Митя поразился сходству со своим утренним ощущением, которое ему тогда показалось оригинальным, но на сей раз удержался и ничего не сказал. Ему очень нравилось это дядино маленькое, как бы под носом и в нос бормоченное «да», почти «м-да», будто он разставлял в своей речи «полные точки», как говорят англичане.
«При первой главе – он их отдельно издавал – он тиснул предуведомление, что это, дескать, только начало большого романа, который, скорей всего, никогда и не будет кончен. Еще как будет. Да. А перед тем будет как миленький – вот еще странное выражение, не правда ли?
«Какие сто рублей?» – живо спросил Митя, ухватившись за возможность вполне натурального вопроса. «Ему тетка Чичерина дала в дорогу
В это время в дверь быстро стукнули дважды, и, не дожидаясь отзыва, вошла сестра милосердия, очень темная индуска, с подносом, на котором было блюдечко с двумя красными и двумя белыми пилюлями и водой в стаканчике с развальцем. Николай Львович, поморщившись, положил пилюли в рот и отпил немного из стаканчика, а Митя попросил ее поставить цветы в воду. Когда она, чуть взбив и перевернув подушку и забрав цветы, ушла, Николай Львович достал из-под матраца бумажный мешочек и, отвернувшись, выплюнул туда. Митя раскрыл было рот, но тут опять с предупредительным, а не вопросительным стуком вошла седенькая няня в марлевом чепце, толкая перед собою каталку с обедом на вертящемся подносе, с которого можно было есть прямо в постели. «Эк вы рубашку-то угваздали», – сказала она по-русски, и Митя посмотрел на нее с изумлением. «Ничего, Катя, ничего», – сказал Николай Львович. «Я вам другу принесу». – «Не нужно, Катя, не нужно, спасибо. Это вот племянник, что ли, мой, о. Дмитрий». Женщина, отерев руки о фартук и положив одну на другую ладонью вверх, подошла было под благословение, но Митя сказал, что он только дьякон, и она поклонившись вышла. «Она давно тут. Ходила за мной еще в тот раз. Тоже сперва очень удивился, – сказал Николай Львович. – Она из казаков: отца на ее глазах растерзали в Лиенце, они с матерью убегали от танка, который давил всех, кто ни попадется, зверье красное, чудом спаслись. Кавешниковы. О них, кажется, есть упоминание у Толстого в книжке о британских выдачах».
Митя встал и прошелся. Стенные часы по-прежнему показывали четыре без четверти, минутная стрелка слегка подрагивала, но не двигалась. Он вытянул, сцепив, вывернутые руки, словно потягиваясь, и украдкой взглянул на высунувшиеся из-под рукава часы. Без двадцати семь.
– Ну что ж, бонаппети, пойду, пожалуй, а завтра утром опять приду.
– Как тебе угодно. А то посиди еще, если не надоело. Впрочем, ты, должно быть, голоден, а эту дрянь неловко тебе и предлагать. Спасибо, что пришел. Ты где остановился?
– В гостинице тут где-то. А завтра приду. Не нужно ли вам чего-нибудь?
– Ну, принеси морошки. Шучу. А грушу забери: тверда для моих зубов, да мне и нельзя.
Они простились опять за руку. Митя прошел коридор до половины; за столом дежурной сестры никого не было; на столе лежали его тюльпаны. Он подождал немного, потом пошел и уже у лестницы увидел давешнюю няню Катю, выходившую из чьей-то палаты с каталкой, на которой стояли судки с нетронутым супом и остатками макарон в рыжем соусе. Митя попросил ее поставить цветы хоть в какой-нибудь стакан. «Поставлю, не беспокойтесь, и рубашку чистую принесу. Индейские тут не больно-то расторопны, но я за ним присматриваю». – «Скажите, как он… вообще?» – «Да как… сами видите. Кушать почти ничего не кушает. Ходить без вокера не может. Заговаривается хуже, чем в тот раз. Всё письма пишет, больше за границу, я через день ношу на почту». – «Ходит к нему кто-нибудь?» – «Приходит ихний реверенд два раза в неделю, и еще одна, не знаю, сошел-воркер или по головным болезням. А больше никого».
Митя хотел было предложить ей денег, но не нашелся и отдал ей грушу.
В его комнате в домашней, но неуютной гостинице «Арден» пахло застоявшейся сыростью и цветочным мылом, и ему дурно спалось на узкой постели с худосочной подушкой и тонким покрывалом вместо одеяла. Проснувшись перед утром в переходном туннеле к яви, он по своему обыкновению стал пытаться вспомнить очертания своего сна, зная по опыту, что если выхватит из клубящегося тумана и удержит хотя бы один, но верный клочок, то тотчас вернется туда, откуда неосторожным движением выскочил. Он пытался припомнить то один, то другой смутный сюжет, будто бы виденный за ночь, чтобы на нем въехать опять в свой сон, ничего не вспомнил, но снова заснул, и ему приснился дядя – по виду вылитый его отец, а отец оказался неотличимым от Шекспира на друшаутовом портрете – будто он пришел с того света в какое-то общество, где все ему рады, а он не весел и не печален, но любезен, поет и читает стихи наизусть по просьбе присутствующих, изредка поглядывая на грифельную доску, где они записаны были черным по белому, как бы в подсказку, если забудет. Он нарасхват, к нему очередь, а тут и Митя подходит с большой к нему нежностью: просит надписать одну из подаренных им когда-то книг, которых, однако, у него не оказалось под рукой, кроме ежедневника в зеленой коленкоровой обложке, где в начале каждой недели выставлен какой-нибудь английский писатель, чье рожденье приходится на эту неделю, с короткой биографией, но это ему неловко давать на подпись, потому что он знает, что на нужной неделе там изображен не «дядя», а другая знаменитость, хотя тот великодушно готов подписать за этого другого, и Митя смеется его остроте к случаю («не собственно ручно»), которая кажется ему восхитительной. Но тут Митю оттерли в другую комнату, где тоже музыка и общий говор. Играют его знакомые: на аккордеоне Яворский, его жена Лиза на скрипке. Поймав Митин взгляд, он перестает играть (чего никто не замечает), улыбается, встает и пытается его обнять, но мешает аккордеон, свисающий на ремнях ему на живот, и он только похлопывает Митю обеими руками по плечам и, смущенно отступив, радостной скороговоркой сообщает, что исполнил его просьбу и привез из чужих краев автомобильное колесо 912-го размера, и тут же ведет его, всё не снимая аккордеона, в другую комнату, где колесо лежит, упакованное в целлофан, и оттого, что Коле очень нужно вернуться в первую комнату, где «дядя» покорно ждет его с приготовленным для надписи вечным пером, а вернуться извнутри сновидения было решительно невозможно, Митя проснулся. Перебрав мысленно свой сон, он сказал про себя «Царю Небесный» и, встав с постели, первым делом достал из портфеля оксфордский словарик, который всегда возил с собой, и посмотрел, как по-английски «морошка». После чая с гренками в маленькой столовой, где в такой ранний час никого, кроме него, из постояльцев не было, он поехал в больницу, по дороге купив марок, конверты, баночку «cloudberry jam» и две батарейки.
Николай Львович выглядел свежей вчерашнего: выбрит, в чистой рубашке, в глазах искра, постельное белье сменено, на столике в графине фиолетовые и красные тюльпаны. Вчера он ни о чем не спрашивал, ни о нем, ни о его домашних, сегодня же первым делом: «Ну а
Митя Солженицына читал очень давно, книгу эту так подробно не помнил и только слегка пожал плечами. Николай Львович снял очки и смотрел на него, потирая нос и немного сощурившись. Вдруг спросил: «А как вы спали?» – не так, как это обыкновенно спрашивают, ожидая привычного отзыва на известный пароль, а как если бы ему и вправду очень хотелось это знать. Митя опустил глаза, уклоняясь от пытливого взгляда дяди, и мгновенно вспомнил какой-то обрывок своего сна. «Да так… не лучшим образом». – «Вы в какой гостинице остановились?» – «„Арден“, би-эн-би, семейное заведенье. Тюль на окне, филодендрон на подоконнике, на кровати белое рядно, на кресле чехол, портрет Елизаветы в столовой, чай „Граф Грей“ в бумажных мешочках, английские лепешки с маслом». Отчего-то Николаю Львовичу услышанное пришлось по душе; он снова надел очки, спустив их на нос, и сел повыше. «Какой Елизаветы?» – «Что? А… Первой…» – «Да», – сказал дядя и, достав из тумбочки толстую тетрадь в клеенчатой обложке, стал ее перелистывать. Найдя нужное место, он про себя быстро перечитал его, закрыл тетрадь и отложил ее возле себя на одеяло. Потом опять с едва ли не веселым любопытством посмотрел на Митю поверх очков и сказал:
– Какая разница между ослом и оселком? Знаете, в зачарованном лесу, куда все у него приходят изнуренными, разбитыми, едва дышащими, – там вдруг оживают. И придворный Оселок спрашивает у деревенского осла: «Как тебе имя – Вильям?» – а тот ему: «Вильям, сударь», а он ему – «Хорошее, мол, имя…» Сам он там старого слугу играл, говорят…
– Нет, не знаю, откуда это?
– Догадайтесь или поищите, это перед чосеровым коктейлем… а впрочем, как вам угодно.
Митя слушал уже иначе, чем вначале, как бы с некоторого разстояния и сверху. Он уже не спрашивал, не переспрашивал, ничего не уточнял, не направлял, а только слушал, иногда думая о своем, и поминутно терял нить, ища сцепления и смысла в этих дядиных рацеях и подозревая, что они его, может быть, вовсе лишены, во всяком случае по сю сторону понимания.
– Вот вы говорите «рядно на кровати». Тут есть капеллан, о. Янг, заходит
Митя понимающе кивнул, встал, подошел к одному из окон и, отодвинув легкую бежевую штору с кофейными поперечными полосами, поднял нижнюю защелку и опустил верхнюю и дважды дернул за ручку. Окно не поддавалось.
– Забито, – сказал Николай Львович. – Не дергай, у них, надо полагать, сигнализация, прибегут чего доброго и переведут, а здесь по крайней мере много света. Я в самом деле не прочь сбежать отсюда, но куда? Вот в чем загвоздка. Да. Мне тут не то приснилось, не то наяву, будто я вот так, в пижаме, хожу по городу, этого я им, разумеется, не разсказываю, и вы молчите, и Даше ни слова. Как будто Москва, и меня под руку ведет мать.
– Я ее видел раз, кажется, у вас в Лебяжьем. Седая дама, курила трубочку…
– Это, наверное, была тетка моя по отцу, Александра Николавна. Матери ты не мог видеть, она умерла, когда мне было двадцать пять. Рожденная Мышецкая. И вот, будто я состарился, а она молода, какой помню ее в раннем еще детстве. Приводит меня в парикмахерскую, где меня обычно стрижет наша соседка из дома напротив, еврейка со странным до невероятия именем, Ева Раева, мы с ее сыном Мишей были одноклассники, у него были заплывшие сверху и снизу глаза и от него всегда несло мочой; она спрашивает мать: «Под бокс?» – и вот на простыню, которую она туго-туго обвернула вокруг моей шеи, падают локоны, но не русые, а вот эти, полуседые. – Он тронул над ухом. – Потом она спрашивает опять маму: «Освежить?» – и начинает ходить вокруг, прыская из пульверизатора с рыжей грушей, а вторая, черная – в сетке, чтобы не разорвало. Да. Главное в жизни – задаться вопросом, как я сюда попал, как меня угораздило, как говорит Катя, как могло случиться, что «я» живет тут, вот что ошеломительно, а нужно еще приготовляться к большему потрясению от сознания того, что ничего другого я не знаю, потому что «иной не видал». И кто – «я»? «Что за дикое слово!» – сказал этот, как его, тыча в зеркало указательным дактилем… или анапестом. Где корень – где идея самого понятия? Я да я… Я для себя – тайна велия.
– Откуда это?
– Все тебе «откуда да откуда». Ну Августин.
– «Исповедь»?
– Не знаю, может быть.
Перейдя на «ты», Николай Львович сделался заметно суше. Митя вспомнил просьбу Ани, в общем совершенно верную, но ужасно трудно исполнимую, и подумал, что удобнее момента не подвернется.
– А кстати: не хотите ли… может быть… исповедь? Тут в Суррее есть греческий монастырь, и я мог бы позвонить…
Николай Львович бросил на него внимательный взгляд и отвернулся. Потом поморщился и опять провел вверх-вниз указательным пальцем по тонкой кости большого носа.
– Это и есть исповедь. Но чтобы исповедоваться, прежде надо знать, что и как про себя думать. А как
Он умолк, и Митя начал быстро перебирать в уме остававшиеся в запасе темы, когда Николай Львович вдруг сказал:
– Некто Иоанн Павел… знаешь?
– Римский папа?
