Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Облик няни, имевшей громадное значение в нашем детстве, смутный в «лесу», с переездом в Христофоровку приобретает определенные черты. Няня, как я ее помню, была уже стара. «Седьмой десяток идет», — отвечает, бывало, когда ее спросишь о летах. И этот седьмой десяток, кажется, был бесконечен, потому что, сколько и когда бы ее ни спросили, вплоть до самой смерти, все ей был седьмой десяток, и когда я была маленькой, и когда выросла большой… вышла из института, вышла замуж, няня все твердила: «Седьмой десяток». И так как ей, кажется, не было причин скрывать свои годы, то справедливость заставляет думать, что она искренне забыла свой возраст или сбилась со счету.

Во всяком случае няня была еще чрезвычайно бодрая, деятельная старушка и не покладая рук работала на господ: варила варенье, маринады, пастилу, брагу, заготовляла наливки и всевозможные запасы фруктов, ягод и грибов на зиму; плела на коклюшках прекрасное кружево и вязала тончайшие — все в узорах — чулочки, которыми не побрезговала бы любая красавица.

Как сейчас помню ее небольшую с чулком в руках, немного сгорбленную фигуру, с маленькими светло-голубыми глазами и крупным носом, на котором восседают пребольшие и пребезобразные, древние, как и она сама, очки в медной оправе.

Когда в России пошла «цивилизация» (а она пошла со времени освобождения крестьян) и расползлась повсюду, то мы как-то миром-собором уговорили няню сняться в фотографии. Няня любила старые времена и относилась отрицательно ко всем новшествам, видя в них дьявольское наваждение и признаки близости светопреставления.

Много нужно было хлопот и упрашиваний, чтобы затащить ее к фотографу. Там в решительную минуту от страха и смущения она так выпучила глаза и сжала губы, что на ее портрет нельзя было смотреть без смеха.

Да, надо сказать правду, няня не была красива, но сама-то она была другого мнения на этот счет, по крайней мере относительно прошлого… Когда мы подросли, то иногда задавали ей довольно нескромный вопрос: «Няня! Почему ты не вышла замуж?..» Няня как-то загадочно смотрела вдаль и, помолчав с минуту, отвечала ничего не значащим: «Так!» А затем, внезапно оживляясь и как бы боясь, чтоб мы не приписали ее девичества ненадлежащей причине, прибавляла: «А красавицей была: глаза голубые… волосы черные, как смоль, кудрями вились по сю пору!» — и она указывала на место, где под кофточкой должна была находиться ее талия, — «а грудь — во какая!» — и она отставляла руку на пол-аршина от своей высохшей груди. Этот последний наивный аргумент был столь убедителен, что мы приветствовали его дружным взрывом хохота, а няня, глянув на нас, бросала полусердитое: «Озорники» — и углублялась в чулок. Но, как бы там ни было в прошлом, мы, дети, и в настоящем не променяли бы ее ни на какую писаную красавицу.

Какое удовольствие, бывало, усевшись бесцеремонно к ней на колени, шлепать детскими ручонками по ее шее или, охватив голову, осыпать постепенно поцелуями все это старческое лицо: низкий лоб, морщинистые щеки и маленькие выцветшие глаза!..

К тому же у няни был такой славный мелодичный голос! Она никогда не пела, по крайней мере я не помню этого. Она только рассказывала — сказки рассказывала. Да и сказок-то она знала немного. Если сказать всю правду, то всего, кажется, одну-единственную; я только одну и помню: злая мачеха-царица превращает нелюбимого пасынка в козленка… отец, не зная этого, велит заколоть козленка для пиршества… но Аленушка, сестра царевича, спасает брата, разрушая чары мачехи в самую решительную минуту, когда:

Котлы кипят кипучие, Ножи точат булатные.

Ах, как хорошо рассказывала няня эту сказку! Удивительно хорошо! Никогда, бывало, не устанешь слушать ее. Должно быть, именно ради мелодии этого старческого речитатива, звучавшего какой-то необыкновенной искренностью и наивностью, любили мы слушать ее.

А еще няня любила поговорить о разбойниках, о беглых, о злодействах известного Быкова, о кладах, которых видимо-невидимо кругом, под землей. Беглые и клады были положительно слабостью няни. В каждом лесочке, в каждом овраге чудились ей их скрытые убежища и местонахождение.

Но разве одни рассказы привлекали нас к няне? У нее всегда был лакомый кусок для нас — всякие сласти: заповедные баночки с груздочками, рыжиками и вареньем, всегда кипел самоварчик и была мята и малина, чтобы напоить, если головка болит или глазки невеселые… Был, наконец, заветный желтый сундук, предмет всех детских вожделений… Там, в этом сундуке, который раскрывался в особенно добрые минуты, на крышке виднелись налепленные картинки с конфет, которые мы великодушно дарили няне, съев содержимое, и теперь имели вновь прелесть новизны для нас… В сундуке, как у прохожего венгерца, лежали накопленные десятками лет различные материи, шерстяные и ситцевые, с цветочками и без цветочков, подаренные дедушкой, мамочкой, дядей и историю которых мы охотно выслушивали. Там же хранились разные табакерки, коробочки и прочая дребедень, которую дети так любят рассматривать, дай только волю их рукам и не стесняй любознательности.

Но все это пустяки, а дело-то в том, что няня в первые десять лет нашей жизни была единственным существом, с которым мы чувствовали себя свободно и которое не ломало нас; она одна, как умела и как могла, любила и ласкала нас, ее одну мы могли любить и ласкать без стеснения.

