– И молодой княжне были представлены? – решил не выпускать я из рук право пристрастного допроса.
– Юной, – чрезвычайно сухо ответил лейтенант и на очередном замахе саблей уточнил: – Совсем юной… Княжне Елизавете Николаевне был представлен на втором году ее отрочества.
– Сколько ж вам тогда годов было? – искренне полюбопытствовал я.
– А меня княгиня еще успела поназывать «младенцем Евгением», – ответил лейтенант. – А покинули мы дом нашей благодетельницы в третьем году, девять лет назад, когда мне исполнилось семнадцать от роду…
Я невольно вздохнул с облегчением.
– Мне же довелось быть впервые принятым в доме княгини весной четвертого года, – как бы успокоил я самого себя таким ответом, ибо, по счастью, оказалось, что не пересеклись мы с французом по вполне естественным, а вовсе не по опасным мистическим причинам. – Княгиня несравненна, а дочь ее ослепительна.
Француз опустил саблю, взглянул на меня подозрительно, если не сказать вернее – прозорливо.
– Волочились? – столь же сухо и без обиняков спросил он.
– Доводилось… – вздохнул я. – Как же гусару иначе…
Каюсь, преувеличил! Не был я еще тогда гусаром – был как раз столичным хлыщиком с пушком на губе. Да и «волочился» – громко сказано. Я дышать при ней рядом не смел, краснел, бледнел, забывая и по-русски и по-французски.
Бледная поволока вновь пронеслась тенью-позёмкою по лицу француза.
– Вот оправдание убить вас без сожаления, – строго, но не вспыльчиво проговорил он… и, сжавши губы, с оттяжкой срубил еще пару веток. – Пожалуй, довольно.
– Что же так? – с легковесным и, не скрою, лукавым недоумением вопросил я его, имея в виду первое.
– Княжна Елизавета – ангел во плоти, – сказал француз, как отрезал.
– Признаю немедля, – отозвался я на сей «пароль».
– …и я был безумно влюблен в нее, еще будучи отроком… – проговорил француз, ничуть не бледнея и не краснея. – Не смел и дышать при ней… – словно эхом откликнулся он на мое собственное воспоминание. – Поздно жалеть. И довольно станет с вашего казака.
– Не из желания успокоить вас напоследок, – заметил я, рассудив, что грех теперь морочить гордого и честного француза, – а просто из чувства долга скажу: в ту пору я оставался не менее невинен, чем и вы в те славные дни отрочества, хоть и был ненамного старше вас. И наши сношения с юной княжной вовсе не выходили за те пределы, за коими всякому христианину, а тем более юной деве, следует сломя голову лететь на исповедь в предвкушении строгой епитимьи. Вот мое слово дворянина!
Лейтенант взглянул на меня так, будто зашел в Кунсткамеру и увидел с порога презабавную невиданную зверушку. Ох уж это французское высокомерие! Оно одно – вечный повод для вызова на дуэль любого француза… разве только не жителя Прованса, для коего эта норманнская холодность не обычна!
– Извинения приняты, – с холодной улыбкой сухо сказал Нантийоль. – А теперь пора!
– Еще одно мгновение, – невольно и я заразился его холодной сухостью, но, повернувшись к заложному покойнику и его «гробнице на скорую руку», справился с сердечным холодом и прочел короткую молитву: – Упокой, Господи, убиенного раба Твоего имярека и прочих ныне убиенных рабов Твоих, за веру, Государя Императора и Отечество живот свой положивших, и прости им всякое согрешение вольное или невольное и даруй им Царствие Небесное.
– Amen! – отозвался француз. – Обещаю, что прочту сию же молитву над вами, если желаете. Хотя и не вижу в ней толку.
– Благодарю… – отвечал я, поворотясь. – Отвечу вам искренней взаимностью. Начнем, пожалуй.
Но мы опять начали не тут же, с заминкой. Потому как француз вместо того, чтобы отступить на шаг и отдать саблей честь грядущему поединку, вдруг протянул мне руку.
– Все же позвольте и мне напоследок взять миг перемирия, – проговорил он по-русски уже без видимой холодности. – Я еще раз окинул рассудком только что происшедшие события… Вот вам моя рука. Я обязан предложить ее столь благородному противнику, как вы.
