- Хорошо, будь по-твоему, - кивнул он, решившись. - Только сначала я должен увидеть все своими глазами. И удостоверить появление корабля.
- Хвала Зевсу, понял наконец. Торопись. - Атеней резко подтолкнул брата к выходу.
В коридоре, около двери, обхватив голову руками, скорчился на коленях Хион.
- Слаб в ногах, - усмехнулся Атеней. - Эй, сосунок, привыкай. Сейчас тебе достанется крепче.
Он забежал во дворик для упражнений и вернулся со щитом:
- Возьми и береги себя.
Вспыхивали в темнеющем небе и, фыркая у земли чадящими огнями, ложились вокруг сарматские стрелы. Кое-где крыши и заградительные щиты на стенах уже занимались широкими языками пламени...
Брешь успели загромоздить двумя десятками бревен, и варварам пробиться сквозь нее пока не удалось. Их отпихивали пиками и окатывали из ковшей горящей нефтью. Крику по ту сторону станы слышалось много, но казалось, что варвары растеряны и на отчаянный штурм пока не решаются.
Гестас невольно поискал глазами диадоха, но не нашел.
- Где Феспид? - спросил он брата.
- Сам не вижу его, - ответил брат, внимательно оглядываясь. - Эй, Биант! Возьми кожу, сбей огонь на крышах! Живее! Спеши и ты, брат.
Они поднялись на стену и укрылись за одним из щитов.
На безопасном расстоянии от берега производила какие-то странные маневры торговая галера. Именно ее появление привело Годосава в замешательство. Несколько десятков всадников, среди которых был и Годосав, рассеянно водили коней из стороны в сторону. Они не отрывали глаз от галеры и, верно, боялись опасного подвоха. Воины, штурмовавшие брешь, отступили, выжидая, пока Годосав решит предпринять что-то определенное. Зато лучники, прикрываясь обитыми кожей, широкими щитами на колесах, старались изо всех сил.
- Проклятие! - послышался сзади голос Атенея. - Разрази их Геракл! Они сожгут нас до ночи безо всякого штурма... Какой умник догадался прислать вместо сотни всадников эту посудину, которая теперь танцует у всех на виду, как стеснительная девушка? Что скажешь, брат?.. Это - не война, а комедия Аристофана... Тебе пора, Гестас. Ты уже все видел.
От Меотиды донесся короткий плеск. С галеры бросили якорь. Годосав крикнул что-то, и несколько лучников побежали к берегу. В небо взметнулись огоньки и канули в воду, не долетев трети пути до корабля.
В затылок словно дохнуло жаром. В тот же миг от удара по плечу Гестас испуганно присел, разбив краем щита колено.
Атеней будто падал с большой высоты и у самой земли успел уцепиться за плечо брата.
- Пес Хион! Я не убил его! - ужаснул Гестаса его сдавленный, трудно выталкивающий слова голос.
Гестас, затая дыхание, повернулся к брату, и Атеней другой, тяжелой, как свинец, рукой вцепился в его левое плечо. Лицо брата дрогнуло и поплыло в глазах Гестаса: страшной, болотной бледностью застлалось оно, и мучительной болью накалился взгляд брата.
- Я предупреждал тебя! - натужно хрипя, выдохнул Атеней.
- Брат... кто... - пролепетал Гестас: краем взора уловил он, как за плечом Атенея пляшет оперение сарматской стрелы.
- Гестас! Уходи! - На губах Атенея лопнули алые пузырьки, брызнув в лицо брата горячими каплями. - Прикройся щитом и мной. Уходи! - Атеней с надрывом кашлянул, до боли сжав плечи Гестаса. - Ради Эринны. Ради отца. Уходи.
Атеней умер, еще стоя на ногах. Его последний выдох был совсем легким и бескровным. В лицо Гестаса дохнуло теплым эфиром, и тогда в теле брата словно надломился у корня стебель жизни. Руки ослабли, тело же разом обмякло и опустилось к ногам Гестаса.