В семье нас держали строго, очень строго: отец был вспыльчив, суров и деспотичен… Мать — добра, кротка, но безвластна. Ни ласкать, ни баловать, ни даже защитить перед отцом она нас не могла и не смела, а безусловное повиновение и подавляющая дисциплина были девизом отца. Откуда он набрался военного духа, право, не знаю. Быть может, сам воспитывался так или эпоха «николаевщины» наложила свою печать на его личность и взгляды на воспитание — только трудно нам было. Вставай и ложись спать в определенный час; одевайся всегда в одно и то же, как бы форменное, платье; причесывайся так-то; не забывай официально здравствоваться и прощаться с отцом и матерью, крестись и благодари их после каждого приема пищи; не разговаривай во время еды и жди за столом своей очереди после взрослых; никогда ничего не проси, не требуй ни прибавки, ни убавки и не отказывайся ни от чего, что тебе дают; доедай всякое кушанье без остатка, если даже оно тебе противно; если тебя тошнит от него, все равно ешь, не привередничай, приучайся с детства быть неприхотливым. Довольствуйся молоком вместо чая и черным хлебом вместо белого, чтоб не изнежить желудка; без жалоб переноси холод… Не бери ничего без спроса и в особенности не трогай никаких отцовских вещей; если сломал, разбил или даже не на то место положил — гроза на весь дом и наказание: угол, дерка за уши или порка ременной плетью о трех концах, всегда висящей наготове в кабинете отца. Наказывал же отец жестоко, беспощадно. Весь дом ходил как потерянный после экзекуций над моими братьями. Никакая малость не проходила даром: был заведен порядок ничего не скрывать от отца; от нас требовали всегда безукоризненной правдивости, и мать показывала пример: сердце ее обливалось кровью, зная последствия наших проступков, но ни одна черта нашего поведения не утаивалась от строгости отца. А эта строгость распространялась даже на неосторожность с огнем и кипятком: если жгли руки, обваривались кипятком, падали и получали повреждения при детских проказах и затеях, к естественному наказанию — боли — прибавлялись нравственные и физические истязания от отца. Правда, девочек он не бил; не бил после того, как меня, шестилетнего ребенка, за каприз в бурю при переезде через Волгу на пароме чуть не искалечил. Но от этого не было легче: мы боялись его пуще огня; одного его взгляда, холодного, пронизывающего, было достаточно, чтоб привести нас в трепет, в тот нравственный ужас, когда всякое физическое наказание от более добродушного человека было бы, кажется, легче перенести, чем эту безмолвную кару глазами.

И среди этой убийственной атмосферы казармы и бездушия единственной светлой точкой, одной отрадой и утешением была няня. Вне ее не было ни свободы, ни признания личности в ребенке как будущем человеке, ни понимания детского характера, детских потребностей… Ни малейшего снисхождения к детским слабостям — одна беспощадность и плеть… Только в комнате няни, куда отец никогда не заходил, только с ней одной чувствовали мы себя самими собой: людьми, детьми, даже господами, и притом любимыми, балованными детьми и господами. Это был своего рода храм-убежище, где униженный и оскорбленный мог отдохнуть душой. Здесь можно было излить все детские горести и обиды, найти ласку и сочувствие; зарывшись в нянины колени, выплакать горе и осушить слезы ее поцелуями. Добрая душа! Как бы без нее мы жили? Это был целый мир теплоты и нежности, непринужденной веселости, любви и преданности.

И как подумаешь, что эта привязанность и нежная отзывчивость изливались в течение многих и многих лет и не на одно, а на целых три детских поколения, невольно остановишься с благоговением. Да! Целых три поколения!.. Девочкой лет шести взяли ее к дедушке Христофору Петровичу Куприянову не столько, чтоб смотреть, сколько, чтоб играть с ним: ему было года три или четыре. Вырос дедушка — выросла и няня; его отдали в ученье, а ее в девичью — учиться всяким рукодельям и домашним искусствам. Когда дедушка женился на бабушке, няню отдали молодым. Родилась мамочка, родились брат ее и три сестры. Всех их вынянчила няня. Выросла мамочка и вышла за папочку няню отдали им. Родился брат Саша… родилась я и еще шесть человек — всех восьмерых нянчила няня и могла бы нянчить и моих детей!..

Ну не почтенная ли древность?! И няня знала себе цену: она была чрезвычайно чувствительна к тому, что ей казалось уважением и почетом. Неудовольствие, косой взгляд, простая забывчивость со стороны матери или кого-нибудь из взрослых переворачивали ее вверх дном. Она начинала плакать и плакала до тех пор, пока мы не забивали тревоги. Затем начинались сборы: няня приводила в порядок свои пожитки и говорила, что уезжает «за Волгу». Что такое было там, «за Волгой», право, не знаю. В уме няни это, очевидно, был не географический термин, не громадный район, а определенный маленький пункт, одной ей известный, и где, по ее словам, были ее родные. Как он назывался и были ли вообще у нее родные — никто не знал, а она подробностей не сообщала. Критическое исследование, быть может, привело бы к тому, что все это было нечто в роде мифического буки, про которого детям говорят: «Смотри! Придет, придет бука… съест!» Но нам-то было страшно: мы отправлялись к матери с мольбами помириться с няней и дать ей удовлетворение. Мать шла, и дело улаживалось.

Вообще, когда мы подросли и я с сестрой были уже в институте, няня из покровительницы мало-помалу перешла под покров наш. Обстоятельства изменились, а вместе с тем и роли: отец под влиянием «реформы» смягчился. Быть может, великое общественное движение, уравнивавшее раба с господином и ломавшее все нравственные и экономические отношения старого строя, пробудило лучшие стороны его натуры и она была еще настолько пластична, чтоб дозволить ему пойти по новому направлению, — во всяком случае нравственный переворот в отце был глубокий: из крепостника, каким он являлся по отношению к прислуге, к матери и к нам, он стал либералом и из человека необузданного сдержанным. Конечно, эта перемена произошла не в один день, не в один год; я не могу указать точно времени перелома. Новые веяния доходили постепенно, влияния были незаметные. В провинцию они шли главным образом через литературу, а мой отец читал много. К тому же мать, бывшая на 15 лет моложе и вышедшая замуж совсем неразвитым по уму и характеру ребенком, к этому времени медленным житейским путем саморазвития и чтения окрепла нравственно, выросла умственно и могла уже не подчиняться, а сама влиять на отца. И это влияние было благотворно. Тогда-то мы, дети, сблизились с нею и в самую серьезную эпоху нашего развития шли под ее руководством.

Тогда и няня стала не нужна. Но мы любили ее горячо, любили и за прошлое, и за настоящее, потому что теперь мы сами могли иногда и побаловать, и защитить ее. Мы зорко следили, чтоб у няни было всего вдосталь, чтоб за обедом ей был послан хороший кусок, чтоб не забыли пирожного. Мы возмущались, что она получает всего 1/4 фунта чаю и 3/4 фунта сахару в месяц, и так как не могли добиться прибавки, то опустошали в ее пользу материнскую сахарницу. Посылали ли нас в кладовую, мы нагружали для няни карманы урюком, изюмом, миндальными орехами, а няня, считая, что господское добро пойдет господам же, то есть нам же, при случае только в претворенном виде, и правильно полагая, что у самих себя похитить нельзя, охотно принимала эти приношения. Няня получала полтора рубля, или, по ее счету, три рубля ассигнациями в месяц. Полтора рубля! Это ни на что не похоже! Но тут уж ничего не поделаешь… Мать неумолима, а у нас самих было только по четыре рубля в год: по рублю к рождеству, к пасхе, к именинам и рождению. Папочка, вообще щедрый и подчас расточительный, кажется, считал нужным, чтобы мы учились, что денежка счет любит…

Так-то мы росли да росли и не переставали любить няню. Да что мы! Мы были все-таки молодежь, дети… а ей оказывал почтение и дядюшка, ее прежний питомец, мировой судья и земский деятель. Каждый раз, когда дядя бывал у нас, перед отъездом он говорил: «Надо сходить к няне» — и поднимался наверх, поскрипывая сапогами, которые пищали под его тучным телом. Дядя входил в нянину комнату, здоровался и, грузно опускаясь на желтый сундук, начинал разговор о погоде, об урожае, о ломоте, которой страдала няня; а не то о новых временах, чтоб подзадорить ее к едкой критике «карнолинов» и прочих мод или к выражению негодования, что теперь и горничные держат себя так, что «веретеном хвост». Затем дядя говорил: «А нельзя ли, Наталья Макарьевна, табачку понюхать?»

Ничем нельзя было больше угодить няне: ее лицо светлело, она вынимала из кармана серебряную табакерку, подарок дедушки, и, ударив двумя пальцами по крышке, подносила ее дяде, а тот, взяв крохотную щепотку, с серьезным видом важного дела начинал вдыхать табак то правой, то левой ноздрей, а затем раздавалось богатырское «а…а…ччхи!!». Несколько рук со смехом протягивались затем к табакерке: мы брали по понюшке, и тогда поднималось такое радостное и разнообразное «ччхи… ччхи», что, как говорится, стены дрожали… Дядя, подняв брови, смотрел поверх очков с комически-удивленным видом на племянников, а няня, заслоняя табакерку, прятала ее в карман, произнося не то ласково, не то с укором: «Озорники!», после чего дядя прощался и церемониальным маршем все спускались вниз.

Через год после моего выпуска из института умер отец, и мать переехала в губернский город, где был куплен дом. Няня уехала со всеми и жила на прежних основаниях, ежегодно приезжая на лето в деревню. Потом, когда я с сестрой отправились учиться за границу, а братья должны были поступить в высшие учебные заведения, вместе с ними перебралась в Петербург и мать. Но няню оставили в деревне под предлогом смотреть за хозяйством, на самом же деле по денежным расчетам, не находя возможным дать ей в Петербурге прежние удобства и возить ее каждое лето в деревню и обратно.

Осталась няня в деревне и затосковала. Обидно, да и скучно было ей: ведь любила же она всех нас и целую долгую жизнь провела неразлучно. А тут одиночество… И погибла няня. Быть может, уж пора было ей сложить свои косточки; а может быть, погибла она, как погибает старый, хрупкий мох, который живет, пока лепится на стене, хотя она совсем голая и как будто ничего не дает ему, а отколупнешь его — посохнет мох и умрет.

Осталась няня жить во флигеле с семьей приказчика. Приказчик был отличный человек из бывших крепостных моего дедушки, и жена его тоже бывшая крепостная. Семья у них была большая, и няня считалась их родственницей, потому ли, что крестила детей у них («крестная» — почтенное и близкое родство в глазах людей более простодушных, чем мы), или потому, что все они были крепостными одного барина. В первую же зиму няня простудилась, схватила горячку или воспаление какое-то. Лечили ли ее — не знаю. Верно, нет. Где там, в деревне, докторов звать, ближе 20 верст и фельдшера-то нет! Заболела няня, а на душе у нее была одна мысль о нас. В бреду она вскакивала с постели, радостно махала руками и с криком: «Господа приехали! Господа приехали!» — рвалась в одной рубашке, с босыми ногами к выходной двери. Ее схватывали, укладывали; она сопротивлялась и кричала: «Что же вы не встречаете? Что же вы не встречаете их?! Разве вы не слышите: чу! колокольчик… Приехали! Приехали!»… и снова рвалась и металась.

Так с этими словами «Приехали! Господа приехали!» и умерла она.

Когда я возвратилась из-за границы, то съездила в деревню, чтоб повидаться с дядей, которого всегда любила, и посмотреть на родное пепелище. Я приехала с женой дяди и, пока она говорила с приказчиком о хозяйстве, обошла дом и сад. Все было пусто и уныло. Мышь пробежала торопливо по полу комнаты, в которой я присела на минуту; все углы были затканы паутиной. В саду пруд, по которому я из шалости и на зависть братьям и сестрам когда-то плавала в корыте, вооружась лопатой вместо весла, зарастал травой, и в нем пропала рыба «за отсутствием ловцов», как говорила мать. Тетка торопила отъездом, быть может, для того, чтоб сократить для меня тяжелое впечатление, которое всегда оставляет опустелый дом, который мы видели когда-то оживленным. Я попросила заехать на кладбище, которое было в стороне от дороги. Там я вышла из экипажа, перепрыгнула канавку, отделяющую деревенский погост от луга, по которому иногда прогоняется стадо. Чугунная решетка и крест стояли на могиле отца, а рядом лежала тетка и тут же няня. Невысокая полевая трава покрывала могилу; две-три березки белели своими тонкими стволами, и молодые блестящие листики трепетали в лучах заходящего солнца…

И из трех могил самой дорогой была могила няни.

4. Я думаю сделаться царицей

По словам отца, я росла очень красивым ребенком. Благодаря этому в противоположность отцу и матери, которые относились ко всем детям одинаково, посторонние взрослые, поскольку они бывали в доме, особенное внимание обращали на меня: ласкали, делали маленькие подарки и забавлялись моей болтовней. Это общение со старшими способствовало раннему и более быстрому развитию, а иногда внушало мне такие представления о себе и об отношениях ко мне, которые, говоря вообще, мало свойственны возрасту, в котором находилась я.