– Вот вам моя. Взаимно, – с радостью отозвался я.
И мы обменялись крепким рукопожатием. Что ж, дальнейшие проволочки были поистине излишни и непростительны. Мы отступили друг от друга на пару шагов, обменялись приветствием по артикулу дуэли и… взялись за дело.
Уже по взятой им первой позиции и последовавшим двум коротким переходам, стало мне ясно, что противник мой и вправду очень искусен, а более всего – коварен. Я у баснословных мастеров не учился, но в гусарских штудиях отметки не худшие получал да еще знал кое-какие казачьи и черкесские приемы, коих француз охватить не имел возможности.
Я снял с него пробу парой выпадов, он легко защитился, не сходя с места. От коротких, но резких движений у меня больно заломило битый затылок, и голова так закружилась, что я едва не клюнул в землю… Постарались казачки! Да только на свои же головы! Я отступил. Противник вовсе не воспользовался моментом. Напротив, он опустил клинок и снисходительно, даже участливо покачал головой.
– Вы сносно себя чувствуете? – в духе издевки вопросил француз.
– Превосходно, – яростно отвечал я и вновь двинулся на него.
Он искусно отстранился и отвел один удар. А затем… Затем, говоря честно и без обиняков, я продержался полминуты, видя перед собой вместе с противником рои темных «мушек», отвлекавших взор. Пару коварных выпадов я отбил… Да что реляцией хвалиться! Полагаю, он сам позволил мне отбить эти выпады... Оттягивал развязку, а, может статься, ожидал, что я рухну без чувств от контузии, и он тогда покинет меня или заберет в плен. Думаю, первое он задумал – вышло бы благороднее некуда… а я остался бы в дураках. Это ему и надо было…
Черный мушиный рой переместился с поляны прямо в мою голову и гудел нещадно… а вскоре увидал я и второго Нантийоля перед собою! Дьявол ли он был, умевший раздваиваться, или контузия моя была причиной морока, реши сам, любезный читатель. Помню лишь, что приноровился к его ходу и даже смог коротко зацепить за плечо финтом, который мне показал один черкес, превосходно владевший турецким ятаганом. Был бы в моей руке кривой ятаган, так, пожалуй, достал бы при оттяжке и до кости. Да если бы да кабы…
– Недурно, – оценил француз. – Но коли так, поблажкам конец. Может, боль приведет вас в чувство и взбодрит.
Он сделал быстрый выпад с резким боковым ходом – и чиркнул меня по тому же левому плечу. Боли я не почувствовал… только в конце дня заметил прореху с бурой оторочкой на голубом порученском мундире, который считал я своим особым богатством – то был не трофей из разбитого неприятельского магазина, где такой редкости не сыскать, а предмет, пошитый по добытым мною ранее рисункам и обошедшийся мне в немалую сумму.
Француз, отдав мне должок, быстро отступил… но внезапно стал вертеть головой и прислушиваться. И даже повернулся ко мне спиной! Я, заведомо ничего не слыша сквозь звон в ушах, почел его поведение на поединке уже несомненно оскорбительным.
– Вы задумали вывести меня из себя! – помню, рассвирепел я. – Дабы я, не сдержавшись, ударил вас с тыла. Не дождетесь!
Он же имел наглость повернуться ко мне в профиль и приложить палец к губам.
И вот то, чего я не мог услышать из за надоедливого шума в битой голове, я наконец увидел воочию. Прямо из леса выдвинулись на поляну трое французских гусар. Во главе – капитан с густыми и седыми, будто горное облачко, усами.
– Я все видел и слышал! – грозным рыком пророкотал он. – Я слышал звон сабель, и полагал, что здесь разъезды схватились… Вы оба – безумцы! Дуэль на вражеской территории в военное время! Это безусловный трибунал! Что я вижу! Императорский порученец! Не верю своим глазам! И что за наряд у конного егеря! Вы не русский ли шпион?! Что у вас здесь происходит?!
…И хотя я понимал всю эту филиппику как бы с запозданием, сквозь контузию, не знаю уж, как вырвалось у меня:
– Никакой он не русский шпион, ручаюсь вам, капитан!
