— Гавнюк!
Примерно в полдень Теофилис объявляет перерыв. Вацюкас уже осмелел, ему, видно, с Теофилисом интереснее, чем с Вилией и Милдой, поэтому, волоча за собой шест, он подбегает к Теофилису и Бенасу.
— Чего? — сердито спрашивает Теофилис.
— Что чего? Сами говорили, обед.
— Какого черта сюда прибежал? Есть чем питаться?
— Есть.
— Ну вот… Ладно уж, оставайся…
Теофилис снова ложится на траву, снова кладет руки под голову, снова сердится, глядя на такое прекрасное небо, снова отбрасывает выуженного из бороды муравья.
Бенас говорит:
— Может, вместе покушаем?
— Это ты мне? — спрашивает Теофилис.
— Тебе.
— Спасибо. Ни черта не хочется. Вот если бы кисленького…
Тут Бенас вспоминает и соображает, вот где ему пригодятся яблоки старухи Римидене. Он достает их из кармана и складывает в кучу.
— Может, яблоки сойдут?
— Господи боже! Вот это вещь! — восклицает Теофилис. — От этого не откажусь… Воровал?..
— Да что ты! Зачем воровать. Такая баба дала…
— А… Хорошая баба?
— Неплохая.
— Старая?
— Совсем старуха…
— А… — бормочет Теофилис и принимается смачно хрустеть яблоками — ему-то неизвестно, в сопровождении каких звуков они попали в карман Бенаса. Умяв яблоки, Теофилис все равно остается недоволен, ерзает чего-то.
— Мужики, — говорит он, скребя в затылке, — может, знаете, у кого тут есть?..
Вацюкас не понимает, поэтому спрашивает:
— Что?
— Ну, скажем, водка. Может, гонит кто?
Вацюкас растерян; и он, и Бенас знают, кто гонит, но ведь велено незнакомым не болтать.
— Ну, ну! Чего боитесь-то? Может, я и страшный с виду, но в этом деле меня можно не бояться. На деньги, жми, принесешь, и весело проведем время. Принесешь?
— Принесу, — говорит Вацюкас и бегом пускается в сторону кустов…
Вдвоем с Теофилисом вовсе не уютно. Бенас медленно дожевывает свой обед, у него явно лежит что-то на сердце, что-то тяжелое, и неизвестно, с какого края сподручнее скатить эту тяжесть.
— Учишься? — голосом следователя спрашивает Теофилис.
— Учусь. Девятый кончил, — отвечает Бенас, его разбирает злость, что с каждым словом, вроде бы и ничего не значащим, он лишается какой-то хоть и небольшой, но собственной силы и правды.
— Уже ученый! Когда кончишь, знаешь, кем будешь?
— Не очень-то…
— А что тебе нравится?
— Самолеты.
— Значит, хочешь летчиком быть?
— Очень нравится. Не знаю, удастся ли.
Теофилис резко садится, уставившись своими карими глазами на Бенаса.
— А что, нельзя? — находит лазейку Бенас.
— Почему бы нет, пожалста. Величие, небеса, над жаворонками да аистами, денег куры не клюют, от баб отбоя нету. Соколы да орлы…
— Во всяком деле соколом можешь быть, если оно тебе по душе, или нет?
— Да неужели? Хм-м-м…
Чудной этот Теофилис! С какой стати его голос теперь зазвучал подавленно? Он долго, очень долго молчит, лежит, дергая изредка то одной, то другой ногой, жует траву, словно готовясь к какой-то последней атаке.
— А больше тебе ничего не нравится? — спрашивает он, когда бутылка уже откупорена и бо́льшая часть выпита. И сует при этом бутылку Бенасу.
— Нет, не пью.
— Ну и ну! Не пьешь так не пьешь. — Теофилис вливает в глотку добрую порцию и радуется: — Ата-та!.. Так что тебе еще нравится?
— А это очень важно?
— Важно — не важно, а сказать можешь.
— Еще мне нравится литература, Теофилис.
— О-ё!.. — совсем некрасиво ругается Теофилис, даже Вацюкас вздрагивает. — Литература… Почти Экзюпери… Слыхал о таком? Столица уже знает… Проводишь струнами лиры по грудям, будто павлиньим перышком, публика хлопает, девки цветы волокут да просят хоть словечко в книжку написать… О-ё!.. Тьфу! И все так чудесно, так симпатично, мир розовый и манящий, валяй жми, протянув вперед когти…
— Не понимаю, почему тебя так все бесит? Сам ведь знаешь, что говоришь не совсем правду. Что значит твоя злость против Майрониса или, например, Чехова?