Когда из «леса» мы ездили гостить в Мамадыши, у моей тетки со стороны отца, жившей там, целые дни проводил ее друг Андрей Андреевич Катков. Шутя и играя со мной, он часто называл меня своей женой, а я звала его муженьком. Потом, когда мы переехали в Тетюшский уезд и мне не было еще семи лет, от него пришло письмо, которое тетя прочла вслух. Андрей Андреевич писал, что женился. Услышав это, я почувствовала себя тяжко оскорбленной. Как он смел жениться, когда называл меня женой! Это была измена, кровная обида мне, которая считала его связанным с собою.

Я не расплакалась и не раскричалась: инстинкт подсказывал, что говорить об этом старшим, выказать пред всеми свое чувство нельзя. Почему нельзя, я не понимала, а просто чувствовала, что надо молчать, и молчала.

Нечто в том же роде случилось и позже, когда мне было девять лет.

В нашем доме появилась молодая девушка, сестра моей матери, Елизавета Христофоровна, только что вышедшая тогда из Казанского института, и с тех пор к нам в гости стали наезжать офицеры полка, квартировавшего в Тетюшах. Один из них, Ергольский, бывая у нас, немало времени посвящал мне, и я вообразила, что имею на него особые права. Однако зоркие детские глаза скоро заметили, что еще большее внимание он оказывает моей молодой тетушке. Я стала ревновать и, выбрав минуту, когда мы остались наедине на террасе, выходившей в сад, разразилась бурными упреками и сделала Ергольскому то, что называется сценой.

Любопытно, что он отнесся к этой вспышке совершенно серьезно и стал успокаивать меня, вместо того чтоб маленькую дурочку поднять на смех.

Если одни взрослые, а именно мужчины, своим неумеренным вниманием развивали во мне претензии женщины, другие бессознательно толкали в сторону погони за успехами в жизни.

В уезде, в пяти верстах от города, в прекрасном имении Людоговке, жили две старые светские дамы, всю жизнь проведшие в Петербурге и лишь на склоне лет поселившиеся в уездной глуши, где они развлекались и день и ночь игрой в карты, на которую отовсюду съезжались гости, любившие посидеть за зеленым столом. Младшая из сестер, Наталья Григорьевна Цельшерт, знавшая, что меня думают отдать в Смольный институт в Петербурге[89], каждый раз при встрече усаживала меня рядом в кресло и начинала говорить об этом институте и будущих судьбах моих. «Смотри, учись как можно лучше, — внушала она. — И непременно будь первой ученицей. Если будешь первой, получишь золотой шифр на орденской ленте. В институт приезжают великие князья и сам царь. На тебя обратят внимание, и если тебе дадут шифр[90], то возьмут в придворные фрейлины. Ты будешь жить во дворце, танцевать на придворных балах» и т. д.

До сих пор, кроме «леса» и деревни, я не видела ничего и слушала рассказы Цельшерт, как дети слушают сказки из «Тысячи и одной ночи».

После этих разговоров я стала мечтать еще дальше.

В те годы мать вообще редко читала нам вслух. Но все же это случалось. Однажды из какой-то книжки исторического содержания она прочла нам рассказ из быта старинных московских государей (о Михаиле Федоровиче или Алексее Михайловиче — уж не помню). Мать читала, что, когда наступала пора царю жениться, делался клич по всей земле русской, чтобы везли дворяне взрослых дочерей своих в Москву. Там, в Москве, при дворе, царь должен был сделать смотр всем съехавшимся девицам и выбрать из них себе в жены ту, которая покажется ему краше всех. Далее говорилось, какие интриги и козни плетутся вокруг этого выбора: как одной красавице, понравившейся молодому царю, с злым умыслом так туго заплели косу, что она упала в обморок и потому как «порченая» потеряла шансы сделаться царицей.

«Наверное, когда царь захочет жениться, повезут в Москву и меня, размышляла я, не делая различия между временами прошедшими и настоящими. — И из всех девушек, быть может, царь выберет именно меня. Я буду царицей!.. Тогда няня будет у меня ходить в серебре и золоте, а я — в бриллиантах и рубинах».

Не знаю, что вышло бы, попади я в Смольный, который имел репутацию великосветского учебного заведения; но этого не случилось, а в казанском Родионовском институте[91] как раз к тому времени, когда меня туда отдали, произошла в общем направлении воспитания счастливая перемена. И как-то сразу, без всяких внушений со стороны, в простой, почти монастырской обстановке этого института погасли детские фантазии о блеске двора и золоте короны.

Впрочем, совершенно особенным образом жизнь впоследствии оправдала ребячьи ожидания, и я получила, правда, не царство, но все же «королевство».

В Шлиссельбурге, в котором среди мужчин были только две женщины — я и Волкенштейн, товарищи, смягчая лаской нищету жизни, называли нас «королевами». Но я носила не красную порфиру с белым горностаем, а серый халат с желтым тузом на спине.

5. Дома

Если оставить в стороне только что указанные влияния, я была живой, способной девочкой, вострушкой, шалуньей и драчуньей, часто обижавшей ближайших по возрасту брата и сестру. Когда я вступала в отчаянную битву, меня оттаскивали и говорили: «Не дерись!» — «Хочу дериться!» — кричала я и в гневе «каталась по полу», как выражалась няня о беспорядочных движениях, которые совершают в этих случаях капризные дети.

Понятно, это происходило не на глазах отца, а в няниной комнате.

Играть в куклы я не любила, а читать и писать научилась незаметно, играючи, не помню, когда именно. Знаю только, что в Христофоровке, стоя на стуле на коленях, чтоб достать до стола, я выводила большими печатными буквами послание, вероятно первое в своей жизни, к тете, оставшейся в Мамадышах. Едва ли мне минуло тогда семь лет.