Поверил ли капитан мне на слово в тот же миг, не ведаю, но я в свой черёд своим ушам не поверил, когда, продолжением моего выкрика, услыхал громкий доклад лейтенанта.
– Моя вина, капитан! Только моя! – гласом вопиющего отнюдь не в пустыни вызвался Нантийоль. – Мы не поделили даму. Еще десять лет назад. И вот теперь случай вновь свел нас с лейтенантом Сурреем. Я узнал, что та дама избрала его. Он ее соблазнил! Я не сдержался, встретив лейтенанта! Я питал к contesse de Belleille слишком сильную страсть! Я во всем виноват.
Так, я еще узнал, как меня должно величать во французском обличии (у меня была запасена по случаю иная фамилия)… и был впечатлен сей романтической историей, похоже, не меньше капитана. И даже не меньше его коня, который, сам будто, а не по воле хозяина, торчком выставил уши и осадил.
– Будь я проклят! – пробормотал старый драгунский капитан и обратился к своим: – Вы когда-нибудь видали такую пиесу на такой дивной сцене?
И тут на поляну выступил из лесу фронтом едва ли не целый гусарский эскадрон. Слыхали признание Нантийоля все! Теперь захотели посмотреть на нас обоих собственными глазами. Чудная пиеса за три тысячи верст от Парижа, что и говорить!
Переведя дух, окинул и я взором благодарных зрителей, не устроивших овацию разве из опасения близости неприятеля. В «партере» были одни сочувствующие, ни одного осуждающего взора. Будто все они в жизни уже успели пройти через подобную измену, достойную пера Гомера и размаха Илиады. Но каков Нантийоль! Менелай бледнеет перед ним…
Капитан посмотрел налево, посмотрел направо. Кашлянул грозно.
– Погибнуть из-за женщины – красиво. Но солдатской чести в этом нет, – отрезал он, видавший все виды, и приказал: – Представьтесь, полуегерь-полуказак.
Нантийоль представился по артикулу.
– Так вы ко всему прочему тот самый разведчик, о коем легенды ходят! – с тяжкой усмешкой проговорил капитан. – И вы не нашли ничего лучшего, как рыскать по следу старого недруга в чужой стране, в мрачных дебрях и прочее. Это уже бессовестная комедия, иного слова не найду! А вы, господин императорский порученец… Вас какая нелегкая сюда занесла?
История у меня припасена попроще: особое секретное поручение, по счастью уже выполненное к сему моменту, большего открыть не могу.
– Дельно, что успели, – снова усмехнулся капитан. – Верно, удивились на обратном пути такой погоне?
– Честно признаюсь, нимало, – отвечал я вполне в духе разыгравшейся «комедии». – Лейтенант Нантийоль – действительно лучший разведчик и следопыт во всей Великой Армии.
Получилось недурное слово защиты! И Нантийоль оценил его по достоинству.
– Тысяча дьяволов! – прошептал он с сарказмом. – Нас обоих… Мы уже как подельники в одной разбойнической шайке…
Капитана раздражил неясный шепоток:
– Довольно шушукаться! – приказал он. – Оружие сдать! Следовать с нами. И я натравлю на вас свору лейб-жандармов, помяните мое слово, – принялся угрожать он. – Сдам вас военному прокурору, как только изыщу возможность… Во Франции я бы вас разогнал и отпустил. А здесь – непозволительно. Так и знайте!
– Полагаю, вам теперь ничуть не выгодно открываться и идти под расстрел… или же затевать побег, – несмотря на приказ молчать, тихо проговорил Нантийоль, пока гусары объезжали нас, беря в кольцо. – Ведь тогда наш поединок сорвется. А это не в ваших правилах. Верно ли я понимаю?
– В точности, – кивнул я, готовый повторить про себя всю его предыдущую пиесную реплику, начиная с ругательства.
– Я поддержу вас при случае в вашей нынешней роли, – пообещал вдобавок Нантийоль таким саркастическим тоном, что мне ничего не оставалось, как только готовить для него новую ответную любезность.