Гестас продолжал стоять недвижно, не опуская взгляда. Из-за ограды дворика, с тридцати шагов, целился в него Хион. Он дожидался, пока Атеней упадет. Жало стрелы замерло, как капля росы на конце травинки.
Как капля росы! - удивился Гестас и услышал короткий, тугой выдох тетивы.
Сорвалась! - удивился Гестас.
Оперение дрожало и тихо, злобно посвистывало.
- Нет, Хион! - презрительно покачал головой Гестас. - Ты лжешь. Тебя нет, как не было пепельных мертвецов в степи, как нет этих горластых варваров и твоего хитрого господина. Всех вас нет и никогда не было.
Увязнув в невидимой паутине, повисла перед Гестасом сарматская стрела. Можно было протянуть руку и коснуться ее наконечника. Замерло трепетание пламени на крышах, замер ток дыма над пламенем, зловещими хвостатыми звездами повисли в небесах горящие стрелы. Остановилось время.
- Прости, Атеней. Я помолюсь за твою душу, - Гестас бережно прикрыл тело брата щитом и повернулся спиной к предателю Хиону и его стреле, замершей в одном, последнем шаге от жертвы.
Отвернувшись от них, Гестас затаил дыхание и широко раскрыл глаза. Он не увидел перед собой ни закатного неба над тихой Меотидой, ни варварского войска под стенами Белой Цитадели.
Он стоял на пороге ухоженного дворика, а из дверей дома, радостно улыбаясь и протягивая навстречу руки, шла к нему красивая женщина, одетая в небесно-голубой пеплос.
- Клеариста... - прошептал Гестас, узнав мать Эринны.
- Милый мой! - услышал Гестас любимый голос, но более глубокий голос, не девушки - матери, греющей сердцем своих детей и свой дом. - Как же долго ты возвращался! Я молила Диоскуров сократить твой путь. Мы так тебя заждались.
- Эринна! - прошептал Гестас, в страхе и радости узнавая во взрослой хозяйке дома свою любимую.
- Ты устал, любимый, я вижу, - тихо и ласково сказала Эринна, касаясь теплыми пальцами висков и щек Гестаса. - Путь был труден... Мы еще не садились за стол, ждали тебя. Проходи скорее в дом, я омою твои ноги.
Из дома со звонкими, радостными криками выскочили двое малышей/ Раскатив на бегу кувшины у колодца, они кинулись к Гестасу, и оба мигом повисли на его коленях.
- Какие... дети? - растерянно прошептал Гестас.
Ясный, ласковый смех Эринны был ему ответом:
- Дети, дети, взгляните на своего отца, - смеялась она. - Он так утомился в дороге, что не признает теперь собственных сыновей... Милый мой, идем. Тебя ждет ужин.
Сыновья соскочили на землю и потащили Гестаса за руки к дому.
Гестас шагнул вперед.
- Заслужил ли я? - смущало душу холодное сомнение. - И когда же эта жизнь...
Короткий, злой посвист послышался вдогон, и наконечник сарматской стрелы коснулся спины. Боль брызнула по всему телу струйками горячего железа.
Гестас замер на миг, вздохнул через силу и шагнул еще раз.
- Да, она будет... - узнал он. - Только эта жизнь и есть правда. Я заслужил... потом... через век... или эон... не важно... Я не солгал...
Пепельной тенью скользнула пустая мысль: чья же стрела догнала его - Хиона или тех, ночных призраков?.. Если это - ночная стрела, то добрался ли он до Цитадели, не оказались ли два дня в Цитадели только странным предсмертным видением.
- Нет! - молча крикнул врагам Гестас, опершись на руку Эринны. - Нет, проклятые духи тьмы! Теперь вам никакой болью и никакими засовами не убедить меня, что вся правда - только в ваших стрелах, пущенных в спину. Я успел узнать, что есть правда. Вот она здесь, передо мной - в моем доме и в моих детях.