— Вот как? Да, да… — землемер снова надолго замолкает, переворачивается на живот, потом садится, смешно сгибает ноги, будто кузнечик, опираясь на крепкие ручищи. Теперь он внимательно смотрит на запад, где солнце заслонено просвечивающим облачком. Бенас и Вацюкас видят, как странно дергается нижняя губа Теофилиса.
— Бенас? — глуховато говорит Теофилис, глядя вдаль. — Вацюс?
— Чего? — спрашивают оба.
— Вы не поверите, а я теперь вдалеке вижу Африку, вон ходят негритосы, большие и маленькие, выпятив голые животики, один взобрался на дерево и бросает наземь ананасы, а внизу другие ловят, натянув одеяло… Черт возьми, как им все легко, черт возьми!..
Вацюкас растерянно смотрит на Бенаса.
— Красиво, но вряд ли уж так легко, — говорит Бенас.
— Бенас!
— Чего?
— Так тебе Чехов, ничего? — спрашивает Теофилис, все еще глядя на запад.
— Очень нравится, Теофилис.
— А «Дядя Ваня»?
— Читал много раз. Когда представится случай, поеду посмотреть в город.
— Ты помнишь, Бенас, там есть такое место, когда Елена, Соня, маман, Ваня и доктор Астров сходятся вместе… Елена говорит: «Какой сегодня чудесный день». А дядя Ваня: «В такой день хорошо повеситься»…
— Помню, как не помнить.
— Вот было время! Вот рвался я на сцену, как бык на арену… Боже ты мой! И у меня получалось. Перед тобой — разинутые рты, а ты привязал каждого за веревочку и тянешь, куда хочешь… А когда я начинал говорить слова о лесе, о посаженной березке, которая будет радовать людей через тысячу лет, у меня у самого першило в горле. Но чертовщина!.. Такая уж у меня натура — в эту же минуту я начинал беситься, почему не мне, Астрову, а дяде Ване надо сказать слова о том, что хорошо повеситься… Пробирала дрожь от всей этой красоты, от осмысленности жизни, а какой-то проклятый голос нашептывал, что все это не так, что все обман, что на деле все куда страшнее. И я ничего не мог с собой поделать. Меня просто преследовала эта бессмыслица. Я начал путать текст, вставлял всякую отсебятину, стал приходить за кулисы с бутылкой, а потом ушел из театра — сам, пока еще не вытурили…
А ну его! Как нехорошо дергается губа Теофилиса и правая щека, а он снова опрокидывает бутылку.
— И после этого ты стал землемером?
— Не сразу. Братцы вы мои, все за нас делает кто-то другой, а мы лишь глядим, где бы приземлиться, чтобы не так больно было сесть. И только-то. Мужички, я ничего уже не могу, совсем ничего. Вы ни черта не понимаете, ничего вы еще не смыслите… Надо драться да глядеть в небеса? А какая может быть драка, если едва тащишь ноги за теодолитом? Ты мне скажи, Бенас?
Кажется, водка разобрала его как следует, глаза у Теофилиса побелели.
— Если хотите, послушайте, что было дальше. Работу я получил, сел чертить проекты, нравилась эта работенка еще в гимназии. И здесь все шло хорошо, очень даже хорошо, но опять то же проклятье: пока жму с работой, все весело и симпатично, прихожу на работу раньше всех, вкалываю до ночи, а потом, когда уже близок конец, опять та же самая бессмыслица, хоть собакой вой. Ничего не могу с собой поделать, просто не перевариваю тех, которые радуются, когда что-нибудь сделают, видят в этом смысл, а то и счастье. Истинное проклятье сидит во мне, Бенас, жуткое проклятье… И из чертежной пришлось уйти, настала минута, когда видеть не мог чертежей…
Теофилис валится на спину, сейчас и он, кажется, видит летящие облака, а у Бенаса неуютно на душе, не осталось ни капли сопротивления, того четкого противовеса, который был у него вначале, и ему кажется, надо что-то сказать, что-то придумать.
— Теофилис, когда я был совсем маленький, маме один кузнец сделал сечку для картошки. Он целый месяц все бегал к нам, все спрашивал, нравится ли, хорошо ли сечет. И, когда мама хвалила, его глаза просто сияли от радости.
— Придурок!
— Да вряд ли!
