Эти сцены были невыносимы.
И все-таки снова и снова Попов делал свои попытки и вызывал мучительные драки с жандармами через дверь.
Терпение жандармов наконец лопнуло.
Однажды адский шум резко оборвался. Тяжелые шаги смотрителя раздались в коридоре, и среди жуткой тишины началось шепотом зловещее совещание, какие-то приготовления. Сейчас, думала я, откроется дверь Попова и начнется избиение. Неужели я буду пассивным свидетелем этой дикой расправы? Нет, я не вынесу.
Я стала звать смотрителя.
— Вы хотите бить Попова, — надтреснутым голосом сказала я ему, как только он отпер дверную форточку. — Не бейте его! Вы раз уж били его, может и на вас найтись управа!
— И не думали бить, — совершенно неожиданно стал оправдываться смотритель. — Мы вязали его, а он сопротивлялся — вот и все.
— Нет, вы били, — возразила я уже с силой, чувствуя под ногами почву. Били. Есть и свидетели.
— 5-й стучать больше не будет, — продолжала я. — Я скажу — и он перестанет.
— Ладно, — буркнул смотритель.
Я позвала Попова и сказала, что больше не в силах переносить такую войну и прошу прекратить стук.
Водворилось молчание.
На другой день мне принесли чай и постель. Их не дали Попову, и я выплеснула чай под ноги смотрителю и отказалась от пользования постелью. Но я разломила кусок хлеба и, указывая на плесень, сказала смотрителю:
— Вы держите нас на хлебе и воде, так посмотрите же, каким хлебом вы нас кормите.
Смотритель покраснел.
— Перемените, — приказал он жандармам, и через пять минут мне принесли ломоть мягкого, свежего хлеба.
Еще три ночи я лежала на асфальте в унизительной пыли, в холоде, с казенными котами вместо подушки. Лежала и думала. Думала, как вести себя дальше.
Очевидно, в будущем предстояло еще много столкновений по разным поводам. В каких же случаях должно, при каких условиях можно и стоит входить в конфликт с тюремной администрацией? Какими средствами бороться с ней, как протестовать?
Всегда ли надо защищать товарища? Первый порыв говорит — всегда. Но всегда ли прав товарищ?
Я прошла через опыт; он был тяжел. Я пересмотрела все, что произошло в истекшие дни; пересмотрела свое поведение и поведение Попова и спрашивала себя: «Хочу ли я и в силах ли бороться теми средствами, к каким прибегает Попов?»
Вот его натура: железные нервы, большое самообладание и громадная сила сопротивляемости, закаленная в школе Карийских рудников и Алексеевского равелина; хладнокровный, упрямый, стальной боец. Его выругают — он отплатит тем же. Грубость тюремщиков, шумные схватки с жандармами ему нипочем. Его связывали, его били, били не раз, били жестоко; и он перенес и оставил без возмездия, перенес и мог жить после этого. А я?.. Я не могла бы.
Ясно, что нам не по дороге. На такую борьбу, какую он ведет, моих физических сил, моих нервов не хватает, а с точки зрения моральной я не хочу протестов, не доводимых до конца.
Надо было теперь же определить линию будущего поведения, выбрать твердую позицию, взвесить все условия, внутренние и внешние, и раз навсегда решить, как вести себя, чтобы дальше уже не колебаться.
Мелкие ежедневные стычки, грубые сцены, кончающиеся унижением, были не по мне, не по моему характеру. И я решила отказаться от подобных способов борьбы. Я познала меру своих сил и определила, что я могу и что хочу делать: я решила терпеть в том, что стерпеть можно, но, когда представится случай, за который стоит умереть, я буду протестовать и протестовать насмерть[22].
…Был пятый день карцера, когда смотритель сказал мне:
— 5-му дана постель и прочее.
Измученная и ослабевшая, как после изнурительной болезни, я могла наконец лечь в постель. Было пора: в ушах стоял непрерывный звон и шум; в голове было смутно, точно не спишь и не бодрствуешь.