Жидкое, кипящее железо вновь пролилось в тело, и Гестас едва устоял на ногах.
Это - вторая стрела... Следом за первой, эта - Хионова.
Собрав последние силы, он шагнул в дверь дома, в сияние теплых оливковых огней.
- Вот я вернулся... - легко вздохнул Гестас, умирая на грани времен. - А вам, исчадия Стикса... достанется... лишь ничтожный прах... ибо всегда только жизнь...
"ПОНТИЙСКИЙ МАГ"
Я - Эвмар-Прорицатель. Имя дал мне отец. Тридцать семь лет назад, ранним утром в канун праздника Деметры, он склонился над моей колыбелью. Твердыми, как дерево, пальцами он осторожно пригладил младенческие былинки на моей голове и тихо проговорил, словно помолился о счастливом плавании своей галеры:
- Я хочу, чтобы ты был Эвмаром. Будь Эвмаром, сынок. Пусть Геракл встанет за твоими плечами. Пусть Диоскуры-хранители озарят своей милостью твои пути... Пусть в твоем плавании волны никогда не поднимутся выше твоих колен.
Прозвище - злобная тень, наколдованная моему имени жрецом Аннахарсисом, бронзовым стариком с аспидными глазами. Пять зим тому назад, поздней ночью в канун мистерий Кибелы, он стоял у алтаря и с холодной улыбкой следил за танцем саламандр в тонких язычках оливкового пламени. Потом он повернулся ко мне и сказал чеканным распевом, словно играя словами злого заговора:
- Город будет звать тебя Прорицателем. Ты - Прорицатель волею неизвестного мне сильного духа. Люди будут смотреть тебе вслед и говорить друг другу шепотом: вот идет Эвмар-Прорицатель.
- Почему ж не пророк? - задал я ему вопрос, а душа моя звенела, как перетянутая тетива.
- Ты не пророк, - тонко улыбнулся бронзовый старичок Аннахарсис, подарив мне прозвище, уже готовое ударить в спину ножом дурной молвы. - Пророки босы и вещают на торгах невежественной черни, ты же ходишь среди сильных в кожаных варварских сапогах, ты носишь кожаный пояс и скифский акинак. Пророки не носят мечи и не убивают, ты же убивал... или убил - разницы нет. Ты - прорицатель, ибо прорицатели не любят тех, кому они прорицают. Пророки же любят. Пророк - это судьба. Прорицатель - это род занятий. Тебя будут звать Прорицателем, ибо это так, а не иначе.
Как он хотел, жрец Сераписа, Аннахарсис, чтобы я ослеп от ярости и не сдержал себя. Тогда бы он поймал меня голыми руками без всякого силка и приманки.
Он ударил меня в самое сердце. Ведь я люблю Танаис, он дорог мне, как первая молитва отца над моей колыбелью, как память о матери, как улыбка моей дочери Азелек и поцелуй Невии. Я знаю, что скоро, умирая перед его стенами, я взмолюсь к богам о его покое.
Я родом из Фанагорими: там, на самом берегу залива, стоит высокий дом из песчаника, в котором я появился на свет. Я помню сладкую тьму и нарастающий гул, подобный потокам водопада. Он исходил отовсюду. Меня мягко подпихивало под зад, выталкивало из чрева - и я вдруг вывалился в ослепительную, ледяную магму, на руки повивальницы. Страшная тяжесть сразу потянула меня вниз, а царство живых вихрем завертелось надо мной. Я знал одно спасение - Голос, он вырвался из моей души и остановил вращение.
Когда надо мной склонился отец, меня заволокло удушливой дымкой, и я завопил еще громче. Мой отец был торговцем нефтью. В тот самый миг я возненавидел на всю жизнь аромат нефти, и в тот же самый миг я беззаветно полюбил своего отца. Так же случилось с моей судьбой. Я люблю свою судьбу, но ненавижу запах черной, горючей жидкости, который исходит от нее.