На конь нам сесть не дали. Мы двинулись пешими, ведя своих коней в поводу в середине колонны по трое. Куда продвигался баталион? Вскоре мы узнали: в направлении имения, которое один из прошлых разъездов нашел при взгляде издали наиболее безопасным и подходящим для временного постоя.
С поляны мы выступили на узкую дорожку, где гусары теснились, то и дело чокаясь шпорами, да и нас давили крупами своих крепких одров, а потом выступили мы на дорогу прямую и довольно прибитую. Она пронзала густой лес, кроны дубов смыкались над нами. Мы продвигались словно в гигантской парковой перголе. Превосходная дорога в грозных столетних дебрях казалась зачарованной, нарочно сделанной для нас, направленной к опасной приманке… Ступали гусары тихо, не переговариваясь, зорко глядели по сторонам.
Пользуясь временем и монотонностью марша, позволю себе рассказать о нас обоих и об удивительных путях Провидения, сведших двух персон, кои, казалось бы, из начала не имели никакого общего направления судеб. Все, что узнал я от Нантийоля в разных беседах, я здесь обобщу из разрозненных «эскизов» и «набросков» вместе с «эскизами» и набросками моей собственной прошлой жизни, дабы читатель мог окинуть беглым взором всю картину, весь театр сближения судеб.
Итак…
Можно назвать нас «погодками». Я старше Нантийоля чуть более, чем на год. И пока я непослушным младенцем носился по просторным полянам и лугам нашего имения, хватал ручонками с цветов темных шмелей и познавал живую природу во всей правдивой прелести ее невинных укусов и ожогов, сын виконта Жофруа де Нантийоля лихо, с разбега катался на коленках по наборным паркетам Версаля, начищенным до зеркального блеска и глади зимнего катка. Пока мои няньки с воплями, годными разогнать стаю волков, разыскивали меня в непроходимых зарослях лещины, а любимый доезжачий отца находил меня и, подобно легавой, вытаскивал едва не за волосы из лисьих нор на Горелой Сечи, младенец Евгений, играл в пряталки с дочками фрейлин в подстриженных кустарниках райских садов, где и споткнуться не на чем… И, поди ж ты, вышел из него превосходный разведчик и боец-одиночка! Как же так вышло? Посмотрим на наши судьбы с большего удаления.
Я был у отца третьим ребенком, поздним последышем. Отец уже сделал блестящую службу, отличившись в первых же войнах при начале царствования Великой нашей матушки-государыни Екатерины. Войны то были не слишком грозные, но немаловажные для укрепления трона и государства. Отец повоевал то с польскими конфедератами, то с турками, дослужился до полковника, получил Георгия четвертой степени и сильное ранение в правое бедро, стреножившее его и оправдавшее в полной мере почетную отставку. Он не сделался помещиком старой закалки, успевши получить и еще одно ранение – в душу – либертенскими баснями Дидло, посещавшего в ту пору нашу столицу. С этим бойким разумом французом и довелось раз столкнуться отцу, навсегда от той встречи присвоившего себе звание прогрессиста. Иными словами, детям его было позволено многое, чего еще в ту пору не позволялось дворянским отпрыскам. Мы уже не подходили к отцу со страхом поклонения, как к идолу, по часам раза два на дню, а мешались у него под ногами, когда хотели.
Отец женился поздно, но выгодно и счастливо, родил подряд моего старшего брата и сестру, за которой я, последыш, где-то прятался целых восемь лет, прежде чем появиться на свет. Ясно, что мне позволялось все, чего не было позволено ни быку, ни даже Юпитеру. Однако ж и слишком балованным я не вышел, по родовой сдержанности, присущей отцу, той сдержанности, что и ему не позволила податься окончательно в омут либеральности, грозящий республиканской разнузданностью, безбожием и всякой франкмасонской фанаберией. Он уехал в деревню философствовать, а по воскресеньям со всею искренностью отстаивать всю обедню, с часов начиная. Я родился в имении под Рождество года 1784 и стал расти в самом рассвете пасторальной жизни моего отца.