В сумерки, когда я лежала в полулетаргической грезе, внезапно я услыхала пение. Пел приятный, несильный баритон со странным тембром, в котором было напоминающее кого-то или что-то: человека? обстоятельства?
Песнь была простая, народная, мотив несложный, однообразный.
«Кто поет? Кто может петь в этом месте? — раздумывала я. — Не пустили ли рабочего для какого-нибудь ремонта? Но это невозможно. И откуда несутся эти звуки? Они идут как будто извне: не поправляют ли крышу на здании?»
Загадка, кто пел, долго стояла передо мной и после того, как я вышла из карцера. Певец уже ушел из жизни, своей волей прервав ее, когда из глубины сознания вдруг выплыло имя — Грачевский. Голос певца был его голос, тембр голоса — его тембр. Оказалось, он действительно был в старой тюрьме в то время, когда я была в ней.
…Прошло два дня.
— На прогулку! — сказал смотритель, отперев дверь.
Это значило конец карцерному положению.
— Я не пойду, если уводите только меня, — сказала я, забиваясь в угол, и уже со страхом прибавила:
— Ведь не потащите же меня силой?
Смотритель смерил с головы до ног хрупкую фигуру в углу, передернул плечом и с видом пренебрежения сказал:
— И чего тут тащить! 5-й уж вышел, — прибавил он.
Вышла и я.
После прогулки, вернувшись в свою камеру, я смочила водой аспидную доску и посмотрелась как в зеркало; я увидела лицо, которое за семь дней постарело лет на десять: сотни тонких морщинок бороздили его во всех направлениях. Эти морщинки скоро прошли, но не прошли переживания только что оконченных дней.
Глава шестая
Бумага (1887 год)
Прошло пять лет с тех пор, как я была арестована, и кончились три первых самых тяжелых года заключения в Шлиссельбурге, когда нам в первый раз дали бумагу.
Это было событие.
Но за первым порывом праздничного настроения возникало сомнение: как пользоваться этой бумагой, что писать на ней? Смотритель, давая пронумерованную тетрадь, говорил:
— Когда кончится, надо сдать, дадут другую.
Это значило: написанное будет читать тюремная администрация, а потом департамент полиции. И вместо праздника наступили будни.
В нашей скудной библиотеке совсем не было беллетристики ни в прозе, ни в стихах. И помню, первое, что я вписала в свою тетрадь, был отрывок из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»:
и т. д.
А затем шли другие стихотворения, сохранившиеся в памяти.
Но вскоре открылся источник нового материала. Через несколько дружеских инстанций Лопатин посредством стука передал мне свое стихотворение:
Теми же проклятиями начинались и остальные пять или шесть строф.
Мое собственное настроение и, как оказалось, настроение большинства товарищей было так далеко от этих неистовых укоров, что я была крайне изумлена.
На свободе я никогда не писала стихов, а тут вздумала через те же дружеские инстанции ответить в стихотворной форме и написала:
Ответ был одобрен всеми товарищами, а Лопатин передал, что тронут до слез.
После такого успеха во мне зародилось желание выразить в рифмованной речи чувства, которые приходилось постоянно подавлять.
Я написала стихотворения: «К матери», «К сестре», «Старый дом» и др.[23]
Товарищи последовали этому примеру, и в нашей жизни открылась целая полоса поэтического творчества: стихи посыпались со всех сторон. Объявилось 16 поэтов, и каждый на свой лад забряцал на лире — Шлиссельбург превратился в Парнас; в тюрьме пошла такая трескотня в стену, что Морозов, сидевший в одной из камер внизу, не знал, куда деваться. «Спиритические духи, — говорил он, — завладели всем зданием». Увлеклись самые трезвые: реалисты Попов и Фроленко и те написали по одному стихотворению. Воздержались лишь немногие, как Лукашевич, Янович, Ашенбреннер и некоторые другие. Писали разное: акростихи и сонеты, оды и поэмы. Панкратов изображал в стихах жизнь ростовских золоторотцев; Лаговский воспевал революционное знамя и другие возвышенные предметы. Писали в героическом тоне, писали в тоне элегическом, кто во что горазд. Главной темой были воспоминания; они наиболее отвечали лирическому настроению, так свойственному первым годам заключения. О качестве стихотворений я говорить не буду; несомненно одно — писание стихов облегчало тогда нашу жизнь, давая исход накопившемуся чувству; с другой стороны, взаимный обмен ими вносил некоторое разнообразие в одиночество, и это давало известное удовлетворение, а иногда приносило большую радость; в памятные дни рождения или именин получишь, бывало, трогательное послание вроде того, которое Лопатин прислал мне 17 сентября:
Но если бумага дала возможность излить свои чувства и смягчить грусть, то на первых же порах она оказала нам услугу совсем другого рода.