Я любил, когда отец стоит немного поодаль, откуда не доносится нефтяной дух, и молча смотрит ко мне в колыбель. Я затихал и долго смотрел на него. Так мы радовались жизни, радовались друг другу и были счастливы тем, что живем в этом мире вдвоем.
С той ночи, когда мой отец погиб, я полюбил его еще сильнее. Он больше не покидает меня на своей галере, он всегда рядом со мной, он всегда позади меня, справа, его рука лежит на моем плече, и от нее больше не исходит мучительный нефтяной аромат.
Это случилось в мою вторую весну. Так рано боги напомнили мне, что есть смерть. В ночь, когда погиб мой отец, Рок нашей семьи вывернулся чешуйчатыми кольцами и злобно стегнул хвостом - и на конце хвоста в тот миг оказалась галера отца. По морю пронесся вихрь и опрокинул ее. В ту ночь меня терзали страшные грезы. Я захлебывался в черной воде вместе с отцом, а луна клубилась в окнах тяжелым туманом. Я плакал, меня бил озноб. Мать прижимала меня к себе и тоже плакала - от дурного предчувствия.
На рассвете рыбаки-меоты в волнах прибоя подобрали тело отца. За ним по воде до самого горизонта тянулось огромное радужное пятно.
Нам с матерью помог старый товарищ отца, тоже судовладелец, Набайот, сын Цадока, иудей из Гермонассы. На свои средства он устроил погребение и заказал мраморную плиту с добрыми словами об отце. На погребении он стоял рядом с матерью и плакал.
Выгодно продав оставшиеся от отца амфоры с нефтью и нескольких рабов, он погасил отцовские долги. С нами остались только верные отцу стряпуха и два нубийца. Они не приняли вольную, которую мать предлагала им. Позднее в нашем доме появился еще один человек, учитель Елеазар. Его привел ко мне Набайот. Елеазар стал обучать меня грамоте, языкам и геометрии. Я оказался способным учеником.
Набайот регулярно снабжал нас деньгами и хлебом, и на жизнь нам вполне хватало. Отправляясь в далекий путь, он оставлял попечительствовать над нами своего племянника Иеремию.
Нам было плохо без отца - мы очень тосковали. И все же это было доброе время. Мы с матерью жили одним - любовью друг к другу. Мы часто ходили на берега собирать разноцветные камешки... Потом я взбирался на песчаный откос, а мать оставалась внизу и протягивала ко мне руки. Замирая душой, я разбегался вниз, и отрывался от песка, и летел вперед - в ласковые любимые руки. Такой я свою мать и запомнил: внизу, у моря, под пологим откосом, со счастливым лицом, с протянутыми ко мне руками.
Когда я оставался один во дворе нашего дома, я отгонял злые облака, которые, как мне чудилось, тихо подкрадывались по небу, чтобы отнять у меня мать.
Однажды по дороге к торгу на нас напали голодные и грязные псы. Они выскочили вдруг из-за угла и, зайдясь хриплым лаем, стали кидаться на нас. Они широко и злобно оскаливали зубы. Я очень испугался и уткнулся матери в ноги. Она подхватила меня и подняла над собой, прижавшись спиной к стене ближайшего дома. Я всем телом чувствовал, как дрожат ее руки, как дрожит она вся от ужаса, пытаясь уберечь меня, - и вдруг осознал, что никто в мире не спасет мою мать, кроме меня, ее единственного сына. Мой страх вдруг сразу угас, и впервые во мне проснулась сила. Мгновенно высохли слезы, я вдруг замер в странном, совсем не детском, холодном спокойствии и ощутил, как внутри меня, снизу, стремительно поднимается к горлу плотный комок. Я едва успел повернуться в руках матери и посмотреть на псов, как комок скользнул в горле и вырвался из моих глаз струями свистящих бичей. От их невидимых ударов псы покатились клубками по пыли. Они визжали и корчились - и подыхали один за другим, как мокрицы, брошенные на раскаленную жаровню.