Полтора года спустя, в начале года 1786 от Рождества Христова, в одной из роскошных фрейлинских спален Версаля появился на свет и мой противник-визави. И подряд несколько лет мы оба наслаждались радостями младенчества в разных уголках Божьего мира. И я продолжал радоваться и блаженствовать далее, в то время как фортуна рода Нантийолей внезапно полыхнула и сгорела дотла в ужасном возмущении, начавшемся во Франции. В начале 1793 года король французский Людовик стал жертвой необузданной вольности обезумевшего общества, а следом за его головой, покатилась в корзину гильотины и голова преданного королю виконта. Супруга виконта и его сын спаслись чудом. Их ангелом-хранителем стал посланник нашей милостивой государыни, сердце которого билось к виконтессе неровно… и посему, хотя история его подвига известна многим, я из известных приличий имя его называть воздержусь. Сей отважный посланник и вывез вдову виконта с отпрыском в Россию через полдюжины границ. Притом он был вынужден оставить своих подопечных в Саксонии и отправить их дальше одних, впрочем с необходимыми пашпортами и рекомендательными бумагами, в которых он расстарался.
Напуганные дома, страху они набрались и в дороге. Мать Евгения ночами не смыкала глаз и молилась не преставая, боясь, что им вдогонку уж посланы дьяволы-республиканцы и вот-вот настигнут и подвергнут за бегство участи даже более ужасной, чем досталась их несчастному отцу. Более всего виконтесса страшилась, что их просто утопят в ближайшей речке, как уж повелось во Франции с противниками республики, этого «царства разума», зашедшего за всякий разум…
И вот, наконец, переправа через Двину у Полоцка. Мать в волнении прижала к себе голову своего дитяти с такой силой, что, по словам Евгения, едва не свернула ее, а к тому же он еле-еле не задохнулся в русском собольем меху пелерины, припертый носом к материнской груди.
Был поздний вечер. Пахло холодной речной водой, и сей аромат едва не лишал чувств бедную виконтессу. На заставе закачались фонари, усатый страж границы приоткрыл дверцу кареты, взяли к огню бумаги. Страж пробормотал что-то, но вовсе не свирепо.
Евгений с усилием выпростался из-под маминой руки, чтобы хоть одним глазком глянуть на «русского медведя», который рычал дружелюбно. Страж приметил, как сверкнул глазёнок маленького француза и снова что-то пробурчал. Много позже, во сне, Евгений вспомнит эту картину и все те слова – уже на знакомом ему языке:
– Беглецы, значит… ваша пугачевщина знатнее нашей вышла… изголодался, небось, барчук… вон глазищи больше личика стали.
Страж полез куда-то к себе, а потом протянул Евгению прямо в нос что-то, так и ударившее вкуснейшим духом. Евгений чуть не захлебнулся слюной и, даже не подумав спросить позволения у матери, в полузабытьи шептавшей молитвы, схватил это мягкое и вкусное – пирог с капустой. Ему показалось, что он проглотил его целиком. Виконтесса разрыдалась и лишилась чувств. Так въехали они в Россию.
Может статься, в самый тот вечер, когда Нантийоли подъезжали к полоцкому мосту, я, катаясь вволю на салазках с горки, так отморозил ухо, что едва было не потерял оное. Ухо растерли, оно ломило, будто вся голова готовилась расколоться. Я ревел украдкой – слезы были единственно под отцовским запретом. Вот и все мое великое страдание тех блаженных лет.
Вскоре Нантийоли въехали в Петербург, где с легкой руки посланника попали под неусыпное покровительство княгини Подбельской – истинно русское покровительство гонимым со всеми вообразимыми излишествами. Весь петербургский свет два месяца кряду, пока не наскучило, лелеял и обласкивал бедненьких эмигрантов, как подаренных кукол. Евгения тетешкали, как новорожденного, и так закармливали, что он стал лениться и дуть губы.
Так его матушка обнаружила новые опасности и взяла сына в ежовые рукавицы. Она стала убеждать его, что он истинный француз, и тогда-то в младенце, только что перешедшем в отрочество, проснулся патриотизм. Он познал, что вправду француз в чужом пиру. Мать учила сына быть благодарным, но не забывать, что он лишь временно укрывается в чужой, истинно варварской стране, которой до Франции по части благородства, ума, наук, искусств и всего прочего, что отличает человека от прочих тварей, созданных на Земле днем раньше, так же далеко, как до Луны.