До поступления в институт мать, которой я так многим обязана в позднейший период моего умственного роста, мало времени посвящала нам, детям. Я думаю, это зависело от частой беременности, родов и кормления грудью. В самом деле, мне было десять лет, когда родилась моя младшая сестра Ольга, и за краткий десятилетний период это были шестые роды. Мудрено ли, что мы знали только дисциплину, налагаемую отцом, но она касалась внешней стороны жизни. Мы чувствовали ее всего сильнее при неизбежных общих встречах утром, вечером и за общим столом. В остальное время — до обнаружения крупных шалостей — мы предоставлялись самим себе. Или же мы видели на фоне домашней жизни странные фигуры, то появлявшиеся, то исчезавшие, но всегда чуждые нам. Сначала это был старик немец Уферс, неизвестно зачем вывезенный из Мамадыш; потом — нелепая компаньонка или экономка, всегда страдавшая флюсом и носившая неприятную фамилию Свиньиной. Наконец, чтоб учить чистописанию, был приглашен Автоном Яковлевич, старик, бывший крепостной дедушки, живший в Христофоровке у своих родных, от которых отличался только одеждой. Нелюбимые нами Свиньина и Автоном Яковлевич немало терпели от всех нас, в особенности от необузданного шалуна-брата Николая, который звал старика не иначе как Автомат Яковлевич и выводил его из себя, беспрестанно повторяя привычное междометие учителя: «Фу, бог мой!»

Таким образом, родители оставались для нас далекими и не искали сближения с нами: в наших отношениях не было интимности, которая так красит детство. Она выпала только на долю Ольги, которой было восемь лет, когда умер отец.

Но мать мы любили. Я и сестра постоянно соперничали из-за мест подле нее. Особенно любили мы в отсутствие отца, уезжавшего по делам службы в уезд, спать с матерью на широкой двуспальной деревянной кровати времен дедушки.

Заберешься, бывало, под теплое стеганое одеяло, скакнув на кровать с медвежьей шкуры, разостланной на полу, и чувствуешь себя так тепло и уютно. В углу маминой спальни стоит желтый деревянный киот, уставленный образами. Тут Христос и Николай-угодник, Сергий-чудотворец и другие святые в серебряных и позолоченных ризах и матерь божия в жемчугах. Перед киотом с потолка свешивается лампадка, и маленький огонек, полуосвещая комнату, действует как-то ласково-успокоительно. Лежишь, а мать еще не легла: она стоит и молится перед киотом. Вот опустилась на колени и с глазами, обращенными на иконы, молится горячо, почти страстно, шепча какие-то неуловимые слова мольбы-молитвы…

О чем могла так долго и горячо молиться мать в то отдаленное время? Ее жизнь текла ровно, без великих радостей и потрясающих огорчений. В деревенской глуши не было встреч, соблазнов и искушений; не могло быть никаких увлечений. Жизнь, в особенности жизнь женщины в провинции, была заключена в узкие рамки мелких интересов, и выхода из этих рамок, казалось, нет. Да и душа человеческая в те времена была не такая сложная, утонченная в своих переживаниях и стремлениях, не такая требовательная, дерзающая, всегда устремленная вдаль, какой сделалась потом.

И, глядя на милую фигуру, уста которой возносят к небу таинственный шепот, засыпаешь, унося в грезу трогательный образ молящейся.

6. Уроки

Из моральных уроков, преподанных матерью, я помню кроме постоянного требования говорить правду одни сумерки, когда мать как-то необычно созвала нас всех в одну комнату и проникновенным голосом сказала: «Слушайте: сегодня к нам привезут девочку, которая останется у нас жить. Эта девочка очень несчастна: все вы бегаете, а у нее после горячки отнялись ноги — она не может ходить, как другие дети, а только ползает. Смотрите, не вздумайте смеяться над ней; вы сами увидите, какая она добрая и умная».

Это была наша двоюродная сестра, на всю жизнь оставшаяся калекой.

Незадолго до этого со мной произошел случай, навсегда оставивший тяжелый след в душе. Я назову его историей сломанного замка.

В просторной, низкой комнате, которая с дедушкиных времен называлась «девичьей», потому что в ней вышивали в пяльцах крепостные девушки, стоял большой, окованный железом сундук, всегда запертый на замок. В нем хранились малоупотребляемые вещи: старинное столовое белье, узорчатые чулки — изделие няни, свертки шелковой и шерстяной ткани, ждущей своей очереди, серебро и т. д. Однажды мать отперла сундук и принялась разбираться в нем. Я и сестра вертелись подле, заглядывая во все углы, потрагивая кружево и ленты, любуясь серебряными солонками и бокалами. Но более всего нас заинтересовал висячий замок от сундука. Он был американской системы, сделан из латуни и имел форму льва, настоящего льва с хвостом и гривой, и запирался пластинкой с выемками. Лев переходил у нас из рук в руки: так хорошо было запирать и отпирать его! В конце концов, когда мать стала запирать сундук, ключ, оказалось, не действует.

«Кто сломал замок?» — спросила мать. — «Не я… Не я!..» — в один голос уверяла каждая из нас. — «Но кто-нибудь да испортил его?» — настаивала мать. «У Лиденьки последней замок был в руках», — сказала я.

Не рассуждая долго, мать схватила Лиденьку и отшлепала. Та, конечно, подняла вой, а мне стало стыдно; нисколько не жаль, но именно стыдно, по-настоящему стыдно: ведь, может быть, я была виновата; быть может, я испортила льва, а вина пала на сестру, и все потому, что я сказала — у нее последней замок был в руках…

Вероятно, сестра и не помнила этого темного дела, давно забыла о нем ведь мы были малютками пяти и семи лет, — но я этот стыд, первый стыд в жизни, не могла забыть; он дал мне урок на всю жизнь.

7. Крепостное право

Крепостное право и отмена его не могли быть осмыслены и дать мне много впечатлений в условиях, в которых протекало мое детство. Они отражались главным образом в области семейных отношений: в деспотическом строе домашней жизни сначала и в изменении характера и поведения отца в последующий период.

Шесть лет в «лесу» ставили нас совершенно вне помещичьего и крестьянского быта, а Христофоровка с ее 20 дворами, хотя и была населена крепостными дедушки, не давала решительно никакого материала для суждения об отношениях между крестьянами и помещиками… Я ничего не слыхала о барщине, не была свидетельницей каких-нибудь притеснений и не слыхала жалоб. Никаких отношений между земле-душевладельцем и его крепостными в моем поле зрения не было. Единственные крепостные, которых я знала, были домашние слуги. В отношении их мать всегда была ласкова и снисходительна; у нее был прекрасный, ровный характер; терпеливая и гуманная, она всегда пользовалась любовью окружающих. Что касается отца, он был вспыльчив, требователен и строг к прислуге, но таким же суровым он был и по отношению к нам. Случалось, он кричал на кухарку, когда в миску с супом попадала муха, или горячился из-за плохо выпеченного белого хлеба. При таких вспышках мать обыкновенно молчала и сидела потупившись: никогда в нашем присутствии она не останавливала отца, не вступала в пререкания с ним, как никогда при нас у них не было ссор между собой. Но, если отец бушевал, а мать молчала, мы без слов понимали, что ее молчание есть порицание, и всегда были согласны с ней.

Из крепостных отношений помню лишь один серьезный случай в «лесу»: все домашние, начиная с матери и няни и до крепостной девочки Параши, ходили в каком-то тревожном, напряженном настроении. Отца дома не было, и его приезда ждали с беспокойством. Все перешептывались, и детское ухо уловило: «Прокофия будут драть на конюшне». За что — не говорили или я не помню. Быть может, это был тот случай, когда Прокофий исчез из дому и пропадал три дня. Напрасно колокол на дворе уныло и протяжно звонил, призывая его к дому. Говорили, что он заблудился в лесу и домой его привела корова, которая тоже заблудилась, но по инстинкту нашла дорогу. Так ли это или не так, и не сделал ли он неудачной попытки бежать, чтоб стать вольным человеком, и вернулся — не знаю, как не помню, чем кончилась эта несчастная история. Быть может, позорной экзекуции и не было, потому что невероятно, чтоб я отчетливо помнила жуткое настроение, царившее в доме в ожидании грозы, и забыла самый факт, если он произошел. Не удалось ли матери беседой наедине смягчить гнев отца?

Отмена крепостного права ознаменовалась в доме тем, что, к большому огорчению матери, обе ее горничные, много лет жившие с нами, Дуняша и Катя, не захотели дальше служить и пожелали вернуться в свои семьи, в Христофоровку, где вскоре вышли замуж. Параша, как сирота, осталась у нас, а няня была отпущена на волю давным-давно, еще дедушкой, и была связана с нами лишь любовью.

Великий переворот в жизни народа со всеми его моральными и экономическими последствиями не мог быть понят таким ребенком, каким меня застало 19 февраля 61 года, а в институте не раздавалось за все время ни слова ни о крепостном праве и освобождении крестьян, ни о наделах и выкупе земли.

На вакатах я часто видела толпы мужиков в коридоре нашего дома и в кабинете отца; часто слышала громовой голос его, когда в качестве мирового посредника он вершил какие-то дела с крестьянами. Но какие, я не спрашивала, не интересовалась: в деревне было столько соблазнов — книги, общение с матерью, поездки в лес, купанье, рыбная ловля… Ведь отпускали нас всего на шесть недель в году, и недели летели так быстро, что не успеешь оглянуться, как уже везут обратно в институт.

А отец за обедом и при семейных встречах в летние вечера не любил говорить о том, что было связано с его общественной службой. Только раз, когда я уже подросла, отец в период увлечения личностью Гарибальди и статьями публициста Демерта[92] удивил меня памятными словами: «Если бы крестьяне не были освобождены и восстали, я встал бы во главе их…»

Тогда я не понимала, к чему эта фраза обязывала того, кто сказал ее, да и он едва ли сознавал это.

Во всяком случае, как мировой посредник, отец, как я узнала впоследствии от посторонних лиц, честно относился к интересам крестьян и всячески отговаривал их от невыгодных сделок вроде выхода на даровой «нищенский» надел. Несмотря на это, Христофоровка, в которой мы жили, прельстилась даровщиной, в чем после горько каялась. По этому поводу отец с раздражением говорил о «смутьянах», которые внушают народу, что «воля», объявленная манифестом, не настоящая «воля» и будет другая, когда вся земля помещиков без всякого выкупа перейдет к крестьянам. Эти толки, по словам отца, вредили насущным интересам крестьян при расторжении их отношений с помещиками и замедляли ход земельной реформы, как она была предначертана манифестом 19 февраля[93].

8. Елизавета Васильевна

Говоря о детстве, нельзя не рассказать об одном чисто отрицательном типе, встречи с которым учили, как не надо вести себя в обыденной жизни.

Шекспир в комедии «Укрощение строптивой» дал карикатуру женщины-капризницы. Наша дальняя родственница Елизавета Васильевна Бажанова могла бы послужить темой для подобной же комедии как живая карикатура последовательной, беспримерной эгоистки. Она жила в Казани вместе со своей старой матерью на пенсию, которую та получала как вдова профессора. Пенсия была маленькая; чтоб жить, к ней надо было прирабатывать, и старая женщина давала уроки музыки и вязала на продажу чулки и кружево. Дочь же читала романы и играла по целым дням на рояле, так как любила музыку и была отличной пианисткой. Напрасно моя мать и все знакомые советовали ей взять учениц, чтоб облегчить мать, и сулили ей хороший заработок. Нет! Она ни за что не будет заниматься уроками, «потому что это унижает искусство», говорила она.

Бажановы занимали квартиру в две комнаты, и обе захватила Елизавета Васильевна, а свою мать поместила в передней, поставив для нее кровать за ширмами. Как пенсию, так и заработок матери она брала в свое полное распоряжение и все, что бывало в хозяйстве послаще и повкуснее, поглощала сама. Помню, как, будучи у них в первый раз, я была поражена, что Елизавета Васильевна пьет чай со сливками и не дает их старухе матери.

Во время эпидемии, когда старая-престарая прислуга их заболела холерой, Елизавета Васильевна, как рассказывала нам наша мама, не обращая внимания на больную, с утра ушла по своим делам из дому, заперев кухарку одну в квартире. Вечером, когда вернулась, та была уже в агонии, и Елизавета Васильевна, наняв извозчика и посадив больную себе в ноги, свезла ее в больницу, где та и умерла.

И эту ужасную женщину мать приглашала летом гостить к нам. Тут воочию каждый день мы видели ее бесцеремонный эгоизм и от всей души возненавидели непримиримой детской ненавистью. Ее лицо было довольно красиво, но эта ровесница матери по годам была настоящей великаншей — самой высокой женщиной во всей Казани; очень толстая, она весила ни больше ни меньше как восемь пудов. Уж одно ее большое жирное тело отталкивало нас. Соответственно росту и дородству Елизавета Васильевна обладала громовым голосом и злоупотребляла им, не щадя ушей ближних. В Христофоровке, а позднее в Никифоровке она гремела по всему дому, никогда не справляясь, не спит ли кто и не беспокоит ли она кого-нибудь. При приезде происходил шумный выбор самой удобной и спокойной комнаты; затем захватывалось самое мягкое кресло и прохладное место у окна в зале; за столом Елизавета Васильевна, как коршун, опускала вилку на самый большой и лакомый кусок, облюбованный на блюде, а при увеселительных поездках занимала самое удобное и притом такое большое место, что на нем легко поместились бы двое. Шалуны-братья, в особенности Коля, находили необыкновенное удовольствие в том, чтоб делать Елизавете Васильевне мелкие неприятности: они усаживались на ее любимое кресло или, как только лошади подъезжали к крыльцу, летели со всех ног, бросаясь к «долгушке», чтоб не дать великанше сесть там, где ей нравилось. Тогда поднимался крик: «Катенька! а Катенька!» — звала она мамочку к себе на помощь. Мать являлась и с обычной кротостью водворяла порядок, прогоняя дерзких мальчишек.

За столом отец обыкновенно поддразнивал Елизавету Васильевну разными шутками, вызывая на высказывание ее взглядов на людей и на жизнь. Она легко поддавалась и разражалась парадоксами и пессимистическими резкостями, которые по своем карикатурности заставляли смеяться взрослых, а затем и нас. В общем, ее отношение к людям и обращение составляли такую противоположность всему поведению нашей деликатной матери, что и без ее тихой улыбки при эгоистических выходках Елизаветы Васильевны — улыбки, значение которой мы прекрасно понимали, — мы получали наглядный урок, как не надо поступать в повседневной жизни. С этой стороны ее приезды, хотя и неприятные для нас, были полезны, и некоторые анекдотические эпизоды ее грубости нередко вспоминались впоследствии, когда в семейном кругу мы говорили о детских годах.

Так, нельзя было без смеха вспомнить, как однажды она осадила невинную детскую просьбу брата. В главе «Няня» рассказано, какому спартанскому режиму подвергал нас отец, не позволяя, например, давать нам белого хлеба. Случилось, однако, что раз в отсутствие отца и матери, когда мы оставались одни с Елизаветой Васильевной, за чаем она дала нам по сдобному сухарю. «Ma tante, — сказал брат Петр, съев свой сухарь, — donnez-moi encore des biscuits». — «Ишь, как разбисквитился! — загремела наша опекунша. — А не хочешь ли черненького хлебца?» И сухаря, конечно, не дала.

Много лет спустя, когда братья преуспели на жизненном поприще и могли широко удовлетворять свои аппетиты, это классическое «Ишь, как разбисквитился» не раз фигурировало в их доме за богатой трапезой, когда некому уж было сделать окрика: «А не хочешь ли черненького хлебца?»

Глава вторая

1. Гувернантки

В 60-м году, когда мне стукнуло 8 лет, для нас, троих старших, пригласили гувернантку.

Мать ездила со мной в Свияжск, кажется на богомолье, и там в семье родственников видела результаты педагогической деятельности Надежды Дмитриевны Русской, как звали мою будущую воспитательницу. Юленька, девочка на один год старше меня, играла на фортепиано, говорила по-французски и танцевала болеро и качучу. Чего же лучше? К неудовольствию родственников, Надежда Дмитриевна оставила их и переехала к нам в Христофоровку.

Ей было лет 26 или несколько больше. Белая, полная и румяная, она одевалась небрежно, носила стриженые волосы в кудряшках, хромала на одну ногу и не разлучалась с черным пуделем, которого, к негодованию няни, стригла, купала и расчесывала, немало отдавая времени этому псу. С нами, тремя старшими, она тотчас занялась тем же, чем занималась в Свияжске с Юленькой: французским языком и танцами, а со мной — еще и музыкой. Танцы для меня и Лиденьки были довольно-таки мучительны: сначала мы изучали «позиции», и одолеть «первую» стоило много труда. Для нее Надежда Дмитриевна заказала даже особые деревянные станки: они состояли из доски с выдолбленными на ней подошвами для ног и двух вертикальных стержней, за которые надо было держаться руками. Не держась за эти палки, невозможно было устоять на ногах, так как требовалось поставить обе ступни в одну линию — пятка к пятке. Танцы все же пошли успешно, и вскоре я, одетая в розовый шелковый сарафан и бархатный кокошник, а Лидия, переодетая мальчиком, могли в присутствии многочисленных гостей в Тетюшах, в доме дедушки, пожать лавры, отплясывая «Русскую».

Музыкой я занималась охотно, потому что вообще любила учиться, и аккуратно, не тяготясь, высиживала положенные два часа за гаммами. Но маленькие руки не могли взять октаву, и, чтобы поскорей добиться этого, Надежда Дмитриевна ночью подходила к моей кровати со свечой, брала руку и растягивала мне пальцы. Конечно, я просыпалась, но, подчиняясь неизбежному, предпочитала представляться спящей и лежала неподвижно, закрыв глаза, чтоб «не разгулять сон».

Гораздо хуже обстояло дело с французским языком. Едва заучили мы, трое, какой-нибудь десяток французских слов, как Надежда Дмитриевна потребовала, чтобы мы говорили между собой не иначе как по-французски, а за русский язык установила позорное наказание. Она вырезала из картона кусок в форме большого языка, оклеила его розовой бумагой и повесила на ленту. Тот, кто заговаривал по-русски, получал на шею это украшение. Разумеется, носить его никому не было лестно, и мы старались больше молчать и со вниманием подкарауливали друг друга, чтоб, сбросив с себя, поскорее повесить «красный язык» на соседа.

По части наказаний Надежда Дмитриевна была довольно изобретательна. Так, за рассеянность, незнание урока или за шалость она надевала на виновного «дурацкий колпак». Этот ненавистный высокий, остроконечный колпак она сделала из толстой синей бумаги, сняв ее с головы сахара. Можно себе представить, какое отношение к себе возбуждала эта воспитательница такой системой наказания: мы не терпели ее, и няня вполне разделяла нашу ненависть. Няня-то и избавила нас от Надежды Дмитриевны, потому что сами мы не посмели бы протестовать. Удивительно, что за целый год ни мать, ни отец не заглянули в классную, не спросили нас, как идет учение, понятно, ни разу не видали никого из нас с языком на шее или с колпаком на голове. Лично меня Надежда Дмитриевна щадила: я была старшая, хорошо училась, а главное — была козырем, когда надо было блеснуть успехами. Нередко я видела ее несправедливость по отношению к сестре и брату, ее пристрастие ко мне, но отец и мать были так недоступны для детских излияний, что все приходилось таить в себе. Наконец няня осмелилась и пожаловалась на «губернанку», и мы избавились от нее, пробыв под ее управлением один год.

2. Тетя Лиза

К этому времени вышла из института тетя Лиза, о которой я уже упоминала, и я перешла под ее руководство. Тетя была типичная институтка старого времени: наивная, несколько восторженная и совершенно безыдейная. В институте она привыкла заниматься наружностью; во время занятий со мной она или сидела перед зеркалом, сооружая широкую, модную тогда прическу из своих густых волос, или отделывала миндалевидные ноготки своих маленьких ручек, пользуясь целым набором пилочек, ножниц и других инструментов. Приезды офицеров и прогулки с ними, домашние спектакли и поездки в Тетюши на пикники немало отвлекали ее от занятий, а потом она стала невестой лесничего Головни, и для нас из Москвы выписали новую гувернантку. Это была молоденькая, легко красневшая девушка, только что выпущенная из московского Сиротского института, Вера Ивановна Малинина. Добрая и ласковая, она тотчас же приобрела общую любовь в доме и занималась с нами очень толково, так что хорошо подготовила меня к поступлению в Родионовский институт в Казани.

Меня приняли на казенный счет, и по правилам я должна была начать с младшего, IV класса. Но мне было 11 лет, и по своим знаниям я могла бы поступить в V. Ввиду этого было сделано исключение: меня приняли в VI класс, в котором сразу я заняла место первой ученицы и удерживала это место и в следующем, V классе, где нового для меня ничего не было.

3. Институт

Я поступила в институт в 1863 году. Разлука с родными, с деревней — это было уже Никифорово, к которому я еще не привыкла, — мне не была тягостна, и, попав в целый рой девочек, я быстро освоилась с новой средой и новым порядком дисциплинированной жизни.

Моими первыми классными дамами были Марья Степановна Чернявская и m-lle Фурнье, совершенно непохожие друг на друга. Марья Степановна была прелестна. Некрасивая лицом, скроенным по-мужски, изуродованная большим горбом на спине, она была очаровательна в обращении; ее низкий грудной голос просился в душу, а ласковый взгляд серых глаз и улыбка сразу вызывали доверие. Она была молодая, румяная шатенка, довольно полная, имела пухлые теплые ручки и вся была какая-то мягкая и теплая: в ней было что-то материнское, вероятно это и влекло к ней всех нас. По характеру она не была рыхлой, бесцветной; за ее мягкостью чувствовалась и твердость, когда нужно было проявить ее, — без этого она не пользовалась бы уважением, а мы не только любили, но и уважали ее. Этому способствовало и то, что она обладала знаниями, и в затруднительных случаях у нее всегда можно было найти нужную помощь. Классных дам, у которых в этом отношении не было отчетливости, в институте обыкновенно презирали.

Совершенно иной тип представляла из себя другая дама — Фурнье, или Фурка, как в детской злобе мы звали ее между собой. Старая, высохшая дева, черноглазая, с желтым, мертвенно-неподвижным лицом иностранного типа, она была противна со своими прилизанными начесами черных волос и ревматическими, узловатыми пальцами некрасивых рук, всегда вымазанных йодом. И голос соответственно фигуре этой мумии был у нее сухой, лишенный гармоничности и интонаций. Казалось, не только тело, но и душа ее высохла и превратилась в пергамент. Кроме формализма, от этой педантки мы ничего не видали и не могли ждать. В учебных занятиях помощи от нее мы не получали, но ущерб, и очень большой, она нам наносила, потому что все часы, свободные от уроков, заполняла французской диктовкой, в которой мы не видали никакого смысла.

4. Протест

Как внешние, так и внутренние качества делали Фурнье для нас неприемлемой, и когда мы перешли в V класс, то стали думать, как бы от нее избавиться. Первая попытка в этом направлении была довольно наивного свойства. Кто-то из воспитанниц написал на классной доске лаконическое воззвание: «Просим вас оставить нас». Мы надеялись, что Фурка обратит внимание на надпись, прочтет и поймет, к кому относится обращение. Но она и не подумала посмотреть на доску.

Тогда одна из девочек, Иконникова, написала ту же фразу на клочке бумаги и, поставив подпись: «Весь V класс», положила на стол, у которого сидела Фурнье. Долгое время бумажка, обошедшая раньше все скамьи и нигде не встретившая протеста, оставалась незамеченной. Наконец Фурнье увидала ее и прочла.

«Что это значит? — спросила она, поднимаясь с места. — Кто положил эту записку?» — раза два повторила она вопрос. Мы молчали. Тогда она вышла из класса с запиской в руках и отнесла ее начальнице.

Начальницей института была Сусанна Александровна Мертваго, старая, серьезная и добрая дама, ценившая в воспитанницах только ум и способности. При ней институтские нравы совершенно изменились: ложный светский блеск, господствовавший при ее предшественнице Загоскиной, исчез. Та отличала хорошеньких, имела фавориток и держала салон, в котором ее любимицы из старших классов обучались на практике «хорошим манерам» и светской болтовне. При Сусанне Александровне культ красоты и грации прекратился; институтки перестали заниматься наружностью и выходили из учебного заведения почти пуританками.



Поделиться книгой:

На главную
Назад