– Нет, не римский папа, а немецкий папаша с пивным брюшком и офранцуженным именем, впрочем, Гёте его называл «китайцем в Риме», неродовит, но плодовит, – романист, у него есть воспоминанье, что ребенком он как-то утром стоял на крыльце и его извнутри осенило, что «я – это я», и это «я» в первый еще раз тогда увидело себя, и уже навсегда. А у меня – не навсегда, и время от времени оно отщеплялось от меня, словно бы «эго» отделялось от «эго-изма», самость от самосозерцания, и тогда ты как будто больше не в ответе… Притом этот Жан Поль был не дурак, считал, что абсолютный эго-измус другого известного немца есть род буддизмуса, как мы бы теперь сказали, ибо влечет к уничтожению всего на свете, к темному необитаемому безмолвию, где нет ни любви, то есть притяжательности, ни молитвы, ни надежды, ни смысла, а бытие есть бесконечный переход из вечности в вечность и обратно. Вот что такое восемнадцатый век, уже явного умопомрачения.
Вошла со стуком молодая негритянка в высоком чепце, с подносом на каталке: «Завтрак, мистер Жак-Лев! О, у вас гости». Пока она возилась с подносом, Митя достал из кармана батарейки, осторожно, чтобы не наступить на полу подрясника, стал на фортепьянный стул и снял со стены часы. Тотчас оказалось, что он купил не те: нужен был девятивольтный брусок, а не гильзы. Негритянка ушла.
– Да оставь, они показывают верное время… временами.
Митя повесил часы и слез со стула.
– Я никогда не могу сказать точно, который теперь час, но внутренним чутьем знаю очень близко, сколько времени прошло с такого-то времени, – продолжал дядя. – Это похоже на абсолютный музыкальный слух и относительный. Пространство между двумя точками отсчета. Знаешь, как я вдруг понял, что время и протяженнность как бы переливаются друг в друга? В самом раннем детстве отец водил меня вечерами на прогулки – по Ащеулову переулку до Костянского, направо до бульвара и назад, разсказывал о звездах и вообще о мироздании. Я держал его руку, изящную и немного шершавую с тылу, и так как рука его была вровень с моей головой, то я время от времени прижимался к ней щекой – я очень любил руки отца – и, бывало, замедлял шаг, и он тогда приговаривал: «Вперед! – И после небольшой паузы прибавлял с ожидательным повышением: —…умнее быть?..» – и я неизменно бойко заканчивал: «…и за мышами не ходить!» И вот однажды в постели, с головой под одеялом, я мысленно проиграл про себя всю эту сценку и вдруг с ошеломлением впервые догадался, в чем тут дело – что это «вперед» служит равно обоим – и времени и пространству. Давно ты в дьяконах?
От неожиданности вопроса Митя не нашелся ответить сразу, а когда открыл рот, Николай Львович, звякнув вилкой о железную крышку судка, воскликнул: «Вспомнил! Яконов! Антон Яконов!»
Митя сказал, что «пять лет», что у него аэроплан вечером и что он пойдет теперь в город тоже перекусить что-нибудь и потом придет еще проститься.
В гостинице он собрал вещи, разсчитался, положил чемодан в автомобиль и пошел в город. Дул свежий ветер, но делалось жарко. Сидя в кафе за столиком на улице, он телефонировал тете Даше и в очень общих чертах описал положение вещей. Она была ему чрезвычайно благодарна и просила до отъезда попытаться увидеться с доктором Фурманом и позвонить ей еще, когда доберется до дома. Она уже заказала билеты на 11-е число, для себя и Ксюши, и если его на той неделе выпишут, что было, по словам доктора Фурмана, весьма вероятно, то поедет с ним в его «неблагоустроеннную, мягко говоря» квартиру в Лондоне, чтобы посмотреть на месте, что можно сделать на первых порах в отношении ухода, питания и прочего.
Из кафе Митя зашел в лавку обменять батарейки, вернулся к гостинице и перевез автомобиль на стоянку, ближайшую к больнице. По дороге он стал сызнова придумывать, что бы сказать сначала, что потом, и как прощаться в таких случаях, когда оба понимают, что больше, скорее всего, не увидятся, но сказать этого не могут. Впрочем, дядя-то может. Мысли разбредались, и, ничего не придумав, Митя, как был в легкой фланелевой куртке, поднялся на третий этаж. С врачом ему видеться не хотелось вовсе, но для очистки совести он справился у дежурной сестры и испытал облегчение, узнав, что доктор Фурман по пятницам бывает только утром.
Николай Львовича он застал в коридоре: он медленно брел к своей палате, переставляя со стуком ходунок. Увидев Митю, он потряс отворотом жалкого незапахнутого халата и сказал: «Нет лучшей рифмы к больничной палате, чем
«Где же твое облаченье?» – спросил он. «В машине. Мне ведь скоро отсюда прямо в Чэмсфорд и в Лондон, на аэродром». Николай Львович помолчал, что-то обдумывая. «Подожди, Митя. Ты спрашивал о моей пушкинской истории. Ты слышал о ней?» – «Совсем немного». – «Но ты ведь знаешь о десятой главе?» – «Минимально». – «Ну, коротко: на рукописи „Метели“, в Болдине, уже в октябре, 19-го, написано, что, мол „сжег 10-ю главу“. 19 октября, день открытия лицея. Да. Спрашивается: кто его основал, рескриптом? Отвечается: кто взял Париж, тот и основал. Счастливее не было у него времени, как те вовсе не безоблачные шесть лет. В последнюю годовщину, когда читал эти стихи, расплакался после первых строк и не мог продолжать. Была, дескать, пора, мой друг, пора… У нас, а особенно
– А кто был Корш-Морозов и какая это история?
– С десятой главой. Два скучных профессора. Недосуг мне теперь, сам почитай где-нибудь. У него на рукописи помета, сжег, мол, 19 октября! Пойми, «он основал Лицей» – а для Пушкина это было равноценно взятию Парижа. С какой же стати тут будто бы
продекламировал он нараспев и засмеялся.
– И что же? – в нетерпении спросил Митя. – Вы нашли этот текст?
– Да, я нашел эту рукопись.
– То есть собственноручную?
– Что?
– Я говорю, неужели – подлинник?
– Да, это его рукопись. Второй черновик. Посмотри при случае, откуда взялось слово «подлинник», и тоже, может быть, станешь сторониться его… Но… Мне подарил ее Джерси, островной князь. Она хранилась в альбоме его прабабки (или прапра).
– И вам известно, как она туда попала?
Николай Львович не отвечал и смотрел на свои припухшие, водянистые пальцы, которыми перебирал поверх одеяла. Потом перестал, словно и пальцы остановились в задумчивости, но скоро принялся слегка теребить заусеницы одновременно обоих больших ногтями сначала средних, потом указательных, потом стал как будто мыть одну маленькую руку об другую и наконец сложил их на груди. Митя машинально следил за этой хирономикой, не зная, повторить вопрос или нет. В это время вошла сестра и принесла лекарства. Николай Львович, когда за сестрой закрылась дверь, выплюнул опять пилюли в мешочек и, свернув, вложил его в полиэтиленовый, в котором Митя принес варенье, и подал Мите:
– Выбрось, пожалуйста, по дороге.
– Но отчего же вы…
Он сделал жест, словно отгоняя муху, лег на спину и, подтянув одеяло под мышки и поглаживая его обеими руками, сказал неожиданно глухим голосом:
– Да, мне известно. Рукопись привезла в Лондон твоя прапрапра, княгиня Дарья Христофоровна, она, как ты, вероятно, знаешь, была женой русского посланника.
– Но как…
– А ей отдал Бенкендорф, ее родной брат. А ему передал Жуковский, которому поручено было разобрать бумаги покойного. Ему сначала позволено было поступать с ними как угодно. На рукописи нет красного инвентарного номера. Этой вещи нельзя было печатать по условиям времени, хотя в ней не было ничего возмутительного в отличие от известного отрывка. Да и это тоже отрывок, как сам ты увидишь. Разумеется, я могу эти звенья сцеплять только умозрительно, с довольно, впрочем, высокой степенью вероятности.
– Поразительно. И никто не знает?..
– Ну отчего же никто, два или три человека видели, я показывал, но все из числа тех, кто не делает из этого «бигдил», как говорит Катя, которая жила в Америке. И слава Богу. У
Мите стало ужасно интересно, и он незаметно посмотрел на свои часы: «Половина четвертого. Еще пятнадцать минут, и надо идти».
– В сущности, – продолжал дядя, – удельный вес стихов его невелик, образы редко бывают оригинальны, и изобразительная сила уступает повествовательной. Вся магия тут в ритме и созвучиях,
– Вы сказали, я могу почитать – обещаю, что сидя! – сказал Митя вставая и глядя в окно, выходившее на запад.