В течение первых трех лет из недели в неделю по субботам нас подвергали личному обыску. Ничего не было спрятано — нечего было спрятать, и все же, все же все три года каждую субботу нас подвергали этому унижению.
Мужчин гнусным образом обыскивали жандармы, а меня водили в пустую камеру, в которой ждала специально позванная для того женщина. Одну за другой она снимала с меня части одежды и через полуотворенную дверь передавала в коридор жандармам.
Сначала это была та пожилая особа, похожая на экономку из «хорошего дома», о которой я упоминала в первой главе этой книги. Положив руки на оголенные плечи, она проводила ими сверху донизу по всему телу, не щадя ушей и пальцев.
Однажды вместо нее в камере оказалась молодая женщина, судя по внешности, стоявшая на более высокой социальной ступени: на ней было черное, сшитое по моде, шерстяное платье, а на груди — золотая цепочка.
Когда смотритель вел меня к ней, он коснулся уха и губ и сказал: «Она глуха и нема», давая этим понять то, что и без слов было понятно. Эта женщина явно конфузилась своей роли — она краснела, и кроме этого раза я ее уж не видала.
Ее заменила какая-то чухонка, должно быть кухарка, белобрысая, неотесанная баба. Своими подлыми пальцами она перебирала мои волосы на голове и перебрасывала ее из руки в руку, как будто бы это был большой деревянный шар. Я выходила в слезах[24].
И вот в то время, как поэты упражнялись в анапестах и ямбах, рабочий Мартынов занимался прозой: он писал дневник и, заполнив тетрадь, сдал смотрителю, а тот отправил в департамент полиции… В дневнике Мартынов описал и субботние обыски. Должно быть, описание вышло красочное: поэтому или потому, что время для того исполнилось, обыски внезапно прекратились. Но мы-то это прекращение приписывали дневнику.
О том значении, какое имела бумага во второе десятилетие нашего заключения, будет сказано в одной из следующих глав.
Глава седьмая
М. Ф. Грачевский
Осенью того же 1887 года погиб жестокой смертью мой товарищ по Исполнительному комитету партии «Народная воля» М. Ф. Грачевский[25]. Его жизнь — целая эпопея. Двадцать лет назад 18-летним юношей он оставил семинарию и сделался народным учителем, «горя желанием приносить пользу крестьянам»; после четырех лет работы в школе стал железнодорожным слесарем и вел культурно-просветительную деятельность среди товарищей по труду; потом перебрался в Петербург, где сблизился с кружком «чайковцев», и по их предложению отправился в Москву для социалистической пропаганды среди рабочих. На первых же шагах этой деятельности он был предан, арестован и целых три с половиной года пробыл в тюрьме в ожидании суда. В 1878 году этот суд наконец наступил, и по «делу 193-х» особым присутствием сената Грачевский был приговорен к 3 месяцам ареста (!) с зачетом предварительного заключения. Дело, однако, этим не ограничилось: в августе того же года без всякого повода Грачевский был арестован в Одессе и по распоряжению III отделения в административном порядке выслан в Холмогоры, Архангельской губернии. Деятельный и энергичный, он не хотел прозябать в ссылке и бежал, но сбился с пути среди северных болот и леса, был пойман и должен был с жандармами вернуться обратно в Архангельск. Однако, не доезжая до города, пойманный беглец соскочил с тележки, на которой его везли, и скрылся в чаще леса, откуда с небольшими приключениями добрался до товарищей-ссыльных; они укрыли его, а затем он уехал в Петербург.