Мать невольно опустила меня на землю и даже отстранилась прочь. Двое торговцев кинулись было с палками к нам на помощь, но остановились, выпучив глаза. Незнакомый старик пристально посмотрел на меня и, подойдя ближе, обратился к матери:
- Добрая женщина, береги своего сына, но и берегись его сама, - вот какие слова сказал он ей.
Когда мы вернулись домой, в глазах моих потемнело, и тяжелая судорога повалила меня на пол. Это случился первый в моей жизни приступ падучей.
Тем стариком у торга был Закария, христианский проповедник. Три года спустя он несколько раз появился в нашем доме и однажды целый вечер рассказывал матери о жизни и страданиях Спасителя. Доброе сердце матери не выдержало, и в конце рассказа; она тихо заплакала. Я играл в углу в костяных всадников и почти не слышал их беседы. Но когда донеслось до моих ушей чужое слово "Голгофа", страшная картина вдруг представилась мне, и я замер, уставившись в пустую стену.
Я и сейчас удивляюсь, почему увидел тогда не казнь Христа, а совсем иное, далекое: смерть Пилата.
Передо мной в болотном сумраке роскошной опочивальни на широком ложе в муках умирал Пилат. Обхватив руками огромную килу, Пилат тяжело и часто дышал. Казалось, он отчаянно раздувает гаснущие угли. На простынях вокруг него темнели пятна пота.
Предчувствуя близкую агонию, Пилат выгнал всех вон из дома и только велел ввести в опочивальню свою любимую арабскую кобылицу, белую, с золотистой челкой. Пустая тишина стояла в доме прокуратора, ом умирал один. Только кобылица, опасливо прислушиваясь к его дыханию, косила на него темным глазом и, пытаясь отойти в сторону, подергивала за поводья, обвязанные вокруг крыльев одного из бронзовых орлов изголовья.
Боль снова пронизала все тело от паха до затылка, и Пилат со стоном повернулся на бок, тяжело подбирая ноги к животу. Потом боль немного отпустила. Шевеля землистыми губами, Пилат бессмысленно смотрел на глаз кобылицы...
- Это ты, ты платишь мне?.. - бредил он. - Зачем ты так глядишь на меня? Разве я виновен?.. Ты же, ты же видел, как они все, все орали "распни его!". Но теперь ты платишь мне... ты, который звал любить их всех, врагов своих... Или лгал ты?.. Чтобы платить сполна?.. А если это не ты, то откуда берется эта проклятая боль?
Пилат опрокинулся на спину и широко раскрыл глаза. Зрачки Пилата сузились вдруг, как от яркого света. В узорах мраморного потолка он увидел всю свою жизнь и дорогу в бездну, которую заслужил одним омовением рук в дорогой александрийской чаше.
Кобылица наклонилась над Пилатом и теплым, волглым языком облизала ему лицо. Через несколько мгновений глаза Пилата остекленели.
Я помню, как снова занялся костяными лошадками и, когда Закария кончил свой рассказ, невольно повернулся к нему и задал вопрос, которого еще миг назад не было у меня на уме. Я обратился к Закарии по-арамейски,
- Скажи, учитель, почему тысячи людей встречали Спасителя "осанной" и пальмовыми ветвями, а в скором времени те же тысячи кричали "распни его!" и желали ему смерти. Или при казни присутствовали другие люди? А если это были другие, то куда же девались первые?
Закария обратил на меня удивленный взор и ответил по-эллински:
- Снова ты изумляешь меня. Сколько же тебе лет, маленький искатель мудрости?
- Исполнилось шесть, учитель, - гордо сказал я.