Дядя Коля молчал. Потом, словно решившись, сказал: «Сделай милость, там в шкафу мой пиджак… пошарь во внутреннем кармане, нет, не в том… Нашел? В этом конвертике ключ от несгораемого ящика в моем банке, Даша знает, у нея есть другой ключик. Там портфель, в нем кой-какие распоряжения на случай, слепок посмертной маски Пушкина и эта рукопись в двойном конверте, с письмом Джерси, этим подтверждается происхождение и так далее. Рукопись с разных сторон и по логике вещей должна принадлежать вам с ней. Я снял одну только копию, фото, у меня в столе. Мне, признаться, недосуг заниматься продажей, да и не хочется, слег я тоже ведь не в шутку, а вы потом продадите ее у Кристи или у Филлипса и разделите между собой – и для Ксюши; у меня, видишь ли, нет других наследников. Да. Она, кажется, разошлась со своим маляром, но, пока не разведутся формально, он не должен ничего знать, я ей говорил, да она и сама прекрасно это знает; еще не протяну ног, как он протянет свою измазанную краской лапу к деньжатам.
– Но тетя Даша сказала, что вас на той неделе, наверное, выпишут.
– Выпишут? Не думаю. А хоть бы и выписали. Только не пытайся печатать, комментировать и прочее – тебе это и не под силу, и винни-пушки тебя растопчут, и рукопись потеряет в цене.
– Но вы-то почему же сами не стали… публиковать? Тут на целую книгу…
– Потому что… Не знаю почему. Книгу… зачем? «Не та…» – как это? – «не та книга, что пишем, а та, что пишется о нас», или что-то в этом роде. Собирался, даже набросал кое-что, но всё тянул, не мог, как ни бился, разобрать нескольких слов, одна строфа сомнительна, потом искал еще его стихи в альбионских альбомах – и нашел-таки одно, у дургамской графини в альбоме, она была жена посланника в Петербурге в 1836 и 1837-м, дочь известного графа Грея, чай прессованными плитками из Индии… Да. Стишок записан его лучшим подносным почерком, но это вариант известного. Словом, все откладывал, а потом потерял вкус. Одно время я даже думал написать разсказ под названием «Странник» – на мотив «Откровенных записок», знаешь?
Митя покачал головой.
– Как же это, в семинарии учился и не знаешь, – ну вот, разсказ, стало быть, и вставить туда несколько строф, как если бы я сам их сочинил, и посмотреть, что скажут, а потом уж напечатать всерьез в специальном журнале, по-русски и по-английски.
Митя втиснул ключ в кольцо со своими и, чувствуя тесноту в области адамова яблока, подошел к Николаю Львовичу. «Посмотри у меня в голо-вах… да нет, за кроватью, за плитой, должен быть портфель?..» – «Нет как будто…» – «Черный, кожаный…» Но Николай Львович сам осекся, будто опомнился, и, сильно моргнув, обнял Митю и прослезился.
– Ничего, дядя Коля, все хорошо… – бормотал Митя, стараясь не расплакаться сам.
– То хорошо, что хорошо кончается, и древние были того же… а я вот кончаюсь, и кажется… что в этом… месте. Начало и конец одного корня… Кто ваш портной…
– Ничего, дядя Коля, ничего…
– Это я стихами говорю… В детстве терпеть не мог пьес в стихах. Антанаклас:
Он шел назад через платановую и березовую рощу, и казалось, моросило не только снаружи, но и на душе. В пруде, похожем на большую запятую, играли блики и плавали ивовые листья, и в глазах рябило. Две утки дремали на плаву, уютно засунув клювы под левое крыло. Белая гусыня ходила по муравчатому склону и слегка распушила перья и раздвинула крылья, когда он приблизился. Вчерашний серо-пегий гусак, с белесой лентой через все брюхо, лежавший в стороне, поднялся и косолапо пошел наперерез дорожки, протянув шею, и, словно пародируя где-то подхваченную манеру, начал с деланым возмущением скандировать что-то тонким голосом. Его равнодушная подруга не повернула головы, но тоже принялась крякать ямбом, и он, подойдя к ней, остановился, не переставая декламировать и бросая на Митю косой взгляд, в то же время продолжая выискивать что-то клювом в траве.
Как щедро и чудесно все обернулось! Так уже не раз бывало, что ни с того ни с сего и даже вопреки тому и сему делалось вдруг тепло и влажно на душе. «Ни пуха ни пера», – сказала ему на прощанье Даримихална по телефону. Они никогда не были близки, но теперь эта фраза, тогда покоробившая своей нелепостью, и еще больше того сердечный голос, которым это было сказано, в смеси с душистым дуновением ветра, где он мог различить едва ли сезонно совместимые запахи флоксов, резеды и почек тополя, вызвали в памяти мгновенную картину – ибо обонятельные ассоциации столь же непротяженны во времени, сколь и безошибочны, – бульвара, где его в младенчестве прогуливала няня Вильгельмина Ивановна; где ранней весной вдоль забора лежали груды срезанных тополиных прутьев, и он приносил домой и ставил в стакан горько пахнущую ветку; где вокруг большого пруда шел цветник со множеством перелетавших или сидевших кто нервно, кто смирно капустниц, бледных и с черными ободками, и лимонниц с красными точками, и шоколадниц, и он пытался их поймать, подкравшись, голой рукой.