Екатерина де Нантийоль и себя взяла в ежовые рукавицы: учишь сына быть благородным и благодарным среди чуждого племени, будь таковой и сама, пускай и среди варваров. Поразительная, даже неправдоподобная мысль пришла в голову виконтессе: не прозябать приживалкой, заморской птичкой, которой все обязаны подсыпать зерен в кормушку и любоваться, но, как говорится, в поте лица своего… Иными словами, она взялась при случае править французский прононс всем попадавшимся под руку петербургским недорослям, чей французский говор вызывал у нее то колики, то судороги.
Я, быв в Петербурге, справлялся: ее науку и поныне вспоминают кое-кто из тех бывших недорослей, а ныне мужей ученых и образованных, вознесшихся.
Тем временем и даже немногим раньше отец и мне нанял бопре – француза попроще и кровями пожиже, хотя и дворянчика по бумагам. Впрочем, то был веселый малый с юга, тоже из эмигрантов, и скучать мне с ним не приходилось. Он знал тысячу французских песенок, скабрезных тож. Прованский говор скрывал от отца значения многих припевов, мне же они открывались Жаком по большому секрету и в укромных местах – подобно масонским тайнам, открываемым по случаю подмастерьям.
Уже тогда Жак приметил внешнее сходство моего отца и, разумеется, его отпрысков с выходцами из Прованса. Покойный мой отец был черняв, с орлиным носом, приподнятыми скулами и клиновидным подбородком. Были в нем южные казачьи крови, а в них – седьмой водой – крови от какой-нибудь прихваченной в давних временах да давними казаками турчанки… Стал меня звать Жак меж нами «мессиром Окситанцем».
Открылось во мне и того удивительней. Взялся Жак учить меня рисованию. Он сам недурно рисовал, вот и показал мне, как канарейку, что у меня в клетке пела, расписать со всеми тонкими перышками. Потом положил передо мной лист бумаги и сказал повторить. Я, высунув язык, повторил, сам удивляясь, а Жак так и заплясал. Потом он махал тем листком перед моим отцом – быть, мол, мне, живописцем великим и знаменитым, если дальше учиться пойду. Отец только ухмыльнулся в усы – мол, Соболевы всегда все умели, и нечего им этим талантом хвалиться особо. Однако ж, ухмыльнулся довольно, гордо, и та гордость отцовская мне потом сторицей вышла.
В то же самое время французик Евгений строго обучался в Петербурге не изящным искусствам, а патриотизму, коего я еще долго не ведал. Чувство это гордое, грудь распирающее и часто ноющее, растет и развивается, лишь когда ему противодействует жизнь. А что могло противодействовать во мне живому чувству родины в тех открытых и бескрайних просторах, в коих я возрастал? Я познал его многим позже.
Франция бредила в республиканской горячке и видела облегчение лишь в том, чтобы заразить ею вместе с собой весь мир. Бес, вселившийся во Францию, объявился, наконец, в образе Бонапарта. Петербург разделился. Иным этот бес представлялся в образе великого героя и титана, другим – в том самом образе, коего он и заслуживал. То же отношение перекинулось на эмигрантов: многие стали видеть в них источник заразы, одержания и отшатнулись. За два года до конца века началась первая война с Францией. Въезд в Россию выходцев из Франции был запрещен, что подтвердило отношение к ним, как к зараженным моровым поветрием. Виконтессе многие сочувствовали, княгиня Подбельская гордилась своим христианским чувством к врагам, а Евгений был учен быть благодарным: когда при нем какой-то юный хлыщ из сынков придворных сановников, обратился к столь же юной княжне неподобающе, Евгений дал ему затрещину. Был скандал, скандал примяли, от виконтессы отодвинулись еще дальше, княгиня стала искать способ избавиться от опекаемых ею эмигрантов, но втайне благодарила и мать, а особо ее дитя, а о самом Евгении пошел тихий слух, как об истинном герое: будь оба постарше – разыгралась бы дуэль на радостный ужас всему Петербургу. Эта история произошла в разгар италианского похода Александра Васильевича Суворова, едва ли не в тот день, когда он в третий раз побил французов в Италии (после чего союзные австрияки испугались силы русского оружия и обманным способом услали Суворова мучиться в Швейцарских горах).
