойола Предложил надеть на шею веревку И вернуться в советскую мышеловку, — Сам он, в силу каких-то причин, Возлюбил буржуазный Берлин… Спорящих было двенадцать, Точек зрения – двадцать, — Моя, двадцать первая, самая простая, Такая: Каждый может жить совершенно свободно, Где угодно. В прежнее время — Ногу в стремя, Белье в чемодан, Заграничный паспорт в карман, Целовал свою Пенелопу И уезжал в Европу. В аракчеевской красной казарме Не так гуманны жандармы, Кто откупался червонцем, Кто притворялся эстонцем, Кто, просто сорвавшись с це́пи, Бежал в леса и степи… Тысячам тысяч не довелось; Кое-кому удалось… Это и есть миграция, Цыганская пестрая нация. Как в любой человеческой груде В ней есть разные люди. Получше – похуже, Пошире – поуже, Но судить нам друг друга нелепо, И так живется, как в склепе… Что же касается «завоеваний революции», О которых невнятно бормочут иные Конфуции, То скажу, как один пожилой еврей (Что, пожалуй, всего мудрей): Революция – очень хорошая штука, — Почему бы и нет? Но первые семьдесят лет Не жизнь, а сплошная мука. 1923 Жилье
Сосны в пыльной пакле. Домик вроде сакли. Над стеной гора… На крыльце в плетушке Детские игрушки, Шишки и кора. В комнате прохладно. Борщ ворчит так складно… Темный лик в углу. В жарком устье печки Алые колечки… Кошка на полу. На скамейке фиги, Клочья русской книги, Мятый самовар. В складках занавески Рдеет в мутном блеске Раскаленный шар. Выйди, встань у входа: Вверх до небосвода Мертвых скал разбег. Даль-Прованс-Европа… Здесь во дни потопа Русский встал ковчег. 1938 Дон-Аминадо
(1888–1957)
Города и годы
Старый Лондон пахнет ромом, Жестью, дымом и туманом. Но и этот запах может Стать единственно желанным. Ослепительный Неаполь, Весь пронизанный закатом, Пахнет мулями[2] и слизью, Тухлой рыбой и канатом. Город Гамбург пахнет снедью, Лесом, бочками, и жиром, И гнетущим, вездесущим, Знаменитым добрым сыром. А Севилья пахнет кожей, Кипарисом и вербеной, И прекрасной чайной розой, Несравнимой, несравненной. Вечных запахов Парижа Только два. Они все те же: Запах жареных каштанов И фиалок запах свежий. Есть чем вспомнить в поздний вечер, Когда мало жить осталось, То, чем в жизни этой бренной Сердце жадно надышалось!.. Но один есть в мире запах, И одна есть в мире нега: Это русский зимний полдень, Это русский запах снега. Лишь его не может вспомнить Сердце, помнящее много. И уже толпятся тени У последнего порога. 1927 Уездная сирень
Как рассказать минувшую весну, Забытую, далекую, иную, Твое лицо, прильнувшее к окну, И жизнь свою, и молодость былую? Была весна, которой не вернуть… Коричневые, голые деревья, И полых вод особенная муть, И радость птиц, меняющих кочевья. Апрельский холод. Серость. Облака. И ком земли, из-под копыт летящий. И этот темный глаз коренника, Испуганный, и влажный, и косящий. О, помню, помню!.. Рявкнул паровоз. Запахло мятой, копотью и дымом. Тем запахом, волнующим до слез, Таинственным, родным, неповторимым. Той свежестью набухшего зерна И пыльною уездною сиренью, Которой пахнет русская весна, Приученная к позднему цветенью. 1929–1935 Вечеринка
Артистка читала отрывок из Блока И левою грудью дышала уныло. В глазах у артистки была поволока, А платье на ней прошлогоднее было. Потом выступал балалаечник Костя В роскошных штанинах из черного плиса И адски разделал «Индийского гостя», А «Вниз да по речке» исполнил для биса. Потом появились бояре в кафтанах, И хор их про Стеньку пропел и утешил, И это звучало тем более странно, Что именно Стенька бояр-то и вешал. Затем были танцы с холодным буфетом. И вальс в облаках голубого батиста. И женщина-бас перед самым рассветом Рыдала в жилет исполнителя Листа. И что-то в тумане дрожало, рябило, И хором бояре гудели на сцене… И было приятно, что все это было Не где-то в Торжке, а в Париже, на Сене. Николай Агнивцев
(1888–1932)
Вдали от тебя, Петербург
Ужель в скитаниях по миpy Вас не пронзит ни разу, вдруг, Молниеносною рапирой Стальное слово «Петербург»? Ужели Пушкин, Достоевский, Дворцов застывший плац-парад, Нева, Мильонная и Невский Вам ничего не говорят? А трон Российской Клеопатры В своем саду?.. И супротив Александринскаго театра Непоколебленный массив? Ужель неведомы вам даже: Фасад Казанских колоннад? Кариатиды Эрмитажа? Взлетевший Петр и Летний сад? Ужели вы не проезжали, В немного странной вышине, На старомодном империале По Петербургской стороне? Ужель, из рюмок томно-узких Цедя зеленый «Пипермент», К ногам красавиц петербургских Вы не бросали комплимент? А непреклонно-раздраженный Заводов выборгских гудок? А белый ужин у «Донона»? А «Доминикский» пирожок? А разноцветные цыгане На Черной речке, за мостом, Когда в предутреннем тумане Все кувыркается вверх дном; Когда моторов вереница Летит, дрожа, на Острова, Когда так сладостно кружится От «Редерера» голова!.. Ужели вас рукою страстной Не молодил на сотню лет На первомайской сходке красный Бурлящий Университет? Ужель мечтательная Шура Не оставляла у окна Вам краткий адрес для амура: «В. О. 7 л. д. 20-а»? Ужели вы не любовались На сфинксов фивскую чету? Ужели вы не целовались На Поцелуевом мосту? Ужели белой ночью в мае Вы не бродили у Невы? Я ничего не понимаю! Мой Боже, как несчастны вы!.. 1923 «Вы помните былые дни…»