Он перешел крутой мостик через канавку между двумя прудами; внизу плавали, толкаясь друг о дружку, рыжие и желтые японские сазаны. Больница была при женском колледже Св. Мильдреты, и доска объявлений была ободрана, как бывает во время вакаций: вся в скрепках и кнопках, с лоскутами пестрых бумажных уголков. «Душевный ландшафт, удобонарезаемая идея для Проскурякова», – усмехнулся он. Переливчатая бабочка с серебряным бордюром села на кисть мелких цветов кизильника, который рос вдоль изгороди. Ее тотчас спугнул своим зудом бродячий шмель с темно-рыжим, без полос, брюшком, но и сам не задержался там и боком переместился на сажень влево и вверх. Перламутровка вернулась было, но Митя двинулся, и она перелетела через ограду. Сев в автомобиль и пустив мотор, он мысленно перебирал речи дяди, и в нем росло чувство, которому он не мог найти подходящего имени, некий ком печальный, но вместе и прозрачный, нечто сходное с тем, что пытался передать странник, увидевший с высот Кавказского хребта Грузию, или то, что он сам чувствовал при взлете вчера, да и раньше много раз, когда, входя в воздушную толщу по крутой глиссаде, видел внизу веером разворачивающееся и вздымающееся пространство, а на уровне глаз мышиное облако с подпалиной от пытающегося прорваться солнца, и горизонт качался и безшумно посверкивал, и капли на стекле вытягивались в штриховые нити, и карандаш скатился под кресло.
Опять зарядил дождь, опять резиновые швабры принялись размашисто протирать ветровое стекло. Митя достал карту и пальцем провел путь до Чэмсфорда. Он проехал верст пятнадцать каким-то проселком и остановился на обочине. Недавнее благодушие покинуло его, теперь он чувствовал скорее беспокойство. Отчего? Что он сказал не так? Чего не сделал? Призвать священника предложил, с врачом же поговорить не было возможности. Надо было взять телефон Кати и оставить ей свой. В левом кармане штанов лежал мешочек с дядиными лекарствами, и Митя, опустив свое стекло, бросил его в канаву. В правом под телефоном лежала батарейка. Забыл поставить. Надо было спросить, для чего же сохранил что-то, если сжег не в злую минуту, а, наоборот, одумавшись, увидев никчемность написанного? И этот странный тик, это щемящее перемаргиванье, эти его слезы при прощанье. Ему в голову залетела шальная мысль вернуться. Он мотнул головой, отгоняя ее. Зачем? Он позвонит ему и скажет что-нибудь теплое, спросит о Пушкине. Был пятый час.
Он набрал телефон больницы и тронулся с места. Очень долго не отвечали, наконец подошла сестра и сказала, что больному сделалось хуже и вызвали врача. Митя опять остановился, подумал и позвонил домой. Ани дома не оказалось, он оставил запись и, развернувшись, поехал назад.
Митя сидел в кресле у постели больного больше пяти часов. Вызванный доктор, который уже уходил, когда он приехал (не Фурман, а Рэнд, «Алекс Рэнд», как он представился), сказал, что это, по-видимому, удар и что «на фоне его основного недуга» прогноз не очень утешительный, но утром сделают томоскопию мозга, и тогда картина будет яснее. Ему делают кроворазжижающие инъекции через порт в вене, которую с трудом нашли, и будут продолжать делать каждые три часа. Ничего больше пока сделать нельзя, надо ждать.