В то время уже образовалась партия «Народная воля», и Грачевский, так много испытавший и уже вполне определившийся, примкнул к ней. После ареста в 1880 году первой типографии «Народной воли» в Саперном переулке Грачевскому было поручено организовать вторую и вместе с П. С. Ивановской стать во главе ее.
Принятый в члены Исполнительного комитета, Грачевский принимал то или иное участие в политических актах борьбы Комитета против самодержавия и после 1 марта 1881 года, развернув всю свою энергию, являлся одним из самых деятельных ответственных членов партии.
В 1882 году, когда не стало столь многих членов Комитета, Грачевский организовал в Петербурге динамитную мастерскую для приготовления бомб, являясь в ней и руководителем, и работником. Живя по чужому паспорту, он считал себя в то время в полной безопасности и не подозревал, что тайная полиция давно следит за каждым его шагом и по нему прослеживает всех, с кем он находится в сношениях.
В июле последовал единовременный арест как самого Грачевского, так и всех причастных к делу. Грачевский считал себя фактическим виновником гибели своих товарищей, и это послужило для него источником глубочайших страданий. Под суровой внешностью фанатика, революционера и террориста Грачевский скрывал горячее сердце, которому он только не давал воли: простора для этого сердца не было и в самих условиях деятельности. Но теперь, когда эта деятельность кончалась, его любовь к товарищам прорывалась неудержимо, и он испытывал жесточайшие муки, видя гибель целого ряда молодых людей. Эти чувства определили и все поведение Грачевского на суде: безбоязненно заявлял он о себе все, что могло привести к виселице, но вместе с тем все усилия прилагал к тому, чтоб выгородить других участников процесса[26].
В 1883 году в «последнем слове» на суде 17-ти он говорил: «Я прошу смыть с моей души хоть часть той нравственной муки, которую я испытывал в течение 10 месяцев моего заключения и пред которой стушевывается всякая физическая казнь, которую только может придумать человеческое воображение. Никто не причастен к делу об устройстве лаборатории: я действительный и единственный виновник оного и потому прошу Особое присутствие обратить всю тяжесть кары закона на меня одного.
И с тяжестью, великой тяжестью в душе вышел Грачевский из зала суда и понес эту тяжесть в живую могилу — в Алексеевский равелин и в Шлиссельбург, в которые был последовательно заключен после приговора к смертной казни, замененной каторгой без срока.
Жизнь в Алексеевском равелине была для Грачевского тем же медленным умиранием, как и для других народовольцев, осужденных в 1882 и 1883 годах. Никаких подробностей, которые касались бы лично его, в мемуарах Поливанова и в воспоминаниях Фроленко о жизни в равелине не имеется. Равелин был мертвецкой. Протестов в нем не было. Не слышно было и голоса Грачевского.
Зато все три первых года существования Шлиссельбургской тюрьмы наполнены его негодующей борьбой со смотрителем Соколовым. Все предшествовавшее играло роль в этой борьбе. Человек, менее переживший, не так исстрадавшийся, быть может, мог бы игнорировать или переносить молча многое из той обстановки, в которой жили шлиссельбуржцы. Но Грачевский был потрясен до глубочайших основ своих, потрясен физически, истерзан нравственно, и его нервная система была напряжена до последней степени.
Если исключить условия моральные, в которых осужденный живет в застенках, подобных равелину и Шлиссельбургу, если исключить и условия материальные (недостаточная пища, отсутствие моциона, свежего воздуха, физического труда, надлежащей врачебной помощи и т. д.), то самым страшным орудием пытки в тюрьме является тишина. Да! Тишина господствует в тюрьме… Тюремное начальство требует этой тишины «для порядка»… Она есть наиполнейшее выражение тюремной дисциплины, сковывающей узника. Тюрьма должна быть мертва, мертва как могила, мертва день и ночь. Единственный неизбежный шум, поражающий слух, — это стук отпираемых и запираемых тяжеловесных дверей из дуба, окованного железом, да форточек, сделанных в двери для передачи пищи. Гулко раздается этот грохот, напоминающий, что ты не один в этом здании… В остальное время ни шороха, ни звука.