- Не успеют твои года удвоиться, как на свой вопрос ты сможешь ответить сам и лучше, чем это способен сделать я, - ласково улыбнувшись, проговорил Закария. - А пока я скажу тебе вот что. Вполне вероятно, что это были те же тысячи. Первые превратились во вторые. И произошло это потому, что им внушили, будто белое это черное, а черное - это белое. И тысячи людей перестали верить своим глазам. А такое наваждение стало возможным от того, что день обязательно сменяется ночью, но только истинно любящее сердце всегда источает яркий свет и, озаряя себе путь, никогда не собьется с него. А что такое истинная любовь, ты знаешь сам и не слушай никого, кто вызовется объяснять тебе это умными словами. Ты знаешь это сам, и здесь, на земле, будет испытываться сила твоей памяти. Ты не должен забыть, что есть любовь, ибо жизнь человеческая нелегка и часто ожесточает сердце.
Нашему благодетелю Набайоту не нравился иноверец Закария, однако он ни разу не упрекнул мать в том, что она принимает его в своем доме.
Когда Набайот не был в отъезде, он часто навещал нас. Они подолгу оставались с матерью вдвоем в доме, а я играл во дворе. Иногда Набайот уходил от нас в радостном настроении, иногда - в сокрушенном расположении духа, но он не забывал немного поиграть со мной и подарить на прощание новую игрушку.
Мою мать унесла холера, когда мне было немногим более семи.
Недоброй, очень недоброй памяти лето пятьсот пятого года. Оно началось широкими степными пожарами. Тяжелый войлок дымов затягивал небеса, и днем стоял полумрак, а ночами в смоляной мгле выскальзывали не то с небес, не то из глубин Аида долгие багровые сполохи. До рассвета хрипло взвывали собаки, и кони бились в стойлах, раздувая ноздри и брызгая пеной. Я видел, как тянутся над ручьями и колодцами волокна коричневой дымки, и боялся подходить к воде.
Первым из нашего дома вдохнул этой дымки старик Елеазар. Почувствовав, что обречен, он написал на куске пергамента письмо и вручил его мне.
- Береги пергамент как зеницу ока, - сказал он мне торжественно, сам же сутулясь и на глазах бледнея лицом. - Когда станешь совершеннолетним, плыви в Александрию египетскую. Там отыщешь врата с этим знаком, - он указал мне на третью букву священного алфавита, заглавную в тексте пергамента. - В те врата входи смело. Там примут тебя, как своего, и ты достигнешь истинного могущества духа, заключенного в твоем имени. Прощай, Эвмар.
В тот же вечер, чтобы не передать гибельную хворь кому-нибудь из нас, здоровых, а самому не умирать мучительной смертью, старик Елеазар, слабея, добрался до берега и утопился в прибое.
Следом за моим учителем, словно по одному мановению черного крыла Эвмениды, умерли нубийцы и стряпуха.
Спустя сутки вернулась из плавания галера Набайота. Она встала не в порту, а заякорилась прямо напротив нашего дома. Из приставшей к берегу лодки выскочил на песок Набайот. Он пришел к нашему дому бледный и перепуганный. Не произнеся ни слова приветствия, он судорожно схватил нас с матерью за руки и, уведя в лодку, переправил на корабль. Мы отплыли из моей родной Фанагории. Навсегда.
Набайот опоздал. До самого вечера моя мать в горьком молчании смотрела назад, за корму. Ветер усиливался, берег истончался вдали, и его вскоре заволокло грязной степной гарью. К ночи мать слегла. Она тоже вдохнула коричневой дымки. Когда я заметил это, душа моя похолодела. Я очень испугался, почувствовав, что вот-вот останусь сиротой. Я ничем не мог помочь моей матери, бессилие забилось в груди жгучей болью, и я едва не потерял сознание. Я стиснул зубы и не дал глазам проронить ни одной слезы.