Палата, когда он вошел в нее, показалась совсем другой, чем днем. Она теперь слабо освещалась без четверти полной луной в северном окне и почти того же лунного качества светом от круглой флуоресцентной лампы на противоположной от окна стене. Николай Львович тяжело дышал, рука была выброшена на сторону ладонью вверх, голова съехала с подушки и была неловко повернута. Обеими руками осторожно сняв с него пудовые очки, причем пришлось долго выпрастывать дужку из-за одного уха, Митя почувствовал физическое облегчение на переносье, в висках и за ушами, точно это с него снята была теснящая тяжесть. Он поправил подушку и положил на нее дядину голову и, придвинув кресло и сев на край, долго вглядывался в его лицо, потом откинулся и задремал. Сквозь тонкий сон он видел, как входила сестра, измеряла давление, делала вливания через порт на сгибе локтя, выходила и, казалось, спустя всего минуту снова входила, и все повторялось. Потом он забылся глубже, и ему приснилось, что он сам пациент, и у него подозревают что-то неназываемое, и все вокруг озабочены, и потом, осмотрев, ведут по коридорам, а мать, присутствие которой ощутимо всем сердцем, но лица не видно, как ни верти головой, осталась в приемном покое с утром в сосновом бору на стене, и его уводят от нее и вообще от всего привычного все дальше и дальше, и хотя даже после многих заворотов и лестничных пролетов можно теоретически возвратиться по своему следу к ней, но ясно, что это исключено, что все, и что хуже всего мать в том числе, ждут от него этого подвига, для которого он и был привезен сюда, и что пока не останешься один в больничном боксе, ни в коем случае нельзя плакать.
Был первый час ночи, когда он, удостоверившись в этом по своим часам, обернулся поглядеть на стенные и, найдя в кармане батарейку, встал на стул, снял часы и долго возился с клеммами в полутьме. Повесив часы на место и тотчас пожалев, что вернул их к жизни, так как в полной тишине они теперь стали довольно внятно отщелкивать секунды, он бросил взгляд на календарь: там стояло вчерашнее число, и он оторвал его, потом оторвал 3-е; подумав и еще раз взглянув на часы, оторвал и 4-е. Даже вчетверо сложенные, они торчали из молитвослова, куда он их заложил.
Николай Львович теперь дышал ровнее и почти неслышно. Митя подошел вплотную к постели послушать, и его правая нога ударилась обо что-то под кроватью. Нагнувшись и пошарив, он вытащил довольно увесистый портфель и, повертев его, решил открыть. Оба замка были заперты. Он опять сел в кресло и положил портфель на колени. Ему взбрела в голову одна глупая мысль, и от нечего делать он достал связку ключей, выбрал тот, который был от дядиного сейфа в лондонском банке, и, всунув, повертел им в замке. К его изумлению, ключ подошел и замок открылся; то же и второй. Внутри не было ничего, кроме плотного свертка из пупырчатого упаковочного материала, внутри которого в мягкой жатой бумаге лежало что-то продолговатое. Митя поднес эту вещь к окну и, еще не до конца развернув, понял,
Наконец он медленно и с большой тщательностью положил назад и рукопись, и маску, запер оба замка, осторожно поставил рядом с собой у ножки кресла и впал в глубокую задумчивость.
Прошло еще минут сорок, и Мите показалось, что Николай Львович бормочет во сне. Он опять подошел близко и наклонился. Глаза дяди были открыты и смотрели прямо и ясно. «Зачем я тут, нонсенс, он не умирает вовсе; прозевал аэроплан, завтра служить…» «Нонсенс», – повторил он вполголоса. Дядя невнятно отозвался. «Что, дядя Коля? Позвать сестру?» – «Вздор, – тихо сказал больной, – не „
Митя достал из сумки подрясник, долго не мог продеть пуговку в петлю на горле (а вдруг кончится, пока я тут копаюсь?) и стал тихонько читать по памяти «Живый в помощи Вышняго», потом шестопсалмие, и двадцать второй, и шестьдесят девятый, и остановился, не зная, что еще читать. В молитвослове были выдержки из панихиды, но казалось странно читать их над еще живым. Тем не менее он, посмотрев на умирающего, еле слышно прочел «Со святыми упокой…» с его странным, заклинательным икосом: «земнiи убо отъ земли создахомся и въ землю туюжде пойдемъ… яко земля еси и въ землю отыдеши, аможе вси человецы пойдемъ…» Земля. Все существенные слова – неизвестного происхождения. Он полистал еще, пытаясь найти что нибудь подходящее, вздохнул и, отложив книжку на столик, опять подошел, приблизив лицо к лицу дяди. Тот, казалось, был в сознании, но уже не совсем здесь. Они глядели друг другу в глаза, недолго, но глубоко, с глазного дна в глазное дно. Мите показалось, что он понял
О. Димитрий выпрямился, подождал еще минуту, потом перекрестил и поцеловал покрытое испариной, остывавшее чело дяди.