В те же дни брат мой своим дальним отсутствием – а именно службой в войске Суворова, – и отец мой своими рассказами о прошлых подвигах ратных стали учить меня патриотизму, вдохнули в меня чувство силы, необходимой для защиты всего самого дорогого, что стоит защищать кровью. Я впервые возмечтал о ратных подвигах, а не о славе Ватто и Леонардо, рисовал битвы и апофеозы, а Жак уже тогда клялся – и похоже, искренне, – в ненависти к корсиканскому выскочке.
Пока в мечтах я устремлялся вместе с русскими полками к заснеженным альпийским вершинам и перевалам, Евгений в своих грёзах топтал египетскую пустыню и вдыхал пыль и песок фараоновых веков вместе с преданной гвардией Бонапарта. Продлись война немногим дольше, может статься, успели бы мы с Евгением столкнуться и на одном поле брани. О да! Ежели бы судьба в самом деле свела – а могло такое случиться – на одном поле брани еще не сдавшего здоровьем генералиссимуса и еще не успевшего заматереть Бонапарта, то, полагаю, нашей встречи не в мечтах, а наяву, не суждено было бы состояться. Расчистил бы Суворов этого парвеню под орех, и пошла бы вся История по иной, более благополучной дорожке!
Целых два года жил я в уверенности, что стану наследником Ахиллеса, а не соперником великого Антона Ватто, и рука моя привыкнет к мечу, а не к кисточке, но с воцарением всемилостивого государя-миротворца Александра Павловича и с заключением мирного договора с Францией ветры поменялись не только в политике, но и в моем настрое. Дело в том, что отец мой всегда питал слабость ко всему французскому и был рад, что дело закончилось миром, в то самое время, как старший брат мой, ставший в походах большим ненавистником всего галльского, сильного влияния на меня иметь не мог по причине долгих походных отлучек. Когда он наведывался в имение, начинались горячие споры с отцом, едва не грозившие вылиться в сражение при Адде или Требии, и, чего доброго, именно назло моему брату-герою отец так легко отпустил меня в Париж, на второе открытие музея Лувра, случившееся в первый год нового столетия.
Впервые сокровища Лувра стали доступны для широкого обозрения, увы, при республиканцах, в году 1793-ом. Потом в неспокойное время внутренней распри их оградили от опасностей расхищения и гибели. И вот вновь, когда Бонапарт захватил единоличную власть, роскошные двери Лувра распахнулись, как бы знаменуя начало новой эры спокойствия и благополучия.
Жак, давно рвавшийся повидать эти безбрежные живописные сокровища, рассказывал мне с восторгом о них, как о чудесах, кои не снились Марко Поло и Колумбу, и так возбудил в моем сердце новые мечты, что я осмелился проситься в путешествие, подойдя к отцу прямо и без обиняков. Мне пошел тогда осьмнадцатый год. К моему – вернее, нашему всеобщему с Жаком удивлению, – отец отпустил меня тотчас, взяв лишь слово с Жака оберегать меня на каждом шагу пуще ангела-хранителя. Матушка моя едва в обморок не упала, узнав о нашей затее и о скоропалительном решении отца. Точнее говоря, она даже как бы упала на глазах отца, но, увы, произвела на него тем впечатление прямо обратное. Отец лишь приставил к нам для усиления экспедиционного корпуса крепкого и смышленого слугу Петьку, коего забавы и просвещения ради сам выучил на досуге грамоте, и махнул рукой:
– Самое тебе время проездиться по Европе, чтобы в глуши не заскорузнуть. Раньше проездишься – раньше перебесишься.
И мы тронулись, аки колумбы русские, в путешествие…
Моя жизнь в Париже – отдельная книга, особого издания роман. Ежели тут начинать его – так без привалов и бивуаков маршем весь том пройти, а история здесь другая, и мешать целых две неуместно. То будет следующим томом моих мемуаров, коли Господь благословит. Скажу лишь, что, хоть и хлебнул я тогда парижских вольностей вволю, но не так, чтобы потом к отцу блудным сыном на свиные рожки пробираться. Иные гусары удивились бы моей пристойной жизни, да я и сам теперь удивляюсь. Но, признаться, не в последнюю очередь благодарен я Жаку, который чудесно переменился еще в дороге. Роль весельчака Фигаро он умело сменил на роль бедного, но гордого французского аристократишки, стал и не без успеха ломать из себя графа Альмавиву, приноровился понукать Петькой, как собственным слугой, а меня взялся учить хорошим французским манерам.
Живописные сокровища Лувра я благоговейно лицезрел, набил руку в эскизах, научился смотреть на натурщиц, не краснея и не потея, стал говорить как местный обитатель, и даже французы принимали меня за своего провинциала, впервые попробовал я тех славных французских вин, кои до нашей тьмутаракани не доезжали, – да и хватит на том…
Годом позже нагнал меня в Париже и настоящий француз – Евгений, он же Эжен де Нантийоль. Бог ведает, может статься, и проходили мы иной раз друг мимо друга на какой-нибудь парижской улице… Но не думаю, ведь Евгений тогда задержался в Париже ненадолго.
Нантийоли давно рвались на родину, освобожденную от их прямых врагов, но были стеснены в средствах. Помог, наконец, тот же благодетель. Екатерина де Нантийоль в душе осталась роялисткой, а ее сын сменил кумира. Отныне его богом стал Бонапарт.
– Лучшая метла – это добрый заряд картечи, – как-то сказал он мне, рассказывая при случае о своей жизни. Я полагал, такую максиму сочинил сам артиллерийский офицер Бонапарт, но, когда оказалось, что авторство принадлежит Евгению, я вполне постиг его чувство утоленной мести. Он говорил о том историческом залпе у парижской церкви Сен-Рока, положившей конец французским вольностям. Говорил он с таким жаром, будто сам тогда подносил запал к пушке. Бонапарт в тот день смел картечью толпу, возбужденную, чем попало вооруженную и вполне олицетворявшую собой бунт одержимых. Когда-то, годами раньше, обезумевшая масса потных и небритых образин, а при ней и даже впереди нее масса грудастых товарок, встретила шумным восторгом ненависти кровь его отца. Теперь заряд картечи, выпущенный батареей Бонапарта, словно огромной метлой… нет, кистью адского живописца размазал кровь такой же толпы по мостовой и стенам города.
Для юного Евгения де Нантийоля тот залп прозвучал как призыв Цезаря к верным войскам при переправе чрез Рубикон. Евгений истово вознамерился стать превосходным воином, готовым сражаться хоть в строю на поле брани, хоть в одиночку. Однако ж в рядах простых рекрутов он себя не видел. Мечта была присягнуть кумиру, удивив его талантами Ахиллеса. Первым делом Евгений решил стать искусным фехтовальщиком и стрелком. До него по случаю дошел слух о легендарном италианце – Тибальдо де Сенти. Мать, хоть и любившая единственное чадо безумно, но тоже пылавшая жаждой мести за убиенного супруга, не противилась замыслам сына, задумавшего превратиться из столичного неженки в Гомерова героя. Однако ж, в отличие от моего отца, она не отпустила своего недоросля одного со слугами, а отправилась с ним сама – опять же, по недостатку средств. Впрочем, на уроки у де Сенти и скромную жизнь в сухопутных предместьях Венеции тех средств хватило.
На второй год жизни в Италии, особенно сырой и ветреной зимой Екатерина де Нантийоль подхватила жестокую простуду, слегла и тихо угасла, благословив сына на любые подвиги. В сущности, именно таким, наилучшим образом она дала сыну рекомендацию в тот лицей жизни, в который он, несмотря на свое высокое происхождение, и стремился ради будущей присяги, уже подкрепленной первым опытом. Евгений перебивался с воды на хлеб, стал у де Сенти чуть ли не слугой, выполнял разнообразные его поручения, в том числе весьма темные и сомнительные. Иным словом, быстро мужал и матерел, относясь в ту пору к своему дворянскому званию презрительно, едва ли не как заядлый республиканец. Наконец, де Сенти позволил ему вести уроки от своего имени – у приезжих недорослей-новичков.