При небольших расстройствах нервной системы, какие бывают у людей на свободе, тишина есть благодеяние и прекрасное средство привести нервы в равновесие. Но вечная, вечная тишина, бесконечно длинная, бесконечно мертвая, ужасна. Быть может, нет средства более сильного, чтобы вконец испортить нервы человека. Продолжительный покой изнеживает ухо; с течением времени слух становится все тоньше, все раздражительнее и затем уже не может выносить самых обычных звуков, которые кажутся нестерпимо сильными. У иных является рефлекс, и из груди при каждом звуке вырывается крик, и, как это ни странно, чем незначительнее звук, тем сильнее рефлекс. Случается, что внезапный слабый шорох или стук разрешается рыданием, а если звуки повторяются периодически, более или менее правильным темпом, они мучают невыносимо: к нервному потрясению приходит ожидание звука, и, хотя ждешь его, он все же приходит неожиданно, и, чем более ждешь, тем неожиданнее. Ночью эти маленькие звуки не дают спать и настолько раздражают, что человек выходит из себя и готов кричать и бить чем попало, лишь бы положить конец физическому страданию. К этому надо прибавить, что дрессировка и поощрение начальствующих развивают в страже злобное стремление помучить заключенного: унтеры стараются делать как раз то, что особенно неприятно и тягостно для узника. Горе тому, кто выкажет, что тот или иной звук мучителен для него! Еще большее горе выказать нетерпение, гнев. И почти верная гибель, если человек вздумает начать систематическую борьбу на этой почве. Чем последовательнее и упрямее, чем энергичнее и прямолинейнее человек, тем труднее ему в этой борьбе остановиться. Он будет вести ее все дальше и дальше, он будет заявлять, протестовать, браниться и кричать! За все ему воздается не вдвое, а во сто крат! Провокация пойдет за провокацией. Наконец отношения так обострятся, накопится столько горечи, обиды и гнева, что узнику остается одно — оскорбить своего врага действием и умереть.
Всю лестницу подобной борьбы прошел Грачевский. Постоянно и по всевозможным поводам он протестовал. Ежедневно по тому или другому случаю у него происходили стычки с жандармами и с нашим Малютой Скуратовым Соколовым.
Камера Грачевского была внизу, а под нижним этажом находился подвал, где были свалены дрова и каменный уголь: там происходила топка всего здания. И день и ночь там шла возня: мешали в печи, бросали дрова, чем-то скоблили, терли и пр. Этот шум служил бесконечным источником жалоб Грачевского. По ночам он плохо спал и пил хлорал, а утром часто подолгу оставался в постели. Но лежать неподвижно под одеялом не полагалось: жандармов это беспокоило… Полно, уж жив ли человек? Уже не убежал ли, и на койке покоится просто чучело? И вот в мягких туфлях они периодически подкрадываются и, приподнимая задвижку над стеклышком, вставленным в дверь, на мгновение приникают глазом, а затем щелкают задвижкой… Они знают, что тонкий слух узника непременно отзовется на этот звук. И действительно, это периодическое пощелкивание около «глазка» было мучительно решительно для всех, а порой приводило людей нервных в бешенство. Так было и с Грачевским. Мало того, за каждую жалобу коменданту смотритель старался донять Грачевского чем только мог. Так, в марте 1886 года в тюрьме было двое умирающих: Немоловский и Геллис. Громко раздавались их стоны… Жандармы заметили, что страдания больных привлекают общее внимание, и, зная, что больные должны скоро умереть, предусмотрительно задумали отправить их на покой в старую тюрьму. Но старая тюрьма была предметом ужаса и отвращения для нас. Вся обстановка ее была несравненно угрюмее, суровее и подозрительнее, чем обстановка нового здания… Тут, хоть и разобщенные, мы все же были вместе. Умереть не в одном здании с нами… умереть там, в старой тюрьме, казалось нам еще безотраднее, еще страшнее, чем тут, рядом… Больное воображение возмущалось и охотно рисовало самое циничное отношение к умирающему. Как ни были мы покинуты и одиноки, одиночество в старой тюрьме представлялось еще более полным, прямо угрожающим. Никоим образом не хотели мы, чтоб наших больных отнимали у нас и заживо уносили «на погост». А между тем Немоловского увели, Геллиса унесли… Положили на простыню и среди стонов и крика унесли… Грачевский протестовал. Он призвал коменданта Покрошинского и энергично обличал смотрителя. «Они беспокоят всю тюрьму», — оправдывался Соколов. Однако протесты подействовали, и Геллиса принесли обратно, а Немоловский так и умер в конце марта в старой тюрьме.
После этого смотритель каждый раз при передачах через форточку Грачевского раз пять хлопал ею, делая вид, что не может затворить сразу. Грачевский не выдержал и стал кричать:
— Прошу не стучать форточкой более разу! Я раздражаюсь!..
— Ты раздражаешься? — выразительно спросил смотритель. — Ну и я тоже раздражаюсь…
Хлоп! Хлоп!..
В этом роде то из-за гулянья, то из-за перемены товарища по прогулке, то предъявляя требование, чтобы дозволили посещать больных, Грачевский изо дня в день ссорился со смотрителем, в полной власти которого он находился. Он то переставал гулять, то начинал голодать. Так, в октябре 1886 года он не принимал пищи в течение 18 дней (по другим воспоминаниям, даже 28 дней), и, чтобы скрыть это от остальных, Соколов обманным образом увел его в старую тюрьму.
Там Грачевский написал обширную объяснительную записку, адресованную министру внутренних дел графу Д. А. Толстому. В ней он изложил все крупные обиды и притеснения, все невозможные условия, вынесенные в равелине и в Шлиссельбургской крепости.
Этому документу Грачевский придавал громадное значение и верил, что он будет чреват последствиями, верил, что существующий тюремный режим падет, будут введены улучшения и жизнь в тюрьме станет легче.
Стоит ли говорить, что то была иллюзия… Осталось неизвестным даже, передано ли по назначению заявление Грачевского, а непосредственным результатом было то, что у него тотчас же отобрали письменные принадлежности, книги и даже лекарства (бромистый калий и хлорал).
Время шло, и в голове Грачевского складывался план в случае безрезультатности его записки добиться реформ иным путем, не щадя жизни.
В мае 1887 года по поводу увода в карцер (в старую тюрьму) нескольких товарищей (за перестукивание) Грачевский простучал соседям:
— Нет сил терпеть более: просто с ума сойду!.. Завтра же ударю доктора…
Никакие уговоры не помогли, и 26 мая он ударил доктора Заркевича, этого молодого слабовольного труса, всегда прикрывавшего смотрителя, вплоть до избиений, которые производились жандармами по приказу Соколова и последствия которых он видал воочию[27].
Сообщив товарищам о том, что он сделал, Грачевский сказал, что он хочет суда, чтобы описать положение тюрьмы, а если его не казнят, посадят на цепь и будут мучить, то он сожжет себя керосином.
В тот же день его увели в старую тюрьму, откуда живым он уже не вышел…
Месяцы шли, а суда над Грачевским все не было. Отчаявшись во всем, что им было предпринято раньше, и потеряв наконец всякую надежду предстать на суде (которому его не предали под предлогом душевной болезни), но желая во что бы то ни стало предать гласности все муки и надругательства, павшие на долю ему и его товарищам, он выполнил ранее составленный замысел и 26 октября 1887 года облил себя керосином из большой лампы, освещавшей камеру, и сгорел.
Мрачная драма, достойная суровой эпохи средних веков, совершилась, совершилась в XIX столетии в 50 верстах от столицы культурного государства… Да! Шлиссельбург был таким уголком великой империи, где горсть политических узников жила в условиях чуть не более тяжких, чем условия жизни Иоанна Антоновича, тень которого еще осеняет мрачный каземат, где он был убит… Там, отрезанный от всего мира, узник не мог поднять голоса в свою защиту и быть услышанным.