— Придурок, потому что и мысли и понятия у него застыли. Нет у него дара обобщения. Придурок, придурок…
— Ты не обижайся, Теофилис, но, может, и с тобой это самое: у тебя ведь нет и соломинки, за которую ты мог бы уцепиться, вот и говоришь, что нет какого-то обобщения…
— Нету, и ну его к черту! — скрипит зубами Теофилис. — У, не переношу этих небесных летунов, сладкоголосых тварей… Женщины! Ах, боже ты мой, чудо из чудес. Идет, седалищем вихляет, пожалста, прошу прощенья, вы умный и симпатичный мужчина, вы мне нравитесь, я навеки… Мужички! Навеки… Когда я ушел из этой чертовой чертежной и уехал в деревню землемером, жена, прощаясь со мной, говорила такие ласковые слова: ничего, Теофилис, немножко помучаешься, ты ведь умеешь взять себя в руки, поработаешь теперь так, а потом все устроим, ты же у меня умница… Да, да, родная. А когда этот умница, стосковавшись по дому и не перенеся жуткого одиночества, как-то ночью примчался из деревни, отперев дверь, вошел в свой дом, то нашел жену в кровати со своим бывшим сослуживцем… Да, да, давайте петь гимны, лизать, как мед, сладкие слова про красоту жизни, давайте лизать их наподобие телят!..
Чертовщина! Что с ним творится? Он уже слышать ничего не хочет, пинает ногами землю, он совсем взбесился, набрасывается на Бенаса:
— Цветочки вы, лилии белые!..
— Теофилис, а что ты предлагаешь делать?
— Ничего, мужичок, ничего! Все взорвать, всех этих баб засунуть в пушку и выстрелить в луну. Больше ничего, мужички, ну, ничего!..
Что там была за работа, но до вечера дотянули. Инструмент снова положили на хуторе, Вацюкас пошел в свою сторону, Бенас — в свою, а Теофилис, пошатываясь и не оборачиваясь, потопал в сторону бывшего поместья, наклонясь вперед и изредка грозя кому-то кулаком.
С утра до вечера, от Американца и креста в ольшанике до старухи Римидене с ее яблоками, от могилки Милашюса до вопля Теофилиса — таков промежуток времени. За этот промежуток успели доехать с бригадиром до развилки Вилия и Милда, теперь они наверняка уже у себя в городе. Бенас представляет себе, как им теперь хорошо — хорошо ведь каждому человеку, когда он знает, что одно, хоть и очень приятное, удовольствие скоро кончится и начнется другое, новое, ну, может, не совсем новое, уже изведанное, но подзабытое.
Вилия, шептал Бенас под шорох древоточца и мышек, лежа в пропахшей травками комнатке, я верю в своеобразную правду Теофилиса; так не соврешь. Но все ведь, как с яблоками старухи Римидене — я видеть их не мог, несколько штук даже выбросил, потому что знал, слышал, как они были поданы, как она их несла мне, а Теофилис не знал и слопал их со смаком, чмокая губами…
Еще не кончился этот отведенный Бенасу промежуток времени, еще не завтрашний день, а ночь этого дня, серебристая ночь, которая одну за другой уже стряхивает с веток спелые груши, и они шлепаются, мелькнув в маленьком оконце, и все-таки, и все-таки, Вилия, ничего не было бы в мире, если бы за своим горем, грязью и гнусностью человек не видел бы, не чувствовал бы до озноба, что такое лунная ночь с дремлющей грушей, источающими тепло бревнами дома и маленьким серым оконцем в конце избы.
Бенас выбирается из постели, подходит к оконцу. Холодный глиняный пол охладил разгоряченные ноги.
— Что с этим ребенком, отец? Всю ночь не спит, мечется, а теперь, кажется, стоит у окна и смотрит в поле… — слышит он сказанные шепотом слова матери. — Все эти землемерки натворили…
— Да будет тебе, все землемерки да землемерки. Может, вовсе не землемерки, а какая-нибудь другая? Как знать? Не маленький уже…
— Иди погляди, скажи ему что-нибудь…
— Да ладно, иду.
Тихо открывается дверь комнатки. Так тихо, что не расслышал, только почувствовал.
— Бенас? — спрашивает в темноте отец.
— Чего? — отвечает он от окошка.
— Все не спишь?
— Нет. Не могу заснуть.
— Что с тобой, Бенас?
— Ничего, отец, совсем ничего. Правда, не волнуйтесь, все хорошо.
Отец шлепает в темноте. Он уже коснулся жаркого плеча Бенаса, но тут же отнял руку, словно застеснявшись. Он долго смотрит в оконце, хватается за то место, у которого днем держит в штанах сигареты, но теперь у него ни штанов, ни сигарет; отец молчит, молчит и Бенас, пока наконец отец не говорит: