Совсем рядом прозвучавший взрыв заставил меня позабыть о насекомых. Я вернулся в холл; нервное напряжение достигло там апогея. Привлеченный громким спором, на верхней площадке лестницы показался капельмейстер с дирижерской палочкой в руках. При виде его всклокоченной головы, его сурового взгляда из-под нахмуренных бровей все разом замолкли. Мы смотрели на него, втайне испытывая чувство надежды, словно он был посланцем каких-то высших сил, способным облегчить нашу тревогу. Пользуясь властью, к которой приучила его профессия, он пригвоздил к позорному столбу паникеров и потребовал немедленной организации комиссии из постояльцев, которая бы дала полный и точный отчет о том, какое и в каком количестве продовольствие имеется в здании, а в случае необходимости он, привыкший повелевать людьми, возьмет на себя распределение продуктов. И для поднятия духа кончил тем, что призвал вспомнить высокий пример Хайлигенштадта.
Очевидно, совсем рядом с отелем разлагался на солнце труп человека или убитого животного, так как смрадное зловоние просачивалось через слуховые окошки бара, а это были единственные окна, которые можно было открыть на первом этаже, не подвергаясь при этом опасности, потому что они находились как раз над консолью, окаймлявшей панель красного дерева. К полудню тучи назойливых мошек над нашими головами стали неудержимо расти.
Устав сидеть во дворе, Муш вошла в холл, на ходу завязывая пояс купального халата. И пожаловалась, что ей с трудом удалось получить полведра воды, чтобы помыться после загорания. Вместе с ней пришла и художница-канадка с певучим и гортанным голосом, почти безобразная и в то же время привлекательная, – та самая, что представлялась нам накануне. Она знала эту страну и к событиям относилась так беспечно, что Муш тут же успокоилась. Художница утверждала, что очень скоро все войдет в свою колею. Я оставил Муш с ее новой подругой, а сам, следуя призыву капельмейстера, вместе с членами комиссии спустился в подвал, чтобы заняться учетом имеющегося продовольствия. Очень скоро выяснилось, что мы могли бы выдерживать осаду недели две при условии, конечно, умеренного отношения к пище. Управляющий отелем с помощью оставшихся в отеле служащих-иностранцев взялся готовить простую и скромную пищу, за которой мы должны были сами приходить на кухню.
Мы ступали по влажным, свежим опилкам; полутьма, царившая в подземелье, и приятные запахи копченостей подействовали на нас размягчающе. К нам вернулось хорошее настроение, и мы отправились исследовать винный погреб, весь заставленный бутылками и бочонками с вином, которых хватило бы очень надолго… Видя, что мы все не возвращаемся, остальные тоже спустились в подземелье; там они и нашли нас: сгрудившись вокруг винной бочки, мы пили каждый из той посудины, какая первой попалась под руку. Мы сообщили, каковы, по нашим сведениям, запасы продовольствия, – и наше сообщение вызвало всеобщую радость. Тотчас разлили вино по бутылкам и разнесли по всему зданию – от первого до последнего этажа, и стук пишущих машинок сменился звуками патефонов. Нервное напряжение последних часов у многих из нас вылилось в безудержное желание пить. Между тем трупный запах становился все тяжелее, а здание наводнили насекомые. Плохое настроение не прошло у одного капельмейстера, который продолжал проклинать повстанцев, сорвавших этой своей революцией репетиции «Реквиема» Брамса. В отчаянии он призывал вспомнить письмо Гете, в котором тот воспевал усмиренную природу, «навсегда освобожденную от неразумных и лихорадочных потрясений». «Поистине – сельва!» – рычал он, взмахивая своими длиннющими руками точно таким же манером, каким он, очевидно, вызывал «фортиссимо» оркестра. При слове «сельва» я оглянулся на дворик, уставленный горшками с пальмами; из полутьмы эти маленькие растения в тесном дворике казались настоящими большими пальмами, тянувшимися к безоблачному небу, которое лишь изредка перечеркивал кондор, спешивший на запах падали. Я подумал, что Муш, вероятно, вернулась в свой шезлонг; не найдя ее там, я решил, что она одевается. Однако в комнате ее тоже не оказалось. Я подождал ее немного, но вино, выпитое рано утром, да еще в таком количестве, погнало меня на поиски Муш. Я покинул бар с видом человека, занятого важным делом, и пошел вверх по лестнице, поднимавшейся из холла, мимо двух кариатид торжественно-мраморного вида. Кроме вина я выпил еще и местной водки с привкусом патоки, и теперь все это ударило мне в голову; меня швыряло от перил к стене, и, словно слепой, пробирающийся на ощупь, я шел, вытянув руки вперед. Потом я почувствовал, что лестница стала гораздо уже, и, увидев, что теперь я поднимаюсь по какой-то желтой лесенке, понял, что забрался выше четвертого этажа и что вообще хожу уже очень давно, как и прежде, не имея ни малейшего представления, где моя приятельница. Но я продолжал путь, весь в поту, с упорством, которое ничуть не убывало, несмотря даже на то, что попадавшиеся мне навстречу люди уступали дорогу с явной насмешкой. Я побежал по бесконечным коридорам, по широкой, как улица, красной ковровой дорожке; по бокам убегали двери, каждая под номером – невыносимое множество дверей, – и я считал их на ходу, словно это была работа, которую я тоже должен был выполнить. И вдруг что-то знакомое заставило меня остановиться; я остановился, пошатываясь, и меня охватило странное ощущение, будто я вовсе не в незнакомом отеле чужого города, а где-то в издавна знакомом мне месте, куда прихожу каждый день, а сейчас попал случайно, без всякой цели. Мне был знаком этот огнетушитель из красного металла и на нем – табличка с инструкциями, я уже очень давно – с незапамятных времен – знал ковровую дорожку, по которой шел сейчас, и лепку на потолке, и эти бронзовые номера на дверях, за которыми были одинаковые и одинаково расставленные столы, стулья, шкафы и кровати и обязательная литография с изображением горы Юнгфрау, Ниагарского водопада или Пизанская башня. И мысль, что я никуда вовсе не уезжал, судорогой прошла по всему телу. Образ улья возник предо мною снова, и я застыл, подавленный и угнетенный, меж этих убегающих вдаль параллельных стен, и щетки, в спешке оставленные слугами, показались мне веслами, которые побросали бежавшие с галер каторжники. Мне вдруг почудилось, что я отбываю жестокий приговор, – вот так вот идти и идти целую вечность мимо этих номеров, мимо этих листков огромного, вделанного в стены календаря, по этому лабиринту времени, – и что, может быть, этот лабиринт – лабиринт моей жизни, каждый час которой насыщен одержимостью и спешкой; но в своем стремительном беге я каждое утро возвращаюсь на то же самое место, откуда ушел накануне. И уже не помнил, кого искал за этой длинной вереницей комнат, откуда человек выходит, не оставив по себе даже воспоминания.
Мне стало не по себе при мысли о ступеньках, которые еще предстоит преодолеть, чтобы добраться до того уровня, где здание очистится от лепнины и останется лишь серый цемент и бумажные заплаты на выбитых окнах, чтобы защитить прислугу от непогоды. Нелепо было идти вот так, безоглядно, вопреки предопределенному, и я подумал, что, пожалуй, только теория Гусано могла бы сойти за объяснение того сизифова труда, за который я взялся, сизифова труда, в котором роль камня выполняла Муш. Я засмеялся пришедшей мне мысли, и этот смех прогнал последнее желание отыскать Муш. Я знал, что стоило Муш выпить, и она готова была поддаться первому зову плоти; и даже если бы это не привело ее к окончательному падению, то все же могло толкнуть на поиски приключений. Но все это уже меня не трогало – тяжесть опьянения навалилась на меня, и ноги отказывались повиноваться. Я вернулся к себе, вошел в полутемную комнату, ничком упал на постель и погрузился в сон; но и в кошмарах жажда не переставала мучить меня.
Во рту и вправду совсем пересохло, когда я услышал, что меня зовут. У кровати стояла Муш, а рядом с ней художница-канадка, с которой мы познакомились накануне. Третий раз я встречал эту женщину с угловатым телом и лицом, на котором прямой нос и упрямый лоб, придававшие лицу невозмутимое выражение статуи, контрастировали с полуоткрытым и зовущим ртом подростка. Я спросил у своей приятельницы, где она пропадала весь день. «Революция кончилась», – вместо ответа сказала Муш. И действительно, по всем радиостанциям сообщали о торжестве победившей партии и об аресте предыдущего правительства. Если верить тому, что мне рассказывали, такие переходы – от власти в тюрьму – были здесь частым явлением. Я уже готов был порадоваться окончанию нашего заключения, когда Муш сообщила, что еще неопределенное время останется в силе комендантский час и к тому, кто окажется на улице после шести часов вечера, будут применяться строжайшие меры. Узнав об этом обстоятельстве, которое совершенно уничтожало все то приятное, что могло быть в нашем путешествии, я заявил, что мы немедленно возвращаемся домой, чтобы, хотя и представ перед Хранителем с пустыми руками, по крайней мере не возвращать расходов, затраченных на бесплодную поездку. Однако приятельница моя уже узнала, что авиакомпании, к которым беспрестанно обращаются с подобными просьбами, не смогут вывезти нас раньше чем через неделю. Впрочем, мне показалось, что Муш не была этим особенно раздосадована, и я решил, что такая терпимость – естественная реакция, которая непременно наступает, когда разрешается сложная ситуация. И тут художница, словно между делом, пригласила нас провести несколько дней в ее доме в Лос-Альтос, тихом курортном городке; место это, сказала она, очень нравится иностранцам благодаря климату и кустарным мастерским, в которых изготовляются различные предметы из серебра; именно поэтому на выполнение полицейских приказов полиция в Лос-Альтос смотрит сквозь пальцы. Там, в доме, построенном еще в XVII веке и купленном художницей за безделку, у нее есть своя студия, а двор этого дома кажется копией толедского «Посада де ла Сангре». Оказалось, что Муш уже приняла приглашение, не посоветовавшись со мной, и теперь она стала рассказывать мне о тропинках, заросших дикими гортензиями, о монастыре с искусно сработанными алтарями в стиле барокко, о зале, в котором истязали себя давшие обет монахини у подножья черного распятия, перед вселявшей ужас реликвией – хранившимся в спирту языком одного епископа в память о его необыкновенном красноречии. Я никак не мог решиться и все не отвечал; не отвечал не потому даже, что мне не хотелось туда ехать, а просто оттого, что меня задела бесцеремонность моей приятельницы. Я открыл окно – опасность миновала. Дело уже близилось к ночи. Я заметил, что обе женщины переоделись к ужину в свои самые роскошные вечерние туалеты.
Я уже собирался было отпустить по этому поводу шутку, как вдруг заметил на улице нечто такое, что сразу отвлекло мое внимание: в продуктовой лавчонке под странной вывеской «Вера в бога», сплошь увешанной связками чеснока, крохотная дверь отворилась, чтобы впустить прижимавшегося к стене человека с корзиной в руке. Немного спустя он вышел оттуда, нагруженный хлебом и бутылками; во рту у него была только что зажженная сигара. С того самого момента, как я проснулся, мне нестерпимо хотелось курить; и я тут же указал на лавочку Муш, которая тоже была уже готова докуривать окурки.
Я спустился вниз и, боясь, как бы не закрыли прежде, чем я успею добежать, со всех ног бросился через площадь к лавке. Я уже держал в руках двадцать пачек сигарет, когда в ближайшем переулке вдруг началась яростная стрельба. Несколько стрелков, залегших на внутреннем скате крыши, тоже дали залп из винтовок и пистолетов. Хозяин лавочки торопливо захлопнул дверь и подпер ее изнутри толстыми кольями. Расстроенный, я сидел на табурете, размышляя над тем, как неосторожно поверил словам своей приятельницы. Быть может, революция и кончилась, но это означало лишь, что были захвачены основные жизненные центры города; отдельные же группы еще не сложили оружия. В заднем помещении лавочки женские голоса жужжали молитву.
От запаха соленой трески у меня першило в горле. Я перевернул несколько карт, оставленных на прилавке, и увидел дубинки, чаши, монеты и мечи – традиционные испанские карты, от которых я давно отвык. Выстрелы стали значительно реже, Хозяин смотрел на меня и молча курил сигару, сидя под литографией: на ней изображалась нищета, в которую попадает тот, кто продает в кредит, и благополучие, в котором пребывает всякий, продающий за наличные. Тишина, наполнявшая дом, запах жасмина, разросшегося во внутреннем дворике под гранатовым деревом, вода, капля за каплей сочившаяся из старинного глиняного кувшина, – все это привело меня в какое-то полусонное состояние – спячку без сна; я то и дело ронял голову и тогда на несколько секунд снова приходил в себя.
Стенные часы отбили восемь. Выстрелов уже не было слышно. Я приоткрыл дверь и посмотрел на отель. В темноте, окутывавшей отель, всеми своими огнями сверкал бар, а за решетчатой дверью парадного сияли люстры холла. Послышался шум аплодисментов. Затем раздались первые такты Les Barricades Mystérieuses[57], и я понял, что играет пианист, упражнявшийся сегодня утром на рояле в столовой; я понял также, что он успел пропустить не одну рюмку, потому что временами на трелях и пассажах пальцы отказывали ему. Внизу, за металлическими жалюзи бельэтажа, танцевали. Все здание было охвачено праздником. Я пожал руку хозяину лавочки и побежал через площадь. И тут же пуля – одна-единственная пуля – прожужжала в нескольких метрах от меня на высоте, которая вполне могла оказаться высотой моей груди. Я попятился в смертельном страхе. Мне, конечно, было известно, что такое война; но та война, где я был переводчиком генерального штаба, – совсем другое дело. Рисковали там все одинаково, и сам по себе никто ничего не решал. А тут смерть чуть было не подставила мне ножку по моей собственной вине. Прошло не меньше десяти минут, и ни одного выстрела не прозвучало в ночи. Но только я подумал, не попробовать ли мне выйти, как снова раздался выстрел. Словно какой-то одинокий дозорный, стоя начеку, время от времени разряжал свое оружие – старое ружье, конечно, крытое кожей, – следя за тем, чтобы улица оставалась пустой. Я мог в несколько секунд оказаться на другой стороне улицы, но этих секунд вполне бы хватило, чтобы я стал жертвой слепого случая. По странной ассоциации, мне вспомнился игрок, о котором рассказывал Бюффон[58], – игрок, бросавший на разлинованную доску палочки в надежде, что палочки эти не пересекутся с параллелями… Здесь такими параллелями были пули, которые выпускались без цели, наугад и которым безразличны были мои намерения; они пробивали пространство в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, и я ужаснулся, отчетливо представив, что вполне мог стать палочкой этого игрока, и в некой точке, под некоторым углом мое тело могло встать на пути этой пули. С другой стороны, при подсчете всех возможностей не учитывалась фатальная неизбежность, поскольку именно от меня зависело, стану ли я рисковать, ибо, проиграв, я терял все разом, а выиграв, не получал ровно ничего. В конце концов я должен был признаться, что выходил из себя вовсе не оттого, что не решался перейти улицу и вернуться в отель. Я испытывал то же самое чувство, которое несколько часов назад гнало меня по бесконечным коридорам. Мое нетерпение объяснялось лишь тем, что я не питал особого доверия к Муш. Сидя здесь, у края непроходимой пропасти, у этой ненавистной мне доски, на которой разыгрывалась судьба, я думал, что, пожалуй, Муш способна на самое худшее и самое страшное вероломство, хотя никогда, с самого первого дня нашего знакомства, не мог предъявить ей никакого конкретного обвинения. Не было абсолютно никакого основания для моей подозрительности, для моего вечного недоверия. Однако я достаточно хорошо знал, что по складу своего ума, способного найти оправдание для чего угодно и выдумать любое объяснение или предлог, Муш вполне могла выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, поддавшись влиянию той необычной среды, в которой она оказалась в этот вечер. Я убеждал себя, что, уж во всяком случае, не стоит идти навстречу смерти только во имя того, чтобы развеять совершенно беспочвенное, подсознательное подозрение. И тем не менее не мог вынести мысли, что Муш, освободившаяся от моего присмотра, сейчас там, в этом здании, охваченном всеобщим опьянением. Чего только не могло случиться в этом доме, где все теперь перемешалось; в этом доме с его темными винными погребами и бесчисленными комнатами, привыкшими к тому, что пары уединялись в них и затем уходили, не оставив следа. Не знаю почему, только вдруг эта улица-русло, которую каждый выстрел делал еще шире, эта улица-пропасть, с каждой новой пулей становившаяся все более непреодолимой, вдруг представилась мне предупреждением, предвестником грядущих событий.
И как раз в этот момент в отеле что-то случилось. Разом оборвались музыка и смех. По всему зданию разнеслись крики и плач. Погасли огни, зажглись другие. За закрытыми дверьми угадывалось глухое волнение, какая-то паника, с той лишь разницей, что никто не бежал. И тут же вновь началась стрельба в соседнем переулке. На этот раз появились несколько патрульных с винтовками и пулеметами. Солдаты медленно подходили, прячась за колонны подъездов, и наконец добрались до лавочки. Стрелки, засевшие на крыше, успели уйти оттуда, и солдаты заняли всю улицу, которую я должен был перейти. Пристроившись к какому-то сержанту, я в конце концов все-таки добрался до отеля. Мне отперли решетчатую дверь, я вошел в холл и застыл на пороге потрясенный: на огромном орехового дерева столе, превращенном в катафалк, покоилось тело капельмейстера; меж лацканов его фрака виднелось распятие. За неимением других, более подходящих, четыре серебряных канделябра, украшенных узором в виде виноградных листьев, поддерживали зажженные свечи. Маэстро был сражен шальной пулей, угодившей ему прямо в висок, когда он неосторожно приблизился к окну своего номера. Я оглядел лица стоявших вокруг людей: небритые, грязные лица, смятые пьянством, от которого их оторвала эта смерть. А из пустых водопроводных труб продолжали лезть насекомые, и от людей несло кислым потом. Все в доме пропитал тяжелый запах уборной. Тощие, худосочные танцовщицы казались призраками. Две балерины, в кружевах и тюле, не успевшие переодеться после адажио, которое они только что танцевали, рыдая, пропали в полумраке широкой мраморной лестницы. Мухи теперь заполняли все – жужжали вокруг ламп, ползали по стенам, вились над прическами женщин. Трупный запах снаружи становился все тяжелее. Я нашел Муш распростертой на постели в нашем номере – с ней была истерика.
«Давайте, как только рассветет, отвезем ее в Лос-Альтос», – предложила художница. По дворам уже начинали петь петухи. А внизу, на граните тротуара, люди в черном выносили из черной с серебром машины пышные канделябры – принадлежность похоронного бюро.
VII
Мы прибыли в Лос-Альтос чуть позже полудня в маленьком поезде узкоколейки, которая походила на железную дорогу – аттракцион в каком-нибудь парке; мне так понравилась местность, что я вот уже в третий раз за вечер выходил постоять, облокотившись на перила маленького мосточка через поток, и еще раз поглядеть на все, что уже успел осмотреть подробно, беззастенчиво заглядывая в каждый дом, днем, во время прогулок. Ничего из того, что открывалось взору, не было ни выдающимся, ни значительным; такой пейзаж не попал бы на почтовую открытку, его не стали бы расхваливать путеводители, и тем не менее в этой глуши, где каждый уголок, каждая тщательно обитая гвоздями дверь дышали своеобразием, я находил такое очарование, какое давно уже утратили превращенные в музеи города и до крайности замусоленные и зафотографированные памятники. Ночью это скопление домов казалось ненастоящим; оно напоминало дешевую олеографию, на которой был изображен прижавшийся к горам городок; уличные фонари вырывали из темноты картинки, с изображением подвигов благочестия и сцен преисподней. Эти полтора десятка уличных фонарей, о которые вечно билась мошкара, были тем же самым, что огни вертепа или софиты в театре: каждый из них отмечал этап на том извилистом пути, который вел на вершину Голгофы. И так как на всякой аллегории, олицетворяющей жизнь праведную и жизнь грешную, внизу изображаются грешники, горящие в адском огне, то и первый фонарь освещал харчевню, где останавливались погонщики скота; харчевню, в которой подавали писко[59], водку из сахарного тростника, водку из кресса и ежевики, харчевню, где обделывались темные делишки, а под навесом, примостившись на бочках, спали пьяные.
Второй фонарь раскачивался над дверьми дома Лолы, где под китайскими фонариками, на потертом бархатном диване, некогда принадлежавшем оидору[60] королевского суда, одетые в белое, розовое и голубое, сидели в ожидании Кармен, Нимфа и Эсперанса.
В кругу, падавшем от третьего фонаря, под звуки «Вальса конькобежцев» крутились верблюды, львы и страусы, укрепленные на кругу карусели; а чертово колесо в форме звезды то поднимало седоков в темноту – туда, куда свет фонаря уже не доходил, – то снова возвращало в освещенный круг.
Свет четвертого фонаря, словно падая с высот славы, освещал статую поэта; поэт этот принадлежал к числу славных сыновей города, а его «Гимн сельскому хозяйству» был удостоен награды; и по сей день он продолжал писать стихи заплесневевшим пером на мраморном листе, повинуясь указующему персту однорукой музы.
Под пятым фонарем не было ничего примечательного, если не считать двух спавших ослов.
Шестой фонарь освещал Лурдский грот[61] – замысловатое, стоившее огромного труда сооружение из цемента и камней, привезенных издалека; сооружение, замечательное в основном тем, что при возведении его пришлось замуровать настоящий грот.
Возле седьмого фонаря росла темно-зеленая сосна и куст роз, который вился у вечно запертого портика.
Потом шел собор с мощными контрфорсами, на которые падал свет от восьмого фонаря, подвешенного на таком высоком столбе, что освещался даже циферблат часов; стрелки этих часов, по словам святош и богомолок, вот уже лет сорок как застыли на половине седьмого, указывая тот час, когда начнется Страшный суд, на котором должны будут отчитаться в своем поведении все безнравственные женщины города.
Девятый фонарь стоял у Атенея[62], где происходили различные культурные мероприятия и отмечались всякие патриотические годовщины; при Атенее был маленький музей, где хранилось чугунное кольцо, за которое однажды на ночь подвешивался гамак героя битвы у Рискос; зерно риса, на котором кому-то удалось написать несколько абзацев из «Дон-Кихота», портрет Наполеона, сделанный на пишущей машинке одними буквами «X», и банки с полной коллекцией ядовитых змей, водившихся в этом районе.
Непроницаемое, таинственное, обрамленное двумя витыми темно-серыми колоннами, на канители которых опиралась раскрытая циркулем кровля, здание Лоджии вписывалось в пространство, освещенное десятым фонарем.
Затем шел реколетский монастырь; и роща, раскинувшаяся за ним, едва угадывалась в свете одиннадцатого фонаря, густо облепленного тельцами мертвых насекомых.
Напротив находились казармы, освещенные следующим фонарем; свет его падал и на большую веранду в дорическом стиле с расщепленным молнией куполом; в летние вечера здесь прогуливалась молодежь: юноши по одну, а девушки – по другую сторону.
В конусе тринадцатого фонаря дыбился зеленый конь, на котором верхом восседал бронзовый вождь[63], за свой век обильно омытый дождями; сабля его, по всей видимости, служила для того, чтобы рассекать стелющийся туман на два медленных потока.
Затем шла черная полоса – едва мерцали свечи и жаровни в крохотных индейских хижинах, напоминая литографии, изображающие Рождество Христово. Еще выше, под предпоследним фонарем, бетонный пьедестал ожидал храброго Стрелка, натягивающего лук, – Истребителя конкистадоров, которого франкмасоны и коммунисты в пику священникам заказали изваять в камне. За ним была уже глухая ночь. И в конце этой ночи, так высоко, словно свет шел из другого мира, последний фонарь освещал три открытых всем ветрам деревянных креста на сложенных из камней холмиках. На этом кончалась картинка, на которой изображался город на фоне облаков и звезд, весь осыпанный едва различимыми точками огоньков. А дальше темная глина крыш в сумерках сливалась с темной глиной гор.
С вершин спустилась прохлада, и я пошел кривыми улочками обратно к дому художницы. Надо сказать, что эта женщина, на которую я не обращал до того особого внимания и потому решился принять ее приглашение – как, вероятно, принял бы и любое другое, – надо сказать, что с некоторых пор эта женщина начинала все больше и больше раздражать меня, и раздражение это становилось тем больше, чем сильнее привязывалась к ней Муш. Эта женщина, показавшаяся мне поначалу совершенно бесцветной личностью, теперь с каждым часом вызывала во мне все большую неприязнь. Нарочито медленно произнося слова, что придавало им особый вес, она решала любой касавшийся нас троих вопрос, решала с едва уловимой, но совершенно железной властностью, которой моя приятельница подчинялась с несвойственным ее характеру смирением. Муш, любившая превращать свои прихоти в законы для всех и вся, теперь в любом случае считала правой приютившую нас художницу, – в любом случае и с величайшим удовольствием, даже если приходилось принимать то, что за минуту до того она в полном согласии со мной отрицала. Стремясь угодить нашей хозяйке, следя за малейшими ее желаниями и подхватывая их на лету, Муш теперь неизменно хотелось уйти, когда я собирался остаться, и всегда необходимо было отдыхать, если я заводил речь о том, чтобы подняться на вершину горы.
Ясно было, что Муш придавала этой новой дружбе исключительное значение, и мне казалось, что причиной тому была тоска, все растущая тоска по привычному укладу жизни, с которым нам пришлось расстаться. Между тем целый ряд обстоятельств – и то, что мы находились высоко в горах, и исключительной чистоты воздух, которым мы дышали, и полная перемена обстановки, и то, что я вновь встретился с языком, на котором говорил в детстве, – все это мало-помалу, но вполне ощутимо возвращало мне давно утраченное ощущение равновесия; однако в Муш это же самое рождало – хотя она в этом и не сознавалась – признаки скуки. Ничто из повстречавшегося нам за время путешествия, очевидно, ни в коей мере не соответствовало тому, что ей хотелось увидеть, если ей и на самом деле хотелось что-нибудь увидеть. Муш, бывало, любила вести умные разговоры о поездке по Италии, которую ей привелось совершить как раз накануне нашего с ней знакомства. Теперь же, все больше убеждаясь, насколько обманчиво или неправильно воспринимала она эту врасплох захватившую нас страну, ни об истории, ни о жизни которой мы не знали ровным счетом ничего, ибо нам не случилось даже прочесть о ней ни одной книги, – теперь в глубине души я все время задавал себе один и тот же вопрос. Я спрашивал себя, не есть ли ее острые наблюдения относительно загадочной чувственности окон Палаццо Барберини, или одержимости херувимов на плафоне «Святого Иоанна в Латеране»[64], или почти женственной интимности монастырской галереи «Святого Карло у четырех ворот» с ее зигзагами и сумраком, – я спрашивал себя, не являются ли они всего-навсего удачными цитатами, где-то вычитанными или просто услышанными, словом, извлеченными из самых распространенных источников, но только пересказанных своими словами. Как бы то ни было, а суждения ее всегда соответствовали модным эстетическим лозунгам. Она умела говорить о мхе и тени, если считалось современным говорить о мхе и тени, но стоило ей столкнуться с предметом неизвестным, с каким-нибудь фактом, которому трудно было найти подобие, или с архитектурным стилем, объяснения которого она не успела еще усвоить из книг, я видел, как она сразу терялась и оказывалась неспособной дать толковое определение, одним словом, покупала пропылившегося морского конька – в соответствии со своими литературными познаниями – там, где следовало бы купить грубоватую миниатюру, изображавшую святую Росу с цветущей пальмовой ветвью.
В свое время художница была возлюбленной одного поэта, получившего широкую известность благодаря своим трудам о Льюисе и Анне Радклиф[65], а поэтому Муш купалась теперь в атмосфере сюрреализма, астрологии и разгадывания снов, естественно, со всеми вытекающими из этого последствиями. Всякий раз – такое случалось не часто, – когда ей встречалась женщина, с которой, как выражалась моя приятельница, они «говорили на одном языке», Муш с головой окуналась в эту новую дружбу и посвящала ей каждую минуту своей жизни, проявляя бездну внимания и беспокойства, что всегда раздражало меня до крайности. Эти бурные изъявления дружбы длились недолго и прекращались в самый неожиданный момент и так же внезапно, как и начинались. Однако пока дружба продолжалась, она не переставала будить во мне самые нетерпимые подозрения. Вот и теперь, как все прошлые разы, это было лишь смутным предчувствием, неясным беспокойством, сомнением, не подтвержденным никакими доказательствами. Но эта болезненная мысль совершенно завладела мною накануне вечером, после погребения капельмейстера. Когда мы вернулись с кладбища, куда ходила целая группа постояльцев, в холле на полу еще лежали лепестки принесенных к гробу чересчур сильно пахнувших цветов. Дворники убирали на улицах падаль, отвратительный запах которой мы чувствовали на протяжении всего нашего заточения; ноги лошади, ставшей добычей стервятников, не влезали в повозку, и их рубили ножами, отчего во все стороны разлетались копыта, подковы и осколки костей; туча зеленых мух роилась над асфальтом. В отеле слуги, вернувшиеся с революции – словно революция была обычным делом, – расставляли по местам мебель и начищали фланелью дверные замки. Муш с приятельницей куда-то выходили. Вернулись они уже после наступления комендантского часа и стали рассказывать, что бродили по улицам и заблудились в толпе, которая праздновала победу выигравшей партии. И тут мне показалось, что с ними случилось что-то необычное. Что-то было в них обеих такое, чего не было раньше – какое-то холодное безразличие ко всему, что-то вроде самодовольства, словно у людей, отведавших запретного плода. Я пристально наблюдал за ними, стараясь перехватить неосторожный взгляд, и взвешивал каждую фразу, сказанную той и другой, отыскивая в них скрытый смысл или хоть что-нибудь, что помогло бы мне решить загадку; попробовал я и задавать им каверзные вопросы, поймать на противоречиях, но все было напрасно. Я достаточно часто сталкивался с подобными вещами и достаточно хорошо был защищен цинизмом, чтобы не понимать, что веду себя просто смешно. И, однако, я страдал еще сильнее, чем от обычной ревности: я страдал от невыносимого сознания того, что оказался вне игры, игры особенно отвратительной, потому что велась она между двумя женщинами. Я не в силах был выносить этого коварства, этого притворства; меня мучали картины, рисовавшиеся в моем воображении, картины тайного наслаждения, которому у меня за спиной с взаимного согласия предавались две эти женщины. Мне вдруг представились конкретные формы их близости, и тут – хотя сам я повторял себе сотни раз, что к Муш меня привязывала вовсе не любовь, а всего лишь привычка, – тут я готов был вести себя, как самый обычный муж из банальной мелодрамы. Я знал, что, когда буря в моей душе пройдет и я поведаю приятельнице о своих муках, она лишь пожмет плечами и скажет, что у нее нет даже желания сердиться, настолько это смешно; вероятно, она еще скажет, что прорвавшиеся у меня «животные» наклонности – следствие воспитания, полученного в среде латиноамериканцев.
И тем не менее сейчас, в покое опустевших улиц, подозрения вспыхнули во мне с новой силой. Я прибавил шагу; я торопился домой. Вероятно, желание убедиться, что подозрения мои были справедливы, ничуть не уступало по силе страху, что они и на самом деле окажутся правильными. Однако дома я нашел то, чего не ожидал никак: в студии дым стоял коромыслом, вино лилось рекой. Оказывается, только что из столицы приехали три молодых человека, которые, как и мы, бежали от комендантского часа, обязывающего всех с наступлением сумерек расходиться по домам. Музыкант был ярко выраженным белым, поэт – типичным индейцем, а художник – негром. Мне невольно на память пришли волхвы, когда я увидел этих троих, стоящих вокруг гамака, в котором лениво полулежала Муш. Она отвечала на вопросы, которые они ей задавали, так, словно нехотя отдавала дань их поклонению. А тема вопросов была одна-единственная: Париж. Они расспрашивали Муш, словно средневековые христиане паломника, побывавшего в святых местах. Они без устали и подробнейшим образом расспрашивали, каков из себя руководитель такой-то школы, знакомством с которым хвастала Муш, им хотелось знать, был ли еще завсегдатаем такого-то кафе такой-то писатель; и примирились ли два других после полемики вокруг Кьеркегора;[66] все те же или уже другие защитники у абстрактной живописи. Когда их знания французского или английского оказывалось недостаточно, чтобы до конца понять все, что рассказывала моя приятельница, они бросали умоляющие взгляды на художницу, дабы она снизошла перевести им анекдот или даже фразу, боясь, как бы не ускользнула заключенная в них соль. Я умышленно прервал их беседу, со злорадством лишив Муш возможности лишний раз блеснуть, и стал расспрашивать этих молодых людей об истории их страны, о первых робких шагах зарождающейся колониальной литературы, о нравах и обычаях их народа; и не мог не заметить, что перемена разговора раздосадовала их. Я спросил тогда, исключительно из желания не дать слова моей приятельнице, не был ли кто из них в сельве. Поэт-индеец удивился и пожал плечами, чего он, мол, там не видел; пусть уж путешествуют туда иностранцы, помешанные на коллекционировании разных луков и колчанов. Истинную культуру, заявил художник-негр, надо искать не в сельве. По словам музыканта, современный художник может жить лишь в
Я уже видел, как ослабнут и побледнеют эти юноши в холодных полутемных парижских студиях; позеленеет индеец, потеряет свою улыбку негр, а белый лишится своей чистоты; с годами они совсем позабудут оставленное ими жаркое солнце, тщетно пытаясь сделать то, что там, в этих сетях, делается и без них. Пройдут годы, и, потеряв на этой затее молодость, они вернутся к себе на родину; взгляд их станет пустым, пропадут былые порывы, и не будет в них желания взяться за дело, которым единственно стоило бы заняться и которое было им по плечу, – дело, достойное Адама: дать названия вещам. Глядя на них в этот вечер, я подумал, каким злом оказалось для меня то, что я оторвался от среды, в которой прошло мое детство; и я подумал, что своими блужданиями я обязан той легкости, с которой наше поколение позволяло ослеплять себя различного рода теориями, уводившими нас в лабиринты мыслей, – блуждая по ним, мы неминуемо становились жертвами минотавров. Груз некоторых из этих мыслей я нес в себе и по сей день, ни на минуту не переставая ощущать смутное желание сказать что-нибудь такое, что бы не говорилось изо дня в день и повсюду людьми, считавшими себя «в курсе» вещей, тех вещей, о которых, скорее всего, лет через пятнадцать и думать забудут. Здесь меня снова настигли точно те же разговоры, которыми развлекались в доме Муш. Облокотившись на перильца балкона, нависшего прямо над потоком, глухо рокочущим на дне ущелья, я пил острый, пахнущий мокрым сеном воздух; где-то совсем рядом под красно-зеленой люцерной, ползали змеи, хранившие смерть в своих зубах. Сейчас, когда ночь представлялась удивительно осязаемой, вся эта болтовня о «модерне» показалась мне просто невыносимой. Хотелось, чтоб замолчали трещавшие у меня за спиной голоса и можно было бы без помехи слушать звонкие переливы лягушек и пронзительный стрекот сверчка и различить ритм повозки, скрипевшей на своих осях где-то наверху, над Кальварио-де-лас-Ниеблас. Злясь на Муш и на всех этих людей, которые вечно собирались что-нибудь написать, что-нибудь сочинить, я вышел из дому и спустился к ручью еще раз полюбоваться на огни города. Наверху, в доме художницы, кто-то брал аккорды на рояле. Потом заиграл юноша-музыкант – жесткие, уверенные звуки говорили о том, что за рояль сел композитор. Ради забавы я стал считать и насчитал двенадцать разных звуков – и ни один не повторился дважды, – прежде чем он дошел до ми-бемоль, с которого начал свое судорожное анданте. Я готов был побиться об заклад: атональность пришла и в эту страну; и здесь уже стали известны ее формулы. Я спустился еще ниже, к таверне, выпить ежевичной водки. Закутавшись в плащи, погонщики вели неторопливый разговор о деревьях, которые начинали кровоточить, стоило их ранить топором в Страстную пятницу, и о чертополохе, который вырастал из осиного брюшка, если осы задохнулись в дыму костра, разложенного на принесенных с гор поленьях какого-то особого дерева. Неожиданно, словно вынырнув из ночи, к стойке подошел человек. Он был бос, с арфой через плечо и, держа сомбреро в руке, попросил разрешения сыграть. Он шел издалека, из селения в Тембладерас, где, по обету, как и в другие годы, играл перед церковью в праздник крестовоздвиженья. Сейчас в обмен на свое искусство он хотел лишь немного доброй водки из магея[68], чтобы подкрепиться. Наступила тишина; словно священнодействуя, музыкант положил руки на струны арфы и начал перебирать их, чтобы размять пальцы; его исполненная вдохновения прелюдия привела меня в восторг. Было в этих гаммах, в этих строгих звуках, прерываемых вдруг широкими и торжественными аккордами, что-то такое, что вызывало в памяти праздничное величие средневековых органных прелюдий. Музыкальный строй этого деревенского инструмента держался в пределах гаммы, в которой не хватало нескольких звуков, и потому создавалось такое впечатление, будто музыка его была построена по канонам старинных музыкальных сочинений и церковных песнопений: поистине примитивными средствами ему удавалось то, чего без устали искали некоторые современные композиторы. Необычные созвучия этой грандиозной импровизации, возрождавшей лучшие традиции органа, виуэлы и лютни, извлекались из скромного, конической формы инструмента, который сжимал своими шершавыми щиколотками музыкант. Потом пошли танцы. Головокружительные танцы, в которых двухдольные ритмы с немыслимой легкостью неслись в трехдольном размере, и все это в пределах одной музыкальной тональности; никогда в жизни не видел я, чтобы в одной тональности можно было творить подобное. Мне вдруг захотелось встать, пойти в дом и притащить сюда за ухо молодого музыканта, дабы смог он извлечь для себя полезный урок. Но в этот самый момент в дверях появились резиновые плащи и фонарики – полицейские приказывали закрывать таверну. Мне сказали, что на несколько дней здесь вводится комендантский час, который будет наступать с заходом солнца. Это неприятное обстоятельство сделало бы еще более тесным наше – для меня и без того тягостное – сосуществование с художницей, и наконец внезапно заставило меня решиться на то, к чему я шел долгим путем размышлений и сопоставлений. Как раз из Лос-Альтос шел автобус до того порта, из которого по реке можно было добраться до Великой Южной сельвы. Мы не будем больше жить в этом придуманном моей приятельницей обманном мире, тем более что на каждом шагу перед нами теперь вставало препятствие.
Благодаря революции при обмене на местную валюту я получил гораздо больше денег, чем предполагал. Проще всего, честнее всего и интереснее всего было использовать оставшееся по договору с Хранителем и университетом время и добросовестно выполнить доверенное мне дело. И, не давая себе времени передумать, я купил у хозяина таверны два билета на автобус, отходивший на рассвете. Меня уже не интересовало, что скажет Муш: впервые я чувствовал, что способен заставить ее подчиниться своей воле.
Часть третья
…и настанет время, когда ты выберешь свой путь, откроешь свое лицо, заговоришь, изрыгнешь то, что проглотил, и сбросишь с плеч своих лишнюю ношу…
VIII
Спор затянулся за полночь. Муш вдруг обнаружила, что она простужена, стала жаловаться, что ее знобит, и заставила меня потрогать лоб, оказавшийся достаточно холодным; потом стала кашлять и кашляла до тех пор, пока не закашлялась по-настоящему. Не обращая на все это внимания, я запер чемоданы, и, не дождавшись рассвета, мы влезли в автобус, уже набитый людьми, которые кутались в одеяла и закрывали шеи вместо шарфов махровыми полотенцами. До самого последнего момента Муш не переставала болтать с канадкой, строя планы, как они встретятся в столице после нашего путешествия, которое в общей сложности не должно продлиться больше двух недель. И вот наконец автобус покатил по шоссе, которое все дальше и дальше уходило в горы по дну ущелья, залитому таким густым туманом, что черные тополи, окаймлявшие шоссе, расплывались в предрассветной мгле зыбкими тенями. Зная по опыту, что Муш теперь еще несколько часов будет притворяться больной, поскольку она принадлежала к людям, которые, выдумав что-нибудь, сами начинают в это верить, я ушел в себя, решив в одиночку наслаждаться тем, что увижу в дороге, и совершенно забыл о ней, хотя она была рядом – прикорнула на моем плече, жалостно вздыхая во сне.
До сих пор путешествие из столицы в Лос-Альтос было для меня своеобразным путешествием во времени – назад, к годам детства и ранней юности, – и случилось это благодаря тому, что мне довелось увидеть те обычаи и вещи, ощутить тот вкус, услышать те запахи и слова, которые, как оказалось, запали во мне гораздо глубже, чем даже я сам мог представить.
Гранатовые деревья и глиняные кувшины, монеты и дубинки на картах, дворики, заросшие альбаакой, и окрашенные голубой краской двери – все это перестало быть чужим и наполнилось для меня прежним смыслом. Но теперь все, что вставало перед моими глазами и до чего можно было дотянуться, вызывало у меня в памяти целую цепь воспоминаний и ощущений. Там, за опаловым туманом, начинавшим зеленеть в свете утренней зари, за туманом, из которого мы должны были вот-вот вынырнуть, мне предстояло открывать мир.
Автобус между тем карабкался все выше, карабкался тяжело, натужно постанывая на своих осях, поднимая пыль, которая тут же подхватывалась северным ветром, и то и дело накреняясь над пропастью; казалось, каждый поворот стоил невыразимых страданий этой вконец изношенной машине. А несчастное творение с выкрашенным красной краской потолком лезло все выше и выше, впиваясь колесами в землю, цепляясь за каждый камень, попадавшийся на дороге, которая шла меж двух почти отвесных стен; и чем выше в горы, тем меньше оно становилось. А горы росли на глазах. Солнце уже освещало их вершины, а они все прибывали, справа и слева, и становились все надменнее и суровее, точно черные гигантские топоры, выстроившиеся в ряд навстречу ветру; а тот отыскивал ущелье и с ревом врывался в него. Все вокруг меня менялось в масштабе в сравнении с подавляющими, гигантскими размерами обступавших нас громад. И после сотни петель и поворотов, когда, казалось, мы должны были уже добраться до самой вершины, открывался вдруг новый поворот, еще круче, еще труднее, и мы опять ползли вверх меж покрытых ледниками вершин, возвышавшихся над теми, другими, оставшимися внизу. Настойчиво продолжавшая подъем машина казалась теперь песчинкой в этом ущелье; она казалась насекомым, упрямо перебиравшим своими лапками-колесами, да и на самом деле здесь она больше была сродни насекомому, чем этим со всех сторон обступившим ее скалам. Уже наступил день, и в небе меж суровых голых вершин, подгоняемые ревущим в ущельях ветром, бродили, натыкались друг на друга и разбегались облака. И вдруг над этими вершинами, что уступами уходили в неведомую высь и как черные топоры преградой вставали на пути буранов и ветров, выросли вулканы; здесь кончалась власть человека, как кончалась некогда власть всего живого. Онемев, с застывшими лицами, мы казались жалкими в этом вымершем мире, где на смену пышной растительности пришел мохнатый серый кактус, точно цветок из каменного угля, точно лишай, цепляющийся за голую, каменистую землю. Где-то внизу, далеко под нами, облака отбрасывали в долины тень, а выше, над нами, плыли другие, навеки закрытые теми, нижними; облака, которых никогда не увидят люди, живущие внизу, в мире вещей, соответствующих их собственным размерам. Сейчас мы находились в горах легендарных Индий[70], на одном из ее хребтов; здесь, зажатые острыми пиками, полумесяцы андских вершин, похожие на глотающий снега рыбий рот, распарывают и рвут в клочья ветры, которые пытаются переплыть из одного океана в другой. Мы подобрались к самым краям кратеров, заполненных геологическими отбросами, ужасающей чернотой и шипами печальных скал, похожими на окаменевших животных. И перед лицом этих бесчисленных вершин и пропастей мною овладел молчаливый страх. За зыбкой, полной таинственного массой тумана, вставшего по обе стороны дороги, угадывалась пустота, такая же бездонная, как и та, что отделяла нас от земли. Отсюда с высоты этого неподвижного и вечного холода, которым сверкали вершины, земля с ее зверьем, с ее деревьями и ветрами, мыслилась совсем иной – она казалась миром, созданным специально для человека, миром, где не ревут по ночам в ущельях и безднах органы бурь. Мост из облаков соединял этот мир черных каменных глыб с нашей истинной землей. Подавленные глухой угрозой этой первозданной стихии, угрозой, скрывавшейся за каждой темной глыбой, в застывшей на склоне лаве и за зубьями вершин, я вдруг с огромным облегчением заметил, что страдания злосчастного сооружения, тащившего нас, заметно уменьшились – начался первый спуск, первый за несколько последних часов. Мы уже перевалили на другую сторону хребта, но тут вдруг автобус резко затормозил и остановился прямо посредине каменного мостика, повисшего над ущельем, таким глубоким, что не видно было потока, несущегося по его дну, только рев воды долетал до наших ушей. У дороги на камне сидела закутанная в синий плащ женщина, рядом на земле лежал узел с вещами и зонтик. Казалось, она оцепенела, глядя перед собой мутным взглядом, и губы ее дрожали; в ответ на наши вопросы она лишь чуть покачала головой, кое-как покрытой красным платком, не завязанным под подбородком. Один из наших спутников подошел к женщине и положил ей в рот кусочек мелассы, сильно надавив ей при этом на язык, чтобы заставить съесть мелассу. Словно поняв, чего от нее хотят, женщина начала медленно жевать, и мало-помалу глаза ее стали приобретать осмысленное выражение. Она словно возвращалась откуда-то издалека, с удивлением открывая представший ей мир. Женщина поглядела на меня так, точно мое лицо было ей знакомо, и, опираясь на камень, с трудом поднялась на ноги. В это самое время грохот далекой лавины прокатился над нашими головами, и из глубины кратера начали рывками выбиваться закручивающиеся клубы тумана. Женщина вдруг словно проснулась; она закричала и, вцепившись в меня, стала умолять ломающимся в разреженном воздухе голосом, чтобы не дали ей опять погибнуть здесь. Люди, которые легкомысленно подвезли ее до этого места в машине, шедшей другим маршрутом, полагали, что ей известно, что такое горная болезнь, но она сама лишь сейчас поняла, что едва жива.
Неверными шагами женщина дошла с нашей помощью до автобуса, где наконец все-таки проглотила кусочек мелассы[71]. Потом, когда мы спустились еще ниже и воздух стал плотнее, ей дали глоток водки, и очень скоро ее страх сменился весельем.
В автобусе теперь рассказывали о том, как кто-то даже умер на этой высоте от горной болезни; рассказывали об этом с подробностями и так, словно речь шла о мелких повседневных происшествиях. Кто-то утверждал, что у кратера этого самого вулкана, который постепенно скрывался за более низкими вершинами, около полувека назад нашли вмерзших в ледник, словно оцепеневших за стеклянной витриной восьмерых членов одной научной экспедиции, погибших от горной болезни. Так они и остались сидеть кружком, в тех естественных позах, в каких их настигла смерть; и лица их с остановившимся взглядом подо льдом походили на прозрачные посмертные маски.
Теперь мы спускались очень быстро. Облака, оказавшиеся внизу, когда мы карабкались в горы, теперь снова плыли над нами; таяли клочья тумана, открывая взору еще далекие долины. Мы возвращались на землю людей; дыхание обретало свой нормальный ритм, и на смену острому и холодному покалыванию в груди приходило привычное ощущение.
Неожиданно перед нами выросло селение, расположенное на небольшом круглом плато; вокруг селения шумели потоки. Оно показалось мне удивительно похожим на кастильское, несмотря даже на барочную церковь; так же лепились жилища вокруг площади, к которой сходились, карабкаясь в гору, узенькие – только пройти мулу – улочки. Крик осла напомнил мне картинку Тобосо[72] – с ослом на переднем плане – к одному из уроков третьей части «Книги для чтения», и дом, изображенный на картинке, до странности походил на тот, который я сейчас разглядывал. «В некоем селе Ламанчском, название которого у меня нет охоты припоминать, не так давно жил-был один из тех идальго, чье имущество заключается в фамильном копье, древнем щите, тощей кляче и борзой собаке…» Я почувствовал гордость, вспомнив то, что с таким трудом заставлял нас – два десятка сорванцов – выучивать наизусть наш школьный учитель. Когда-то я знал на память целый абзац, а теперь не мог перевалить и за «борзую собаку». Это злило меня, и я снова и снова начинал: «В некоем селе Ламанчском…» – ожидая, не всплывет ли в памяти следующая фраза, как вдруг женщина, которую мы освободили из плена облаков, показала на крутой поворот дороги, огибавшей гору, – мы как раз подъезжали к нему, – и сказала, что место это носит название Ла-Ойя. «Олья[73], чаще с говядиной, нежели с бараниной, винегрет, почти всегда заменявший ему ужин, яичница с салом по субботам, чечевица по пятницам, голубь в виде добавочного блюда по воскресеньям – все это поглощало три четверти его доходов…» Дальше я опять не помнил. Но теперь внимание мое сосредоточилось на женщине, которая так вовремя произнесла название Ла-Ойя, и я вдруг почувствовал к ней симпатию. С моего места едва была видна половина ее лица; резко очерченная скула под чуть удлиненным к виску глазом, который тонул в глубокой тени под волевым изгибом брови. Рисунок профиля – от лба до кончика носа – был необычайно чистым, но неожиданно за этой гордой и бесстрастной линией следовал рот, слишком пухлый и чувственный, и чуть впалая щека; они-то и придавали своеобразие красоте этого лица, обрамленного тяжелыми черными волосами, подобранными в нескольких местах целлулоидовыми гребнями. Было совершенно ясно, что в этой женщине смешалась кровь нескольких рас – индейской, если судить по скулам и волосам, средиземноморской, судя по очертаниям лба и носа, и негритянской, если принять во внимание твердую округлость ее плеч и необычайную ширину бедер, которая бросилась мне в глаза, когда она поднялась положить узел и зонтик на багажную полку. Одно было совершенно определенно – в этом живом смешении рас чувствовалась порода. Взгляд ее удивительных, бесконечно черных глаз вызывал в памяти старинные фрески, которые всегда словно глядят прямо на тебя, откуда бы ты их ни разглядывал, благодаря цветному кружку, нарисованному на виске. Эта ассоциация напомнила мне «Парижанку» с Крита[74], и я подумал, что в крови нашей спутницы, явившейся нам из камня, из тумана, смешалось ничуть не больше рас, чем на протяжении веков перемешалось в крови народов, населявших средиземноморские страны. И мне подумалось, что едва ли смешения небольших народностей внутри одной расы – явление более положительное, чем огромных масштабов скрещения, которые в свое время происходили в Америке между кельтами, неграми, латинянами, индейцами и даже «новыми христианами»;[75] здесь не было скрещения различных народов одной и той же расы, как это случалось на перекрестках Улиссова моря, а имело место скрещение основных рас человечества, совершенно различных и разобщенных, на протяжении целых тысячелетий и не подозревавших о существовании друг друга.
Дождь начался неожиданно и сразу превратился в ливень; стекла окон тут же почернели. Почувствовав привычную обстановку, все пассажиры погрузились в состояние, близкое к спячке. Поев фруктов, я тоже собрался поспать, отметив, между прочим, что всего за неделю путешествия я вновь обрел способность засыпать в любое время, какая, помнится, была у меня только в юности. Когда я проснулся, был уже вечер; мы добрались до селения – известковые домики жались к горам; над селением нависали сырые леса, в темной массе которых проглядывали светлые пятна обработанных участков. С деревьев спадали толстые стебли лиан; лианы раскачивались и над дорогой, окропляя ее дождевой водой. Ночь, выползшая из глубоких горных теней, уже поднялась к вершинам. Муш, обессиленная, повисла у меня на руке; резкий подъем на такую высоту и затем спуск – и все в течение одного дня, заявила она, вконец измотали ее. У Муш болела голова, ее знобило, словом, ей не терпелось поскорее принять лекарство и лечь. Я оставил ее в выбеленной известкой комнатке, где единственными предметами роскоши были умывальник и таз, а сам отправился в столовую постоялого двора, которая прилегала к кухне; в просторном камине пылали дрова.
Я съел маисового супа и острого овечьего сыра, отдававшего козлятиной, и меня стало клонить ко сну; я сел возле ярко пылавшего камина и почувствовал себя счастливым. Я сидел, любуясь игрой пламени, как вдруг чья-то тень упала передо мной – кто-то сел по другую сторону стола. Это была все та же подобранная нами утром женщина, только теперь она переоделась, и я невольно загляделся на ее изящный наряд. Нельзя сказать, плохо или хорошо она была одета. Ее одежда не отвечала моде нашего времени, как, впрочем, вообще какой бы то ни было моде. Очень чистое и туго накрахмаленное платье было выдержано в двух цветах – синем и светло-коричневом – и, все сплошь в мережках, рюшах и лентах, оно напоминало узорную шкатулку для рукоделия или ящик, из которого фокусник извлекает свои чудеса. Корсаж был украшен темно-синим бархатным бантом. Она заказала блюда с незнакомыми мне названиями и стала молча медленно есть, не поднимая глаз от клеенки стола, словно была поглощена какой-то тяжелой заботой. Однако некоторое время спустя я все же решился задать ей вопрос и в ответ услышал, что она собирается еще некоторое время ехать с нами и что едет она выполнить благочестивый долг. Она пробирается с другого конца страны, пересекла пустыни, множество островов и озер, сельву, и все для того, чтобы доставить своему отцу, который сейчас очень болен, изображение четырнадцати святых заступников; именно этому изображению было обязано их семейство множеством подлинных чудес; а до сих пор святые заступники находились на попечении ее тетки, которой даже оставили средства, чтобы она могла ставить перед ними свечи. Нас было только двое в столовой, и она подошла к стоявшему в углу подобию шкафа со множеством разных ящичков; меня уже давно заинтересовал этот шкаф, от которого так приятно пахло лесными травами; там стояли флаконы с притираниями и туалетным уксусом, на ящичках красовались надписи – названия трав. Потом она подошла ко мне и, вынимая высушенные листья, мох и веточки, стала растирать на ладони и, узнавая по запаху, нахваливать их чудесные свойства. Вот это – алоэ – облегчает тяжесть в груди; а это – розовая лиана – способствует тому, что волосы начинают виться; бретонская трава – помогает от кашля, альбаака – защищает от невезения, а медвежье ушко, питаанья и молодые побеги – от каких-то недугов, которых я не упомнил. Девушка обращалась с травами так, словно речь шла о живых, вечно бодрствующих существах, проживающих в недалеком, хотя и таинственном царстве, которое охраняют бдительные и могущественные стражи. Сами травы говорили ее устами; это они прославляли собственную силу. Оказывается, у леса был хозяин – дух, скакавший на одной ноге, и ни былинки из его лесных богатств нельзя взять, не заплатив ему за это. Если вы собираетесь искать в лесу целебные травы, или грибы, или лианы, то, войдя в чащу, вы должны приветствовать лес и, положив к корням старого дерева монетки, попросить разрешения взять у леса его детища. А уходя, следует снова обернуться лицом к лесу и еще раз с уважением приветствовать его, потому что миллионы глаз через кору и сквозь листву деревьев следят за каждым вашим жестом.
Я, пожалуй, не смог бы ответить, почему эта женщина вдруг показалась мне прекрасной, когда она неожиданно швырнула в камин полную горсть душистых трав; и лицо ее в отсветах пламени казалось особенно рельефным. Я чуть было не сказал ей какой-то банальный комплимент, но в этот самый момент она вдруг, коротко бросив: «Спокойной ночи», – пошла прочь от камина. А я остался один глядеть на огонь. Очень давно не случалось мне так глядеть на огонь.
IX
Недолго просидел я так, у огня, как вдруг услышал доносившуюся откуда-то из угла зала негромкую речь. Кто-то оставил включенным радио – старенький приемник стоял в углу на кухонном столе, заваленном маисовыми початками и огурцами. Я уже собрался выключить его, как вдруг из этого дряхлого приемника зазвучала до крайности знакомая мне квинта, взятая валторнами: та самая, что прогнала меня из концертного зала всего несколько дней назад. Но сейчас около очага, в котором дрова рассыпались искрами, на фоне стрекота сверчков, несшегося из-за темных балок потолка, эта далекая музыка приобретала таинственную силу. Я не видел лиц музыкантов, этих бесплотных исполнителей чужого творения. А музыка, летевшая неизвестно откуда, через горные вершины, догнала меня и опустилась здесь, у подножья гор; и мне показалось, что звуки ее рождены не нотами, а эхом, таившимся в глубине моего существа. Придвинувшись к приемнику, я слушал. Вот квинта разбилась на триоли вторых скрипок и виолончелей; вот вырисовались две ноты в нисходящем движении, словно нехотя упавшие со смычков первых скрипок и альтов, и вдруг все это обратилось в тоску, в желание бежать, бежать прочь под натиском неожиданно прорвавшейся силы. И тут же в разрыве грозовых туч выросла главная тема Девятой симфонии. Мне захотелось вздохнуть с облегчением, когда она добралась до тоники, но в то же мгновение звуки замерли: таинственно воздвигнутое здание столь же таинственно рухнуло, а я опять с тревогой и беспокойством устремился вслед за едва зарождавшейся фразой.
Долгое время мне удавалось не думать о том, что она вообще существует, эта симфония, и вот сегодня «Ода» нашла меня здесь и принесла с собой весь тот груз воспоминаний, от которых я все время тщетно старался избавиться; и теперь воспоминания все больше захватывали меня, пока я слушал крещендо, которое начиналось неуверенно, словно нащупывая путь. И каждый раз, когда в стержне аккорда слышался металл фанфар, мне казалось, я вижу отца, его бородку клинышком, его лицо в профиль, совсем близко у нот; вижу ту его особую манеру, характерную для всех трубачей, ту позу, когда они, играя, даже не замечают, что прилепились губами к концу огромной, свернувшейся в виток медной трубы, отчего становятся похожими на капитель коринфской колонны. В силу своеобразной мимикрии, которая делает гобоистов вялыми и худосочными, а музыкантов, играющих на тромбоне, – толстощекими и веселыми, именно в силу этой мимикрии в голосе моего отца вдруг появлялись звенящие медью носовые призвуки, когда, усадив меня рядом с собой на плетеный стул, он брался показывать мне гравюры с изображениями прародителей его славного инструмента: византийских олифантов, римских букцин, сарацинского рога и серебряных труб времен Фридриха Барбароссы. По словам отца, стены Иерихона пали исключительно потому, что раздался рев той ужасной трубы, название которой, произносимое с раскатистым «р», вобрало в себя тяжесть бронзы. Отец, получивший образование в консерваториях немецкой Швейцарии, отстаивал превосходство валторны с металлическим тембром, ведущей свое начало от охотничьего рога, звуки которого разносились некогда по всему Шварцвальду, и противопоставлял валторну инструменту, который он пренебрежительно называл французским словом le cor[76], считая, что техника игры на нем, преподававшаяся в Париже, сообщала ему женственность деревянных инструментов. В доказательство отец обычно вскидывал свою валторну и исполнял тему из «Зигфрида»[77], которая вырывалась за стены нашего двора, словно возвещая начало Страшного суда.
Совершенно определенно, что своим рождением по эту сторону океана я был обязан сцене охоты из балета Глазунова «Раймонда». Покушение в Сараеве[78] застало моего отца в самый разгар вагнеровского сезона в Мадридском королевском театре, и, взбешенный неожиданным для него воинственным пылом французских социалистов, он решил покинуть старый, прогнивший континент и принял предложенное ему место первой валторны в балете, который Анна Павлова[79] везла на Антильские острова. В результате брака, духовные узы которого так и остались для меня неясными, случилось, что мои первые приключения начались во дворике, затененном кроной огромного тамариндового дерева, в то время как моя мать отдавала приказания кухарке-негритянке и в промежутках пела мне песенку о сеньоре Коте: кот сидел на золотом троне, а у него спрашивали, не хочет ли он жениться на дикой кошечке, племяннице черного кота. Война затягивалась, к тому же отец бывал занят лишь в оперном сезоне в зимнее время, и потому ему пришлось открыть маленький музыкальный магазин. Порою, терзаемый ностальгией, тоской по тем симфоническим оркестрам, в которых ему, бывало, доводилось исполнять партию, он доставал с витрины дирижерскую палочку, открывал партитуру Девятой симфонии и принимался дирижировать воображаемым оркестром, подражая манере Никита или Малера, и случалось, пел с начала до конца всю симфонию, подражая громовому звучанию ударных, басовых и медных групп. В таких случаях мать торопливо закрывала окна, чтоб отца не приняли за сумасшедшего; сама она, однако, с традиционной для испанки кротостью считала, что все, чем бы ни занялся супруг, который к тому же не играет в карты и не пьет, должно почитаться за благо, даже если это кому-то и может показаться странным. И именно эту тему любил напевать отец своим красивым, близким по тембру к баритону голосом, эту самую тему, победную и траурную в одно и то же время, которая после коды росла и поднималась в хроматическом дрожании глубин нижних регистров. Две быстрые гаммы слились в унисон, и прозвучало вступление, энергичное, словно удар кулаком. Затем последовала пауза. Пауза, которую заполнило ликование сверчков и треск углей в камине. Я ждал, с нетерпением ждал тревожного начала скерцо. Бешеные арабески вторых скрипок разом подхватили и закружили в своем вихре меня, уже отрешенного ото всего, кроме музыки. И когда начался неповторимый по звучанию дуэт валторн, который Вагнер вписал в бетховенскую партитуру, исправляя ошибку переписчиков[80], я вновь ощутил себя сидящим подле отца, словно в те дни, когда не было уже рядом с нами той, что не расставалась со своей обитой голубым бархатом шкатулкой и не уставала напевать мне бесконечные истории о сеньоре Коте, романс о Мальбруке и плач Альфонсо XII по Мерседес: «И четыре славных графа принесли ее в Альдави…» Теперь вечера посвящались чтению лютеранской Библии, которая из уважения к католическим убеждениям моей матери до того долгие годы не вынималась из глубины шкафа.
Помрачневший под тяжестью вдовства и горечью одиночества и не умея найти утешение вне дома, отец порвал со всем, что связывало его с жарким и кипевшим жизнью городом, где я родился, и отправился в Северную Америку, где опять не слишком удачливо повел небольшое дело по торговле музыкальными инструментами и нотами. Размышления над Екклезиастом, над Псалмами выливались у него в неясную тоску. Именно тогда он и начал рассказывать мне о рабочих, слушавших Девятую симфонию. Потерпев поражение на этом континенте, он все больше тосковал по Европе, которая виделась ему праздничной, торжествующей победу, на вершине своей славы. Так называемый Новый Свет превратился в его глазах в полушарие без истории, чуждое великих традиций, средиземноморских стран, в землю индейцев и негров, населенную отбросами великих европейских народов, не говоря уже о самых обычных проститутках, которых жандармы в треуголках сажали на корабли, идущие в Новый Орлеан, под звуки исполнявшегося на флейтах марша. Эта последняя деталь, как мне всегда казалось, была обязана своим происхождением какой-то опере из отцовского репертуара. И наоборот – неизменно с любовью вспоминал отец страны старого континента, воздвигая перед моим изумленным взором Гейдельбергский университет, стены которого почему-то представлялись мне увитыми древним плющом. Мысленно я воображал себе лютни ангельского хора и великолепную роспись Гевандхауза, состязания миннезингеров и потсдамские концерты: я выучивал названия городов, имена которых вызывали в моем сознании цветовые ассоциации; охряные, белые или цвета бронзы, как, например, Бонн, а то белоснежные, словно лебедь, – как Сиена. Отец, для которого высший смысл цивилизации состоял в утверждении тех или иных принципов, уверял, что самое главное – это то уважение, какое питают в Европе к священной жизни человека. Он рассказывал о писателях, которые из тишины своих кабинетов заставляли трепетать монархию, и при этом никто не осмеливался их потревожить. Вспомнив «Я обвиняю!»[81] и процесс Ратенау – следствие капитуляции Людовика XVI перед Мирабо[82], – он неизменно пускался в рассуждения о неудержимом прогрессе, о постепенном переходе к социализму и глубоком проникновении культуры и обязательно кончал рассказом о том, как в его родном городе просвещенные рабочие проводили свой досуг в публичных библиотеках подле собора, построенного в тринадцатом веке, а по воскресеньям эти рабочие, вместо того чтобы как истуканы выстаивать церковную службу – культ науки вытеснял там культ, основанный на предрассудках, – водили свои семьи слушать Девятую симфонию. Я так и представлял себе тогда, в юности, этих рабочих: в синих блузах и вельветовых брюках, до глубины души взволнованных дыханием гениального бетховенского произведения. Может статься, они слушали это самое трио, страстную и стремительную фразу которого как раз в этот момент поднимали скрипки и альты.
И так велики были чары отцовских рассказов, что, когда мой отец умер, я все те небольшие деньги, которые составили мою долю наследства от продажи с аукциона его сонат и партитур, употребил на то, чтобы разыскать свои корни. В один прекрасный день я пересек океан с твердым намерением никогда больше сюда не возвращаться. Однако не успел миновать первый период восхищения, который я позже в шутку назвал «преклонением перед фасадами», как я столкнулся с реальной действительностью, которая самым решительным образом противоречила всем отцовским наставлениям. Ничуть не настроенная внимать Девятой симфонии интеллигенция жаждала печатать шаг на парадах, проходя в колоннах под деревянными триумфальными арками и мимо тотемных столбов, украшенных старинными родовыми эмблемами. То, что взамен мрамора и бронзы апофеозов древности огромные средства теперь расходовались на гигантские витрины, стенды, которые возводились всего на один день, и эмблемы из позолоченного картона, – все это должно было бы уже сделать менее доверчивыми тех, кто слушал разносимые рупорами истрепанные и слишком громкие слова, думалось мне. Однако похоже, это было не так. Каждый здесь считал, что он наделен властью свыше, а были среди них и такие, и притом немало, что сидели по правую руку бога и судили людей прошлого только за то преступление, что они не предугадали будущего. Мне довелось увидеть одного метафизика из Гейдельберга, бившего в барабан на параде молодых философов, которые маршировали, выбрасывая ногу высоко, от самого бедра, словно голосуя за тех, кто готов был измываться над любым проявлением интеллекта. Случилось мне увидеть и пары, поднимавшиеся ночью в солнцестояние на гору Ведьм, чтобы зажечь древние жертвенные костры, следуя обычаям, давно потерявшим всякий смысл. Но ничто не произвело на меня такого впечатления, как этот знаменитый суд, как это воскрешение во имя того, чтобы свершить наказание, как осквернение могилы того, кто завершил свою симфонию хоралом Аугсбургского исповедания[83], или другого, того, кто голосом необыкновенной чистоты возвещал над серо-зелеными волнами Северного моря: «Люблю море как свою душу». И тогда-то, устав декламировать «Интермеццо» вполголоса, устав выслушивать разговоры о трупах, подобранных на улице, об ожидающихся репрессиях и о новом грандиозном исходе, я бежал, как бегут укрыться в храм, в умиротворяющий полумрак музеев и предпринял долгие путешествия в глубь веков. Когда я вернулся из музеев в действительность, то увидел, что дела идут хуже некуда. Газеты призывали к расправам. Верующие дрожали пред амвонами, стоило епископу повысить голос. Раввины прятали свои торы, а пасторов просто выбрасывали из молелен. Это было время, когда обряды утратили свою власть, а слово – свою силу. По ночам на городских площадях студенты знаменитых университетов раскладывали огромные костры из книг. Нельзя было и шагу ступить по этой земле, чтобы на глаза вам не попалась фотография детей, погибших во время бомбардировки беззащитных сел, а в уши не просочились слухи об ученых, сосланных на соляные копи, о непонятных конфискациях имущества, гонениях и насилиях, о крестьянах, расстрелянных из пулеметов на арене для боя быков. И я, возмущенный и раненный в самую душу, не уставал поражаться разнице, которая была между тем миром, по которому тосковал отец, и тем, который мне привелось узнать. Там, где я искал улыбку Эразма, «Рассуждение о Методе»[84], гуманистический дух, фаустовскую страсть, культ Аполлона, я натыкался на аутодафе, трибунал какой-нибудь инквизиции или политический процесс, который был не чем иным, как новой формой все той же охоты за ведьмами.
Нельзя было взглянуть на какой-нибудь знаменитый фронтон, колокольню, водосточную трубу или улыбающегося ангела, чтобы в тот же момент не услышать, что приверженность наша к нынешним идеалам была предначертана заранее, а пастухи при Рождестве Христовом поклонялись вовсе не тому, что на самом деле озаряло ясли.
Эпоха все больше и больше утомляла меня. Страшно было подумать, что, кроме как в собственное воображение, бежать больше некуда и негде укрыться в этом мире, где природа приручена уже многие века и почти полная синхронность существований сосредоточила борьбу вокруг двух или трех животрепещущих проблем. На смену мифам и легендам пришли речи; на смену догмам – лозунги. Мне опротивели общие фразы, превращенные в штыки; раздражало печатное слово, из которого было выхолощено все, что не соответствовало одной общей линии; вызывали тоску опустевшие кафедры; и я снова решил пересечь Атлантический океан, но теперь уже в обратном направлении. За два дня до предстоящего отплытия мне привелось увидеть уже забытую пляску смерти[85] на кладбище Святого Симфориана в Блуа. Кладбище походило на двор фермы, сплошь заросший травой, где поселилась вековая печаль; изображения, украшавшие кладбищенские стены, развивали неистощимую тему о тщете всего земного, наглядно показывая, что сладострастная плоть лишь прикрывает скелет, а мантия прелата скрывает прогнившие ребра; и в довершение скрещенные берцовые кости отбивали дробь на барабане под аккомпанемент разных других костей. Оттого, что совсем рядом с этой назидательной картиной расположились бедные скотные дворы, шумно несла свои мутные воды река, раскинулись хутора и фабрики и свиньи хрюкали точно так же, как хрюкал некогда боров святого Антония[86] здесь, у подножья колонн, веками омываемых дождями, отчего дерево колонн с вырезанными на нем черепами стало серым, – этот пропылившийся алтарь, эта горсть пепла, это «ничто» обретало необычайную жизненность и становилось как бы символом нашего времени. И в литаврах бетховенского скерцо мне неожиданно почудилась роковая сила, потому что они стали вдруг ассоциироваться у меня с образом кладбища в Блуа, у ворот которого меня настигло тогда известие о начале войны.
Дрова в очаге прогорели. Где-то на склоне – над крышами и над соснами – в тумане выла собака. Я выключился из мира ассоциаций, в который увела меня музыка, и вновь увидел дрова в камине, услышал собачий вой, треск сверчков и музыку и, вернувшись к музыке, приготовился услышать звонкое си бемоль, которое уже слышал мысленно. И вот наконец из спокойного вступления фагота и кларнета родилась эта удивительная фраза адажио, родилась из самой глубины его целомудренного лиризма. Это было единственное место из всей симфонии, которое моя мать – гораздо более привычная к не столь сложным технически хабанерам и фрагментам из опер – благодаря медленному темпу играла иногда по переложению, сделанному для рояля, которое она, бывало, вынимала из ящика письменного стола в отцовской лавочке. Как-то раз, помнится, именно на этом шестом такте, который, словно эхо, спокойно завершают деревянные инструменты, я вернулся из школы, вдоволь набегавшись и устав скользить по тротуару, усеянному крошечными плодами, опавшими с тополей. Широкий строй беленных известью колонн перед входом в наш дом вместе с колоннадами соседних домов – каждый следующий выше предыдущего – казался одной из ступенек большой лестницы, поднимавшейся вдоль улицы вверх, к церкви Иисуса дель Монте, которая высилась на самом верху, над всеми кровлями, окруженная деревьями и огороженная решеткой. Наш дом раньше принадлежал знатным господам; от прежних времен в нем сохранилась величественная мебель темного дерева, вместительные шкафы и люстра из граненого хрусталя, которая вспыхивала крошечными радугами, когда последний солнечный луч падал на нее сквозь синие, белые и красные стекла витража, словно огромный стеклянный веер раскинувшегося над входом в столовую. Я сижу, вытянув ноги, глубоко в кресле-качалке, слишком высоком и широком для ребенка, и раскрываю краткую грамматику – издание Королевской академии: это мой урок на сегодняшний вечер. «Все это, Фабио, – увы!.. – бормочу я пример, который совсем недавно всплыл у меня в памяти, – что видишь ты так близко…» Негритянка, возясь с закопченными горшками, поет о чем-то из времен колонизации и об усах испанского жандарма. Как всегда, на рояле, на котором играет мать, западает клавиша фа. В самой глубине дома есть комната – по решетке ее окна вьется росток тыквы. Я зову Марию дель Кармен – она играет где-то среди горшков с пальмами и розами, рассадой гвоздики, калл и подсолнухов, во дворе своего дома (ее отец – садовник). Она проскальзывает через узкую щель в живой изгороди и устраивается рядом со мной в бельевой корзине, по форме напоминающей лодку, – это наш корабль, на котором мы совершаем путешествия. Нас окутывает запах дрока, свежих прутьев и сена, идущий от этой корзины, которую каждую неделю приносит обливающийся потом гигант по имени Баудильо, способный пожирать огромные, доверху наполненные тарелки бобов. Я обнимаю девочку. Теплота ее тельца наполняет меня всего сладкой сонливостью, и мне хочется, чтобы это ощущение никогда не проходило. Но ей скучно лежать так, без движения, и я забавляю ее, начиная рассказывать, что это мы – в море и что совсем немного осталось до берега, а берег – вон тот сундук с округлой крышкой, обитой разноцветной жестью, и что к его-то железной ручке и чалят суда. В школе мне уже успели рассказать о том нечистом, что может быть в отношениях между мужчиной и женщиной. Мысль об этом я сразу же отбросил с возмущением, твердо уверенный в том, что все это не более как грязные выдумки взрослых ребят специально, чтобы посмеяться над младшими. Но в день, когда мне это рассказали, я не осмеливался прямо посмотреть в лицо матери. А сейчас я спрашиваю у Марии дель Кармен, хочет ли она быть моей женой, и, когда она отвечает «да», обнимаю ее еще крепче, а чтобы она не отодвигалась от меня, сам начинаю гудеть, изображая пароход. У меня перехватывает дыхание, сердце отчаянно стучит; это так мучительно сладко, что я не понимаю, почему наткнувшаяся на нас негритянка вдруг рассердилась, вытащила нас из корзины и, зашвырнув корзину на шкаф, стала кричать, что я уже достаточно взрослый для таких игр. Однако матери она ничего не рассказала. Кончилось тем, что я сам пожаловался ей на негритянку, и мать вместо ответа сказала, что пора садиться за уроки. Я вернулся к грамматике, но запах прутьев, дрока и сена продолжал преследовать меня. И потом, спустя многие годы, этот запах неожиданно приходил ко мне из прошлого так явственно, что все во мне напрягалось. Именно этот запах пришел ко мне сегодня вечером, когда я стоял у шкафа с дикими травами, а в приемнике прозвучали четыре аккорда pianissimo[87], заключавшие первые арпеджии адажио, и через все расстояния я почувствовал трепетное приближение хорала. Я угадал энергичный жест невидимого дирижера, жест, который разом, без вступления, вводит нас в драму, подготавливающую начало «Оды» Шиллера. Буря, рожденная группой медных инструментов и литавр, повторяясь, словно собственное эхо, как бы обрамляет разработку уже прозвучавших тем симфонии. Но темы эти, едва возникнув, сразу же обрываются, разбиваются, превращаются в клочья, и все летит куда-то в хаос, где накапливается и вынашивается будущее, – и так всякий раз, когда тема, казалось бы, готова подняться и развернуться. Эта разбитая и разорванная на куски тема, заполняющая теперь всю симфонию, подумалось мне с профессиональной извращенностью, могла бы послужить драматическим сопровождением к документальному фильму, снятому на дорогах, которые я как военный переводчик вдоволь исколесил в конце войны. Это были те самые дороги, которые предсказывались Апокалипсисом; дороги, прочерченные меж разрушенных стен и походившие на знаки неизвестного алфавита; дороги, изрытые воронками и засыпанные осколками статуй; дороги, пролегавшие через аббатства, лишенные кровель; дороги, на которых вехами стояли обезглавленные ангелы, а где-нибудь на развилке, прямо под открытым небом, красовалась на обломке стены «Тайная вечеря», а дальше дорога тонула в пыли и пепле, в который обратилось то, что долгие века было богатейшей сокровищницей амвросианских песнопений[88].
Ужасы войны – дело рук человека, и каждая эпоха оставила память о своих ужасах, на века выгравировав их на меди или сделав цветные оттиски. Новым, что придумали мы, еще нигде не запечатленным и самым совершенным, были специально построенные фабрики ужаса, этот заповедник ужаса, который привелось нам узнать на нашей ступени цивилизации. Стены этого учреждения страха стали свидетелями пыток, массового уничтожения людей, сжигания; они были орошены человеческой кровью и запачканы испражнениями; они видели горы костей и человеческих челюстей, которые сгребали в угол лопатами, не говоря уже об убийствах более страшных, которые совершались одетыми в резиновые перчатки руками, в прохладе, стерильной чистоте и белизне ярко освещенных операционных. А в двух шагах от всего этого человечество, чувствительное и утонченное, не обращая внимания на зловещий дым, поднимавшийся из некоторых труб, откуда незадолго перед тем неслись душераздирающие завывания еврейских молитв, – человечество продолжало собирать марки, изучать свою славную историю, играть изящные ноктюрны Моцарта и читать детишкам «Русалочку» Андерсена. Это тоже было новым, зловеще современным, не записанным еще ни в одной самой жестокой истории. И именно это ужасало. Что-то оборвалось во мне в тот вечер, когда я вышел из отвратительного заповедника злодеяний, который заставил себя посетить ради того лишь, чтобы удостовериться, что это возможно; я вышел оттуда с пересохшим ртом и с таким ощущением, будто наглотался известковой пыли. Я бы никогда и представить себе не смог, до какой глубины падения и мерзости способен дойти человек Запада, если бы собственными глазами не увидел того, что запечатлелось здесь, на развалинах этого здания кошмаров. Ребенком я приходил в ужас, слушая ходившие тогда россказни о зверствах, совершаемых Панчо Вильей:[89] его имя всегда ассоциировалось у меня с образом мохнатой ночной тени Мандинги[90]. «Культура обязывает», – говорил, бывало, отец, глядя на фотографии расстрелов, часто появлявшиеся тогда в газетах; этой формулой нового, современного рыцарства духа он выражал свою веру в то, что Книга неминуемо нанесет поражение Беззаконию и Несправедливости. Ему, этому фанатику, мир представлялся полем, где развернулось сражение между светом знания и мраком, в который ввергает человека врожденная животная сущность; именно эта животная сущность и была повинна в жестокости тех, кто незнаком был с университетскими кафедрами, музыкой и лабораторными исследованиями. Для отца воплощением Зла были те, кто ставил своих врагов к стенке, кто возрождал по прошествии многих веков знаменитый жест ассирийского принца, копьем выкалывавшего глаза своим пленникам, сравниваясь в жестокости с крестоносцами, которые замуровали катаров[91] живьем в пещерах Мон-Сегюра. И отец считал, что Зло, от которого Европа Бетховена была уже освобождена, нашло свой последний оплот на «континенте-почти-не-имеющем-истории…». Однако мне, повидавшему лагеря ужаса, придуманные, созданные и организованные людьми, которым было известно столько благороднейших вещей, мне эти выстрелы наездников в расшитых золотом костюмах, города, взятые хитростью, поезда, пущенные под откос в заросли кактусов, и шумные ночные перестрелки, – все это показалось мне веселыми картинками к приключенческому роману, картинками, полными солнца, кавалькад, блестящих парадов и чистеньких мертвецов, свисающих с пропотевших седел, которых лошади проносили по дорогам мимо рожающих прямо на обочине солдаток. Но страшнее всего было вот что: в ту самую ночь, когда мне привелось столкнуться с самым расчетливым варварством, какое только знала история, в ту самую ночь и палачи, и стража, и те, что выносили в ведрах пропитанную кровью вату, и те, что делали научные записи в своих тетрадях в черных клеенчатых переплетах, все они, арестованные и запертые в ангаре, съев принесенную им еду, запели. Проснувшись, я сел на жесткой койке и, ошеломленный, услышал, как они пели, – пели то самое, что исполнял сейчас хор, послушный воле далекого дирижера:
Так в конце концов я встретился с ней, с Девятой симфонией, из-за которой отправился в свое первое странствие; только нашел я ее не совсем там, где предполагал мой отец. «Радость пламя неземное, райский дух, слетевший к нам, опьяненные тобою, мы вошли в твой светлый храм… Там, где ты раскинешь крылья, люди – братья меж собой». Строфы Шиллера ранили меня сарказмом. Вот она, та кульминация, та вершина, к которой пришли после того, как долгие века, не останавливаясь, шли к терпимости, добру, взаимному пониманию. Девятая симфония, вершина всего достигнутого, – она и мягкая слоечка, которую любил Монтень[93], и лазурь «Утопии»[94], и квинтэссенция всех книг, изданных Эльзевиром[95], и голос Вольтера на процессе Каласа[96]. И вот растет это ликующее alle Menschen werden Bruder, wo der sanfter Flügel weildt[97], растет, как и в ту ночь, когда я потерял веру во всех, кто лгал, разглагольствуя о принципах и подкрепляя свои рассуждения цитатами, истинный смысл которых был давно забыт.
Чтобы меньше думать о пляске смерти, в водоворот которой я попал, я уподобил свою жизнь существованию наемника, позволив своим товарищам по оружию таскать себя по тавернам и публичным домам. Я позволил себе пить наравне с ними и погрузился в бездумное существование; и это непрерывное ощущение, что земля плывет под ногами и надо на ней удержаться, помогло мне добрести до конца войны и не приходить больше в восторг, как бы красиво ни выглядели слова или события, с которыми мне доводилось встречаться.
Ко дню нашей победы я был окончательно сломлен. Я не удивился даже, когда мне пришлось ночевать за кулисами Байрейтского театра под целым зоосадом из лебедей и лошадей, оснащавших вагнеровскую оперу и подвешенных теперь под потолком, рядом с изъеденным молью Фафнером[98], который, казалось, пытался спрятать голову под моей раскладушкой – раскладушкой оккупанта. Человек, который, вернувшись в славный город, вошел в первый попавшийся бар, чтобы заранее защитить себя броней от любого возможного проявления собственного идеализма, ничего уже не ждал от жизни. Этот мужчина, думая почувствовать себя сильным, украл чужую женщину, но все равно в конце концов вернулся в одиночество своего неразделенного ложа. Это был тот самый человек, который день тому назад решился на подлог и хотел, купив на городской толкучке музыкальные инструменты, обмануть того, кто доверился ему…
Мне вдруг наскучила эта Девятая симфония, с ее несбывшимися обещаниями, ее мессианскими порывами, особо подчеркнутыми балаганным набором «турецкой музыки», которая так вульгарно развертывает свою тему в prestissimo[99] финала. Мне уже не хотелось ждать величественного вступления Tochter aus Elysium! Freude, schöner Götterfunken. И я выключил радио, спрашивая себя, как мог я прослушать ее почти до конца, забыв обо всем на свете и только по временам отвлекаясь, когда по какой-нибудь ассоциации воспоминания уводили меня в сторону. Я нащупал рукой огурец – свежесть его, казалось, проступала через кожуру, – а на ладони другой руки взвесил тяжелый индийский перец; потом большим пальцем вспорол перец и, когда из него потек сок, с наслаждением стал его высасывать. Я открыл шкафчик с растениями, вынул горсть сухих листьев и медленно вдохнул их запах. В очаге по красно-черным углям все еще метался, словно живое существо, угасающий жар. Я высунулся в окно: даже росшие совсем рядом деревья пропали в тумане. На заднем дворе, вынув голову из-под крыла и полуоткрыв клюв, стоял и никак не мог проснуться гусь. В тишине ночи я услышал, как где-то упал созревший плод.
X
Едва рассвело, когда Муш вышла из своей комнаты; она выглядела еще более усталой, чем накануне. Она словно полиняла оттого, что пришлось целый день колесить по трудным дорогам, спать на жесткой постели и встать на рассвете, подчинившись строгому режиму. Она, неизменно остававшаяся жизнерадостной и резвой в любом беспорядке наших ночей
К вечеру мы должны были прибыть в речной порт, откуда уходили суда к границам Южной сельвы. Итак, от поворота к повороту, спускаясь все ниже по склону, мы приближались к тропикам. Иногда мы останавливались в тихих селениях, где окна в домах были плотно притворены; растительность от селения к селению становилась все более тропической. Появились вьющиеся, все в цвету растения, кактусы и бамбук; где-нибудь во дворе поднималась пальма, раскрыв свой веер над крышей домика, в прохладе которого женщины занимались шитьем. В полдень разразился проливной и, казалось, нескончаемый дождь, – и до самого вечера не удавалось ничего разглядеть сквозь стекла, помутневшие от стекавшей по ним воды. Муш достала из чемодана книгу. Росарио, глядя на нее, вытащила из своего узла другую. Книга Росарио была издана на плохой, шершавой бумаге; на обложке яркими красками изображена была стоящая у входа в грот женщина, одетая в медвежью шкуру или во что-то вроде этого; женщину обнимал великолепный рыцарь; на все это умиленно смотрела длинношеяя лань: «История Женевьевы Брабантской»[100]. Про себя, в уме, я отметил грубый контраст между этим чтивом и довольно известным современным романом, который держала в руках Муш и который сам я бросил читать на третьей главе, испытывая своего рода неловкость от избытка в нем непристойностей. Хотя я и был противником излишней сдержанности в отношениях между полами, противником лицемерия во всем, что касалось любовной игры, меня тем не менее раздражала всякая литература или словечки, придуманные специально, чтобы опошлить физическую любовь, высмеивая ее, иронизируя или переводя на сальности. Мне всегда казалось, что человек, соединяясь с другим человеком, должен сохранять искренний порыв и ощущение радости, которые присущи животным; и в то же время человек, радостно предаваясь наслаждению, возможному лишь со взаимного согласия, укрываясь от чужих глаз и избавляясь от свидетелей, должен понимать, что все это совершенно исключает всякую иронию или насмешку, как бы смешно или нелепо это ни выглядело со стороны, потому что эти двое людей не могут уже посмотреть на самих себя чужими глазами. Вот почему я не терпел порнографии и литературы «с клубничкой», равно как и всякого рода сальных разговоров или выражений, которые принято метафорически употреблять для обозначения отношений между полами; именно поэтому я с отвращением относился к литературе – очень популярной в наше время, – которая словно специально была придумана для того, чтобы унизить и осквернить все то, благодаря чему мужчина в моменты колебания и слабости духа получает удовлетворение, находя компенсацию за свои неудачи и поражения в утверждении собственного мужского начала, когда он чувствует себя властелином над плотью, которой овладевает. Заглядывая через плечи женщин, я стал читать обе книги, пытаясь сопоставлять грубую прозу и романтический текст, который читала Росарио, однако очень скоро игра оказалась невозможной, потому что насколько быстро переворачивала страницы Муш, настолько медленно читала Росарио. Глаза Росарио не спеша двигались от начала к концу строчки, губы шевелились, складывая слова и укладывая волнующие приключения в ряды слов, которые, однако, не всегда принимали тот вид, какой бы ей хотелось. Иногда она останавливалась перед лицом подлости, совершенной в отношении несчастной Женевьевы, не в силах сдержать жеста негодования; потом снова перечитывала абзац, не веря, что подобное злодеяние могло свершиться. И еще раз прочитывала с начала до конца весь печальный эпизод, приходя в отчаяние оттого, что она ничем тут не может помочь. На лице ее было написано глубокое душевное волнение: она дошла до того места, где обнаружились низкие намерения Голо. «Это все старые сказки», – сказал я, желая заставить ее заговорить. Она испуганно обернулась, поняв, что я читал из-за ее плеча, и ответила: «Нет, все, что написано в книжках, – правда». Я взглянул на книжку в руках Муш и подумал, что если и было правдой то, что написано в этом романе, который привел в ужас издателя и вынудил его произвести множество тщательных купюр, то все равно роман этот не приобрел той степени величественной непристойности, какой отличаются великолепные в своем грандиозном бесстыдстве произведения индусских скульпторов или простых гончаров-инков.
Росарио закрыла глаза. «Все, что написано в книжках, – правда». Возможно, для нее история Женевьевы звучала современно; вероятно, ей казалось, что это происходило в какой-то стране сейчас, в то самое время, когда она читала. Тому, кто незнаком с гардеробом, обстановкой и кухней истории, трудно представить и понять, что такое прошлое. Так, она, вероятно, воображала Брабантские замки в виде здешних богатых асьенд, только окруженных зубчатыми стенами. В этих землях в обычае были охота и верховая езда, на оленей и кабанов там ходили с гончими. Что же касается платья, то Росарио, должно быть, одевала персонажей своего романа подобно некоторым художникам раннего Возрождения: изображая Евангелие, они одевали персонажей, принимавших участие в распятии Христа, наподобие того, как одевались их знатные современники; вот почему на их картинах какой-нибудь Пилат низвергается в преисподнюю вниз головой в роскошных одеждах флорентийского вельможи… Наступила ночь, и в неосвещенном автобусе каждый погрузился в свои мысли. Мы еще долго катили в темноте; и вдруг, завернув за скалу, выехали на пылающий простор Долины Огней.
В течение этого путешествия я уже успел наслушаться о том, как в несколько недель родилось здесь, внизу, селение; родилось на заболоченной земле, где вдруг забила нефть. Однако по этим рассказам я никогда бы не мог представить себе того дивного зрелища, которое развертывалось перед нами теперь за каждым новым поворотом дороги. По всему простору голой равнины плясали столбы пламени, треща на ветру, словно стяги некой божественной разрушительной силы. Пламя, горевшее над отверстиями скважин, через которые выходил газ, покачивалось и дрожало или вдруг закручивалось вокруг своей оси и, ожесточенно гудя, пурпуром начинало извиваться рядом с отверстием, – вольное и в то же время привязанное к месту, к стержням этого роя огней, стеблям этих огненных цветов, рожденных землей, и взлетавшим, хоть летать им и не дано. Случалось, что ветер превращал это пламя в огонь уничтожающий, в разъяренные факелы и затем соединял в единый сноп огней на одном черно-красном стволе, который вдруг на миг приобретал очертания человеческого тела, но в то же мгновение эта фигура рушилась, и горящее тело, содрогаясь в желтых конвульсиях, гудя, сворачивалось в пылающий куст, от которого с треском во все стороны сыпались искры и которое каждую минуту готово было кинуться к городу тысячью щелкающих и жужжащих хлыстов, словно кара, что обрушивается на селение нечестивых. Рядом с этими прикованными кострами без устали, точно и ожесточенно продолжали свою работу насосы, в профиль походившие на больших черных птиц, равномерно долбивших клювом землю подобно тому, как долбит дятел ствол дерева. Было что-то бесчувственное, упрямое, зловещее в этих черных силуэтах, которые покачивались и не сгорали, словно саламандры, родившиеся из моря пламени, волны которого ветер вздымал до самого горизонта. Их следовало бы наградить именами, годными для злых духов, и я стал забавляться, придумывая им названия: Тощий Ворон, Железный Ястреб, Злой Трезуб; но тут мы как раз въехали во двор, где несколько черных свиней – красноватых в отблеске пламени – переваливались с боку на бок в лужах, разрисованных гарью и масляными разводами. Столовая постоялого двора была полна мужчин, которые громко разговаривали и выглядели так, словно их коптили на решетке над очагом. На поясе у них висели противогазные маски: они не успели еще переодеть своего рабочего платья; и казалось, будто они собрали на себя всю копоть и масло – самые грязные выделения земли. Все они пили неуемно, прямо из горлышка бутылок, а по столу разбросаны были карты и домино. Но вдруг игроки оставили бриску[101] и с криками ликования разом обернулись в сторону двора. А там словно разворачивалось театральное действо: во двор входили женщины в нарядных вечерних платьях, в туфлях на каблуках, со множеством украшений в волосах и на шее; в этом грязном, окруженном стойлами дворе их появление показалось мне галлюцинацией. И, кроме того, бисер, четки и бусы, украшавшие женщин, вспыхивали отблесками пламени, которое при каждой перемене ветра заводило новый хоровод сполохов. Красные в отсветах пламени женщины сновали и суетились меж закопченных мужчин, таскали тюки и чемоданы, сопровождая все это страшным гамом, который перепугал мулов и разбудил кур, спавших на насесте под навесом. Оказывается, завтра в этом селении престольный праздник, а женщины эти – проститутки, которые путешествуют вот так круглый год, с места на место, с праздника на праздник, от шахт к ярмаркам, стараясь использовать моменты, когда мужчины щедры. Итак, держа путь от колокольни к колокольне, они ублажали мужчин во славу святого Христофора или святой Лючии, по случаю дня поминовения мертвых или святых младенцев, на обочине дороги или под изгородью кладбища, на пляжах больших рек и в тесных комнатушках, снятых на задворках таверн, где таз для умывания стоял прямо на земле. Но больше всего меня удивило то, как радушно встретило приехавших женщин местное население, и даже добропорядочные женщины – и жена, и молоденькая дочь трактирщика – не выказали ни малейшего к ним презрения. Мне показалось, что они относятся к ним, как относятся к юродивым, цыганам или к чудакам; служанки на кухне смеялись, глядя, как нагруженные пожитками женщины в вечерних платьях прыгали по лужам меж свиней; несколько рабочих, готовых хоть сейчас воспользоваться их расположением, помогали женщинам. Я подумал, что эти странствующие проститутки, попавшиеся нам навстречу, были совершенно случайно очутившимися в нашем времени двоюродными сестрами тех плутовок из средневековья, что ходили из Бремена в Гамбург или из Антверпена в Тент в ярмарочные дни, излечивая от дурного настроения мастеров и подмастерьев и даря своим расположением какого-нибудь паломника, побывавшего в Сантьяго-де-Компостела[102], за то лишь, что тот позволял приложиться к принесенной издалека реликвии. Подобрав все свои вещи, женщины с веселым гамом вошли в столовую. Пришедшая в восторг Муш позвала меня пойти с ней, чтобы хорошенько рассмотреть их платья и прически. Муш, до этого момента равнодушная ко всему на свете и словно сонная, разом преобразилась. Она принадлежала к существам, у которых глаза загораются, когда они чувствуют близость секса. Нечувствительная ко всему вокруг, со вчерашнего дня не перестававшая жаловаться, моя приятельница, казалось, сразу ожила, стоило ей почуять сомнительную ситуацию. Заявив, что проститутки эти замечательны и неподражаемы и таких теперь уже не бывает, она подходила к ним все ближе и ближе. Увидев, что Муш уже сидит на скамейке в глубине зала, у стола, за которым расположились приехавшие женщины, и пытается при помощи жестов завязать разговор с одной из самых видных, Росарио посмотрела на меня с удивлением, словно желая что-то сказать. Чтобы избежать объяснений, которых она, вероятно, все равно бы не поняла, я забрал багаж и пошел в отведенную нам комнату. Над двориком плясали отблески огней. Я сидел и подсчитывал наши расходы, когда мне послышалось, что меня встревоженно зовет Муш. В зеркале шкафа я увидел ее в другом конце коридора; кажется, она убегала от преследований какого-то мужчины. Я подоспел как раз в тот момент, когда мужчина, схватив Муш за талию, пытался затащить ее к себе в комнату. Я стукнул его кулаком, и он, резко вывернувшись, ударил меня так, что я отлетел к столу, уставленному пустыми бутылками; бутылки попадали, посыпались осколки. Сцепившись, мы покатились по полу, раня руки о стекло. После недолгой борьбы, в результате которой мой противник окончательно меня вымотал, я оказался зажатым у него меж колен и, лежа на спине, увидел занесенные над собой, словно палицу, его огромные кулаки, которыми он примеривался ударить меня в лицо. Но в этот самый момент в комнату вошла Росарио в сопровождении трактирщика. «Яннес! – закричала она. – Яннес!» Схваченный за запястья мужчина медленно поднялся; похоже, ему было стыдно. Трактирщик объяснил ему что-то, но что именно, я, взвинченный до крайности, не слышал. Теперь мой противник был жалок; он сокрушался: «Я не знал… Ошибся… что ж она не сказала, что у нее есть муж…» Росарио протирала мне лицо платком, смоченным ромом: «Она сама виновата; она сидела вместе с теми». Хуже всего, что я сам чувствовал злость не к тому, кто отколотил меня, а к Муш, которая действительно из бахвальства, очень ей свойственного, уселась вместе с проститутками. «Ничего не случилось… Ровным счетом ничего не случилось», – разъяснял трактирщик любопытным, набившимся в коридор. А Росарио, так, словно и на самом деле ничего не случилось, заставила меня подать руку тому, кто теперь рассыпался в извинениях. И чтобы дать мне возможность успокоиться, она стала рассказывать мне об этом человеке и сообщила, что знает его давным-давно и что он не из этого селения, а из Пуэрто-Анунсиасьон, что близ Южной сельвы, где как раз ее больной отец ждет чудотворного образа. Я заинтересовался этим только что избившим меня человеком, когда услышал, что Росарио назвала его Искателем Алмазов. Очень скоро мы уже сидели в погребке перед выпитой наполовину бутылкой водки; глупая драка была забыта. Старатель был широк в плечах и тонок в талии, а во взгляде его было что-то от хищной птицы; обрамляющая лицо полоска бороды делала его похожим на изображение, сошедшее с триумфальной арки, а решительная, строгая линия профиля еще более усиливала это сходство. Узнав, что он грек – и тогда стало понятно характерное для его речи полное пренебрежение артиклями, – я чуть было не спросил его в шутку, не один ли он из тех семерых, что были против Фив[103]. Но в это время появилась Муш с таким видом, будто она была совершенно непричастна к ссоре, оставившей бесчисленные порезы на наших руках. Я полунамеком высказал ей свои упреки, однако упреки эти ни в коей мере не выражали степени моего раздражения. Не обращая на меня ни малейшего внимания, Муш уселась по другую сторону стола и стала рассматривать грека, который был по отношению к ней теперь так почтителен, что отодвинул свой табурет, чтобы не сидеть слишком близко к моей приятельнице. А Муш продолжала рассматривать его с интересом, который показался мне даже вызывающим. На извинения Искателя Алмазов, который называл себя «проклятым грубым идиотом», она ответила, что все происшедшее – чепуха. Я посмотрел на Росарио. Она глядела на меня искоса, с чуть насмешливой серьезностью, которой я не умел истолковать. Мне хотелось переменить тему, но слова не шли с языка. А Муш между тем опять придвинулась к греку, и на лице у нее была такая нервно-возбуждающая улыбка, что гнев ударил мне в виски. Не успели мы выбраться из переделки, которая вполне могла иметь печальные последствия, как Муш уже снова развлекалась – на этот раз тем, что пыталась заигрывать с парнем, который всего полчаса назад принял ее за проститутку. Поведение Муш было до крайности книжным, надуманным, – должно быть, ей вспомнился какой-нибудь роман, где воспевался портовый кабачок и мол, затянутый туманом; и она показалась мне ужасно нелепой в этом своем неумении даже в данной ситуации освободиться от литературных штампов, привычных ее поколению. Ей вспомнился Рембо, и она задумала купить морского конька там, где продавали грубые, кустарной работы сувениры колониального периода; она смеялась над романтической оперой, которая как раз в точности передавала очарование ламмермурского парка, и не заметила, что проститутка из романов, проповедующих бегство из действительности, видоизменилась здесь в некую помесь между такой вот ярмарочной потаскушкой и Марией Магдалиной, без присущей, однако, той святости. Я, видно, посмотрел на Муш так, что Росарио, подумав, вероятно, что я опять собираюсь драться – на этот раз из ревности, – поспешила предупредить мои действия, прибегнув для этой цели к помощи довольно туманной фразы – чему-то среднему между пословицей и сентенцией: «Уж коли драться мужчине, так защищая свой дом». Не знаю, что имела в виду Росарио под «своим домом»; однако она была совершенно права, если хотела сказать то, что почудилось мне: Муш не была «моим домом». Совсем наоборот: она была женщиной-самкой, вздорной и привлекательной, именно такой, о которой говорится в Писании, что она ни в какой мере не создана для дома. Сказанная Росарио фраза легла через весь стол мостиком между Росарио и мною, и, почувствовав в этой ее поддержке симпатию, я понял, что ей, должно быть, больно видеть меня снова побежденным. Словом, чем дальше, тем все больше вырастала в моих глазах эта девушка, и мне с каждой минутой яснее, понятнее становилась ее тесная связь с окружающим. А Муш между тем делалась все более чужой от увеличивавшегося несоответствия между ее поведением и миром, в который мы попали. Налет экзотичности становился у нее сильней и сильней, и все больше увеличивалось расстояние между нею и всеми другими, между ее поступками и привычками и той манерой поведения, которая была принята здесь. Мало-помалу она превращалась в нечто чужеродное, неудобное, эксцентричное, что привлекало внимание, как в старину привлекали внимание при дворах христианских правителей тюрбаны послов из мусульманских стран. Росарио, наоборот, подобно образам святой Цецилии или Лючии, которые занимали свое законное место, когда кончалась реставрация витража, сливалась с окружающим. От утра к вечеру и от вечера к ночи она становилась все более настоящей, подлинной, все естественнее вписывалась в пейзаж, который приобретал все большую характерность по мере того, как мы приближались к реке. Между телом Росарио и землей, по которой она теперь ступала, была прочная связь, сказывавшаяся и в темном загаре, и в том, что прическа ее походила на те, которые мы видели вокруг, а форма бедер, плеч и талия были такими, какие здесь были в чести, – словом, она была плоть от плоти этой земли. И я, соглашаясь уже с каждым ее поступком и словом, чувствовал себя все ближе к Росарио, которая час от часу становилась прекраснее, и особенно в сравнении с Муш, которая с каждым часом все более отдалялась от нас. Я не мог не видеть в Росарио женщину и, глядя на нее как на женщину, не переставал чувствовать, что сам я неловок, скован и выгляжу нелепо рядом с этим врожденным достоинством, которое совершенно исключало – это было абсолютно ясно – всякое легкомысленное посягательство. Мне следовало остерегаться не только потому, что не забылись еще порезы, оставленные бутылочными осколками; главное было не в этом: между нами стояли тысячи книг, прочитанные мною и неизвестные ей, между нами вставали ее бесчисленные приметы, обычаи, суеверия и познания, о которых я не имел и понятия, а для нее они составляли смысл жизни, столь же глубокий, сколь мои – для меня. Мое образование и ее предрассудки, то, чему ее учили и что тяготело над ней, – в ту минуту мне казалось: такое невозможно примирить. Я снова и снова повторял себе, что все это ничуть не способно помешать всегда возможному соединению двух тел – мужчины и женщины, – и тем не менее признавал, что целая культура, со всеми ее извращениями и требованиями отделяет меня от этой головки, в которой нет даже ясного представления о том, что земля круглая, или о том, как располагаются страны на карте. Я подумал об этом, вспомнив, что она верит в одноногого лесного духа. И, увидев у нее на шее маленький золотой крестик, отметил про себя, что-то единственное, что могло бы быть одинаково понятно нам обоим – вера в Христа, – мои далекие предки отбросили много лет назад, когда их, как гугенотов после отмены Нантского эдикта[104] изгнали из Савойи, и один из моих прапрадедов – друг барона Гольбаха – стал энциклопедистом; с тех пор Библия в нашей семье, где никто не верил в Священное Писание, хранилась исключительно из уважения к ее поэтическим достоинствам.
Я заметил, что таверна заполнилась рабочими, окончившими очередную смену. Девицы вышли из комнатушек, не забыв припрятать деньги, полученные за первые труды. Чтобы покончить с неловким положением – мы все еще сидели скованно вокруг стола, – я предложил пойти прогуляться к реке. Искатель Алмазов, который чувствовал себя неловко из-за многозначительного внимания Муш, которая заставляла его рассказывать о своих приключениях в сельве, хотя сама почти не слушала, – рассказывать по-французски, которым он едва владел, так что, начав, не кончал почти ни одной фразы. Когда я предложил погулять, он купил несколько бутылок холодного пива и, точно сразу почувствовав облегчение, вывел нас на прямую улицу, которая терялась в ночи, уходя прочь от плясавших в долине огней. Мы очень скоро дошли до берега реки, которая неслась в темноте с непрерывным раскатистым и глубоким шумом, какой издает несметная масса воды, скованная берегами. Это был не бурливый бег узенького ручейка, не плеск потока, не прохладный покой, каким веет от волн неглубокой реки и который мне столько раз приводилось слышать ночами на других берегах; здесь чувствовался сдерживаемый натиск и ритм, рожденный долгим спуском, начавшимся высоко, за сотни и сотни миль отсюда, натиск реки, которая по дороге присоединяет к себе другие реки, берущие начало еще дальше и собирающие на своем пути водопады и ключи. В темноте казалось, что воды эти катятся так испокон веков, и что у реки этой нет другого берега, и что вот-вот шум ее вод вырастет и покроет все, до самого края земли. В молчании мы дошли до небольшой бухточки или, вернее, заводи, которая представляла кладбище старых брошенных кораблей – за рулями этих кораблей уже никто не стоял, а в кубриках поселились лягушки. В самой середине заводи, в тине, завяз старинный парусник благородных контуров с вырезанной из дерева фигурой Амфитриты[105] на носу; груди богини проступали под вуалью, которая, словно крылья, развевалась у нее за спиной и доходила до самых клюзов. Мы остановились возле самого корпуса судна, почти у ног деревянной фигуры, которая, казалось, парила над нами в колеблющихся красноватых отсветах метавшихся в долине огней. Убаюканные ночной прохладой и этим вечным шумом бегущей реки, мы в конце концов прилегли прямо на прибрежную гальку. Росарио распустила волосы и принялась медленно расчесывать их; движения ее были полны такой интимности и ощущения близкого сна, что я не отваживался заговорить с ней. Муш, напротив, не переставая болтала чепуху, засыпала вопросами грека и в ответ нервно повизгивала; казалось, она не замечала, где мы и что открывшаяся нам картина и есть одна из тех незабываемых картин, которые не часто случается встретить человеку на своем жизненном пути. Фигура на носу корабля, огни в долине, река, брошенные суда и созвездия, – кажется, ничто не волновало ее. Должно быть, именно в этот момент ее присутствие начало тяготить меня и стало обращаться грузом, который день ото дня будет делаться все тяжелее.
XI
Я очень люблю слово
Мы отплыли на рассвете, и я долгие часы не сводил глаз с берегов, вспоминая описания, оставленные братом Сервандо де Кастильехос, который ступал тут в своих сандалиях триста лет назад. Добротная старинная проза с годами не потеряла своей ценности. Если автор пишет, что камень, очертаниями похожий на ящерицу, высится на правом берегу, то я обязательно увижу камень, очертаниями похожий на ящерицу, и именно на берегу реки. Там, где автор изумляется гигантским деревьям, я непременно вижу гигантские деревья, детища тех самых, родившиеся на том же самом месте, населенные точно такими же птицами, как и тогда, и точно так же расщепленные молнией. Река из своеобразного ущелья, из теснины, протянувшейся на запад до самого горизонта, здесь, прямо передо мною, разливается во всю ширь, так что противоположный берег тает в дымке, зеленоватой оттого, что этот берег порос деревьями; эти бескрайние воды катятся туда, где в ста милях от океана начинается бесчисленная россыпь островков. Здесь, у реки, которая служит людям и источником жизни, и дорогой, теряет всякий смысл человеческая суета, и не идут в счет мелкие людские заботы. Железная дорога, шоссе остались далеко позади. И теперь вы плывете по течению или против течения. В обоих случаях вам придется примениться к непреложным законам времени. Над любым путешествием, в которое человек пускается по реке, властвует Кодекс Дождей. И я замечаю, что я сам, привыкший с маниакальной настойчивостью следить за временем, преданный метроному по призванию и хронометру по долгу службы, вот уже несколько дней как забыл о времени и появление аппетита или желание спать начал связывать исключительно с той высотой, на которой находится в этот момент солнце. И, обнаружив, что у моих часов вышел завод и они стали, я рассмеялся громко, рассмеялся, оставшись один на один с собой в этой долине, не подвластной времени. Стая перепелов вилась вокруг; капитан «Манати» звал меня обратно на корабль; его крик и вторившие ему птичьи голоса почему-то напомнили мне пение, с которым матросы дружно взмахивают веслами.
Я снова улегся меж тюков с фуражом, под широким брезентовым навесом, по соседству с симментальскими быками и чернокожими кухарками. Запах пота, исходящий от негритянок, с пением толкущих индейский перец, запах быков и острый аромат люцерны пьянили меня. Этот запах никак нельзя было назвать приятным. И тем не менее он бодрил меня, словно сущность его отвечала какой-то скрытой потребности моего организма. Со мной происходило нечто похожее на то, что происходит с крестьянином, когда он, возвратившись домой после нескольких лет жизни в городе, вдруг, взволнованный, разражается слезами, оттого что потянуло знакомым запахом навоза. Что-то похожее – теперь мне вспомнилось это – испытывал я на заднем дворе, где прошло мое детство: точно так же потная негритянка с пением толкла индейский перец, а поодаль пасся скот. Но только там еще была – там была! – та самая корзина из дрока – наш с Марией дель Кармен корабль, – она пахла точно так, как пахнет эта люцерна, в которую я зарылся сейчас лицом с почти болезненным ощущением щемящей тревоги. Муш – ее гамак был подвешен на самом ветру – болтает с греком; ей неизвестно мое укрытие. А рядом со мной у горы тюков пристроилась Росарио, не обращая внимания на то, что капли дождя просачиваются сквозь навес, обдавая прохладой свежесрезанную зелень. Она лежит на некотором расстоянии от меня и, улыбаясь, жует какой-то плод. Я дивлюсь стойкости этой женщины, в одиночестве, без страха и колебания совершающей путешествие, которое дирекция музея, взявшего меня на службу, расценивает, как чрезвычайно опасное предприятие. Похоже, такая закалка у женщины – здесь обычное дело. На корме как раз сейчас купается, поливая себя водою из бадьи и не снимая при этом длинной цветастой рубашки, юная мулатка, которая едет к своему возлюбленному, старателю, промывающему золото где-то в самых верховьях реки, в почти еще не разработанном месторождении. Другая, одетая в траур, едет попытать судьбу проститутки – в надежде на то, что потом ей удастся благополучно выйти замуж; для этого она направляется в селение, расположенное вблизи сельвы, где и по сей день еще знают, что такое голод, который случается в те месяцы, когда река выходит из берегов. С каждым днем я теперь все больше жалел, что взял в это путешествие Муш. С каким удовольствием я бы смешался с корабельной командой и ел из общего котла пищу, которая считается слишком грубой для изысканного вкуса; поближе познакомился бы с этими женщинами, самостоятельными и смелыми, и заставил бы их рассказать мне истории своей жизни. Но больше всего мне, конечно, хотелось бы поближе и безо всяких помех познакомиться с Росарио, чья глубина и цельность не поддавались привычным методам изучения, которые выработались у меня в отношениях с женщинами, встречавшимися до сих пор на моем жизненном пути и довольно похожими друг на друга. Я все время боялся или обидеть, или причинить беспокойство, или показаться слишком фамильярным, или, напротив, оказывать ей чрезмерное внимание, которое могло бы выглядеть смешным и показаться ей немужским. Порою мне казалось, что, доведись нам хоть на миг оказаться в этих тесных стойлах вдвоем, так, чтобы никто нас не мог увидеть, я способен просто грубо схватить ее; все вокруг располагало к этому, однако я не отваживался. А между тем я заметил, что здесь, на пароходе, мужчины относятся к женщинам с веселой и насмешливой грубостью, и, похоже, женщинам это нравится. Но у этих людей свои правила, свои нравы и обычаи, своя манера разговаривать; и мне они неизвестны. Вчера, увидев на мне отличного покроя рубашку, которую я купил в одном из самых знаменитых в мире магазинов, Росарио принялась хохотать, твердя, что рубашка эта похожа на женскую. При ней я был в постоянной тревоге, как бы не показаться смешным; здесь бесполезно было утешаться тем, что этим людям может быть что-то и неизвестно, – ведь если здесь кто-нибудь что-то и знал, так это были именно они. Муш и не подозревала, что я вовсе не ревновал ее, как это могло показаться, а всего-навсего притворялся, будто меня трогают ее беседы с греком, и притворялся только потому, что вообразил себе, что Росарио считает моим долгом хоть немного присматривать за той, которая разделяет со мной тяготы путешествия. Мне то и дело казалось, что взгляд, жест или даже слово, которого я не понял, обещают мне свидание. И я карабкался на самый верх кипы тюков и ждал. Но, видно, мне суждено ждать напрасно. Мычали быки, пели негритянки, завлекая матросов, пьянил запах люцерны. Кровь стучала в висках, и, весь охваченный желанием, я закрывал глаза и проваливался в раздражающую нелепость эротических снов.
На закате мы пришвартовались к пристани, кое-как сколоченной из бревен прямо на глине берега. Мы сошли на берег; в селении только и было разговоров что о подпругах и уздечках, и я понял, что мы добрались до Земли Коня. Запах арены, запах потных животных – точь-в-точь такой, какой сопровождает с незапамятных времен бродячий цирк, ржанием провозглашающий культуру. Приглушенный грохот оповестил о близости кузницы, где даже и в этот час, озаренный пламенем горна, трудился у своей наковальни и мехов кузнец в кожаном фартуке. Шипение раскаленного докрасна и охлаждаемого водой железа смешивалось с песней молота, забивающего гвозди в подкову. Иногда к этим звукам присоединялся и нервный цокот новеньких подков, еще робкий – как бы не поскользнуться на камнях, – и слышно было, как лошадь встает на дыбы и упирается, осаженная под окном, из которого высунулась показать новую ленту в волосах молоденькая девушка. Одновременно с конем появились пахнущие дубленой кожей мастерские, мастера, работающие в помещениях, увешанных подпругами, ковбойскими стременами, выделанными шкурами и праздничной сбруей с уздечками, украшенной серебром. В стране Коня мужчина был больше мужчиной. Он снова становился хозяином над вырабатывавшейся веками техникой, которая дала человеческим рукам умение обрабатывать железо и шкуру, научила человека укрощать и объезжать лошадей, развивая в нем ловкость и силу, чтобы мог он блеснуть в праздничные дни перед женщинами и те бы пришли в восторг от того, с какой силой сжимают мужчины ногами бока горячих коней и как много умеют они делать своими руками. Здесь возродились и мужественные игры: обуздывали горячего жеребца; тащили за хвост и валили быка – животное, которое почитал сам бог Солнца, – а потом волочили по пыли его гордость. Здесь установилась таинственная солидарность между могучим самцом-животным и мужчиной, для которого универсальным символом мужества стало то, что скульпторы, ваявшие конные статуи, должны были лепить и отливать в бронзе или высекать из мрамора, дабы вид доброго боевого коня соответствовал герою, восседавшему на нем, и отбрасывал бы широкую тень, в которой удобно пристроиться влюбленным, назначающим свидание в городском парке. Если у дверей дома привязано много лошадей, то, значит, в этом доме собралось много мужчин, но если одна лошадь караулит в ночи, одинокая, наполовину скрытая кустарником, это означает, что ее хозяин сбросил шпоры, стараясь как можно тише войти в дом, где его поджидает чья-то тень. Интересно, что в Европе лошадь, бывшая некогда для человека мерилом его богатства, орудием войны, средством передвижения и гонцом, стала теперь пьедесталом его величия и украшает метопы триумфальных арок; но в Америке лошадь продолжает свою славную историю, потому что только в Новом Свете она по-прежнему и в той же мере несет свою освященную веками службу. Если бы на картах – подобно тому как в средние века белые пятна обозначали неисследованные пространства, – если бы и теперь на картах белым окрасили Земли Коня, то белела бы по крайней мере четверть полушария, и это были бы именно те земли, куда святой крест вошел на коне, в высоко поднятых руках всадников, которых местное население принимало за кентавров.
XII
Как только вышла луна, мы снова пустились в путь по реке; по пути – в порту Сантьяго-де-лос-Агинальдос, что на противоположном берегу реки, – нашему капитану нужно было подобрать какого-то монаха-капуцина, и поэтому капитан хотел использовать раннее утро, чтобы пройти особенно опасные пороги, а вечером уже заняться разгрузкой. То с помощью рулевого колеса, то отталкиваясь шестом от подводных скал, мы миновали пороги и в полдень оказались в удивительном, лежащем в развалинах городе. Уходящие вдаль безлюдные улицы, пустые, нежилые дома с прогнившими дверями, от которых остались лишь косяки да петли, поросшие мхом крыши, во многих домах провалившиеся прямо посередине, – видно, рухнула центральная балка, изъеденная жучком и почерневшая от плесени. На одном из домов сохранилась колоннада портика с остатками карниза, разрушенного корнями смоковницы. Были здесь и лестницы без начала, без конца, словно повисшие в пустоте, и балконы в мавританском стиле, зацепившиеся за пустые глазницы оконных проемов. Гроздья белых вьюнов казались легкими шторами в пустоте залов, где еще можно было увидеть растрескавшиеся изразцы, по темным углам поблескивали золотом цветы акации и краснел молочай, а на сквозняках галерей, словно свечи в руках невидимых слуг, дрожали кактусы. На порогах росли грибы, а в каминах – чертополох. Растения карабкались по стенам, крюками ветвей цеплялись за щели каменной кладки, а от сгоревшей церкви осталось всего несколько контрфорсов, архивольтов и готовая обрушиться монументальная арка, на люнете которой еще можно было разглядеть неясные очертания фигур небесного оркестра – ангелы, играющие на фаготах, лютнях, клавесине, виоле и мараке[106]. Это последнее меня настолько удивило, что я хотел даже вернуться на судно за карандашом и бумагой, чтобы зарисовать для Хранителя столь редкий случай. Но в этот самый момент послышался барабанный бой и резкие звуки флейт, и несколько приплясывающих дьяволов вышли из-за угла на площадь, направляясь к жалкой церквушке, сложенной из кирпича и известняка напротив сгоревшего собора. Лица танцовщиков были скрыты черной материей, отчего эти фигуры походили на предающихся покаянию членов какого-нибудь святого братства. Они двигались медленно, короткими прыжками, за кем-то вроде предводителя или распорядителя, который вполне мог бы играть роль Вельзевула в мистерии страстей господних или дракона, а то и короля шутов, потому что на нем была маска черта с тремя рогами и свиным рылом. Страх сковал меня при виде этой процессии людей без лиц, головы которых были покрыты черными, будто у отцеубийц, покрывалами: казалось, эти маски вышли из таинства времен затем, чтобы увековечить исконную страсть человека к лицедейству и переодеванию, когда он рядится, притворяясь животным, чудовищем или злым духом. Странные танцоры дошли до дверей церкви и несколько раз дернули дверное кольцо. Им пришлось очень долго стоять перед запертой дверью, плача и стеная. Потом вдруг створки двери с грохотом растворились и в облаке фимиама показался святой апостол Иаков, сын Зеведея и Саломеи, верхом на белой лошади, которую верующие несли на плечах. И перед блеском его золотого нимба дьяволы в ужасе отступили, корчась, словно в конвульсиях, натыкаясь друг на друга, падая и катаясь по земле. И тут же под аккомпанемент кларнета и тромбона, звучавших словно старинные сакабуче и свирель, запели гимн:
Наверху, над всем этим, на колокольне, оседлав перекладину, несколько ребятишек во всю мочь раскачивали колокол, пиная его ногами. Процессия во главе со священником, который что-то гнусавил фальцетом, обошла вокруг церкви, а дьяволы, изображая муки, в которые ввергло их святое заклятье, стонущей толпой отступили перед разбрызгивавшим святую воду кропилом священника. Наконец статуя святого апостола Иакова де Компостела под потертым бархатным балдахином вновь удалилась в храм, за дверьми которого дрожало пламя свечей и светильников, и створки двери с шумом захлопнулись за ней. И тогда дьяволы, которых внутрь храма не пустили, принялись с хохотом бегать и скакать, разом превратившись из чертей в шутов, а потом разбежались по всему городу, лазая по развалинам и заглядывая в окна, грубыми голосами спрашивали, нет ли там женщин, которым пришла пора рожать. Верующие разошлись. Я остался один посреди этой печальной площади, на каменной мостовой, взрытой корнями деревьев. Росарио, которая ушла поставить свечу за выздоровление своего отца, немного погодя появилась вместе с бородатым монахом – он-то и должен был плыть дальше вместе с нами; монах представился мне как брат Педро де Энестроса. В немногих словах, медленно и поучительно, монах объяснил мне, что здесь существует своеобразный обычай выносить образ святого Иакова в день праздника тела господня, так как именно вечером этого дня образ святого Иакова был перевезен в этот город, тогда еще только зарождавшийся; и с тех пор это стало традицией. К нам подошли двое негров-музыкантов с бандолами и стали жаловаться, что в этом году все празднование свелось к салюту да процессии и, скорее всего, на следующий год они не станут в нем участвовать. И тогда я узнал, что прежде это был город, где сундуки ломились от добра и всего было вдоволь – и еды, и домашней утвари, а шкафы полны были простыней голландского полотна; но постоянные поборы, вызванные затянувшейся междоусобной войной, разорили его дворцы и поместья, а гербы опутал плющ. Те, кто мог, эмигрировали, спустив родовые поместья по дешевке. Заброшенные рисовые поля опять превратились в болота, и это породило неисчислимые бедствия. Смерть отдала дома в распоряжение насекомых и сорняков, и начали рушиться своды, потолки и рамы. И под сенью того, что некогда было богатым городом Сантьяго-де-лос-Агинальдос, возник новый город – город привидений. Рассказ миссионера заинтересовал меня, и я задумался о многочисленных городах, превращенных в руины междоусобными войнами и опустошенных чумой; но тут музыканты, приглашенные Росарио развлечь нас своей музыкой, заиграли на бандолах. И в мгновение ока их музыка отвлекла меня от моих дум. Десимы этих двух трубадуров с черными лицами рассказывали о Карле Великом, о Роланде, о епископе Турпине, о вероломстве Ганелона и о мече, который разил неверных в Ронсевальском ущелье[108]. А когда мы пришли на пристань, они припомнили неизвестную мне историю об инфантах Лара; овевавший ее дух старины был очень кстати здесь, у подножья полуразрушенных стен, поросших грибами и похожих на стены древних заброшенных замков. Мы подняли якорь, когда сумерки удлинили тени развалин. Облокотившись на борт, Муш подвела итоги, заявив, что вид этого призрачного города по своей загадочности превосходит самые смелые вымыслы наиболее знаменитых современных художников. То, что там было рождено фантазией, здесь имело три измерения; все это можно было потрогать и ощутить. Здесь не было конструкций, созданных воображением, не было никакой поэтической дешевки; здесь ходили по настоящим лабиринтам, поднимались по полуразрушенным настоящим лестницам с перилами, которые и на самом деле повисли в пустоте, теряясь в ночи огромных деревьев. Замечание Муш не было глупым; однако мое отношение к ней дошло до такой степени пресыщения, когда мужчине бывает скучно, даже если надоевшая ему женщина говорит умные вещи.
Наше судно, нагруженное мычащими быками, курами в клетках и свиньями, которые бегали по палубе под гамаком монаха, путаясь в его сделанных из семян четках; везущее распевающих чернокожих кухарок, алмазного грека с широкой улыбкой, проститутку, которая в траурной рубашке моется на носу; наполненное гомоном, который подняли музыканты и пустившаяся в пляс команда, – груженное этим шумным и таким разным грузом судно наше напоминало мне «Корабль безумцев» Босха; и этот корабль безумцев отчалил от берега, подобного которому не было в природе. Другого такого берега не могло быть, хотя корни того, что я видел вокруг, таились в обычаях, причинах и мифах, вполне мне понятных; однако результат этих понятных для меня вещей, дерево, выросшее на этой почве, показалось мне столь же неожиданным и новым, как и те огромные деревья, что начали появляться то там, то здесь, окаймляя берега, или вдруг показывались целыми группами у горловины ущелья, в которое входила река, или вырисовывались на западе своими то покатыми, как хребет животного, то острыми, как собачьи морды, кронами – словно сборища гигантских киноцефалов. Конечно, мне случалось видеть подобные пейзажи. Однако в этом мире сырости развалины были больше развалинами, чем где бы то ни было, вьюнки цеплялись за камни иначе, у насекомых были другие повадки, а дьяволы, под рогатыми масками которых стонали танцовщики-негры, были больше дьяволами, чем в любом другом месте мира. Ангел и марака сами по себе были не новы. Но ангел, играющий на мараке, который был вылеплен на арке сгоревшей церкви, – такого я не видел нигде. И я задумался над тем, не была ли история этих земель – по отношению ко всеобщей истории человечества – своеобразным симбиозом культур, но от размышлений меня отвлекло нечто, показавшееся мне в одно и то же время очень близким и очень далеким. Рядом со мной брат Педро де Энестроса напевал вполголоса григорианский гимн, дабы освежить его в своей памяти ради дня тела господня; а сам гимн был изображен старинными нотами на пожелтевших и изъеденных насекомыми страницах ветхого молитвенника:
XIII
Когда мы прибыли в Пуэрто-Анунсиасьон – сырой город, со всех сторон осаждаемый наступавшей на него растительностью, которой уже много веков назад была объявлена так ни к чему и не приведшая война, – я понял, что Земли Коня остались позади и мы вступили в Земли Собаки. Здесь, сразу же за последними кровлями, то там, то здесь высились деревья, с которых начиналась сельва; это был передовой отряд сельвы, ее часовые, надменные и более походившие на обелиски, чем на деревья; они были разбросаны довольно далеко друг от друга на неровном пространстве, заросшем кустарником и опутанном вьющимися растениями, где проложенные днем тропинки за ночь зарастали буйной, все оплетающей растительностью. Нечего делать лошади в этой стране, где нет дорог. Потому что чуть дальше, за зеленой массой, запирающей все дороги на юг, тропки и лазейки ныряли в чащу, пробираясь под тяжелым навесом переплетающихся ветвей, куда не было пути всаднику.
Собака же, глаза которой находятся на высоте коленей человека, напротив, видит, что скрывается в обманчивых зарослях маланги, в дуплах упавших деревьев и в прогнившей листве; собака с чутким носом и острым нюхом, с ее хребтом, мгновенно извещающим об опасности вставшей дыбом шерстью, собака в том же виде, что и в самом начале, сохранила и пронесла сквозь века свой союз с человеком. Естественный пакт связывал здесь собаку с человеком – способности одного дополняли возможности другого, – и это заставляло их работать сообща. В обмен на предприимчивость, оружие, весло и преимущества вертикального положения, которыми владел человек, собака вносила свой вклад – те способности, которые ее соратник по охоте утратил: умение видеть носом, ходить на четырех лапах и спасительное внешнее сходство с другими животными. Собака – единственное существо, которое разделяло с человеком блага, даваемые огнем; и, приблизившись, таким образом, к Прометею, она присвоила себе право принимать участие в любой войне, объявленной человеком животному.
Этот город был поистине городом Лая. Из парадных, из-за оконных решеток, из-под столов выглядывали и скреблись собачьи лапы, вынюхивали носы, высматривали глаза и тут же лаем подавали знак. Собаки усаживались на носу судна, бегали по крышам, следили за приготовлением пищи, не давая пригореть мясу, – словом, принимали участие во всех сборищах и во всех действиях, в каких участвовал человек; даже посещали церковь, и посещали так активно, что один старый, изданный еще во времена колонизации и никогда не соблюдавшийся закон учредил специальную должность собачника, дабы изгонять собак из храма «по субботам и в канун праздников». В лунные ночи, поклоняясь луне, собаки завывали хором; здесь собачий вой не считался, как у нас, мрачным предзнаменованием, и даже обреченные им на бессонницу сносили этот вой с терпеливостью, какую следует проявлять к обрядам, даже если они несколько обременительны, но соблюдаются нашими родственниками, исповедующими иную религию.
То, что в Пуэрто-Анунсиасьон называли постоялым двором, когда-то было казармой. Теперь стены ее потрескались; комнаты выходили во двор – сплошную грязную лужу, где ползали огромные черепахи, припасенные на черный день. Вся мебель состояла из двух брезентовых раскладных кроватей и деревянной скамьи да еще осколка зеркала, прикрепленного прямо к двери тремя ржавыми гвоздями. Только что взошла луна над рекой, и снова после наступившего было затишья по всему берегу – от гигантских посеребренных луною деревьев, окружавших жилище францисканцев, до чернеющих на воде островов – понеслось завывание псов, и тут же в ответ раздался лай с противоположного берега. Муш находилась в самом мрачном расположении духа, не отваживаясь признаться даже самой себе, что времена электричества остались позади и мы вступили в эпоху керосиновой лампы и свечи; что здесь нет даже аптеки, где можно было бы купить предметы, необходимые для туалета. У моей приятельницы хватало ума никогда не рассказывать, к каким средствам она прибегала, ухаживая за своим лицом и телом, желая таким образом убедить всех, что она выше этих женских уловок, недостойных интеллектуальной женщины; одновременно она давала понять, что молодость и естественная красота сами собой делают ее привлекательной. Хорошо зная эту ее тактику, я со злорадством наблюдал с высоты своих тюков, как она то и дело принимается разглядывать себя в зеркало и досадливо морщит лоб. С изумлением я заметил, до какой степени изменились ее формы и сама плоть словно увяла за последние несколько дней. Кожа от умывания жесткой водой покраснела, на носу и на висках обнаружились крупные поры. Неровно окрашенные волосы стали похожими на паклю и приобрели зеленоватый оттенок, наглядно показав, сколь многим был обязан их обычно отсвечивающий медью тон искусству умных красителей. Под кофточкой, перепачканной диковинными смолами, все время капавшими с брезентового навеса, бюст уже не казался упругим, и лак на ногтях плохо держался, потому что постоянно приходилось цепляться за какие-то предметы, то и дело попадавшиеся под ноги на палубе нашего плавучего загона, сплошь загроможденного бадьями и бочками.
Карие глаза Муш, раньше мило искрившиеся зелеными и желтыми огоньками, теперь выражали лишь скуку, усталость, отвращение ко всему и скрытую злость от того, что нельзя было закричать и высказать, до чего же ей надоело это путешествие, которое для нее, кстати говоря, началось с фраз, в возвышенно-литературной форме выражающих восторг. Мне вспомнилось, как накануне нашего отъезда упоминалось знаменитое
Это оскорбление – я-то его хорошо знал! – напомнило мне те времена, когда некоторые женщины ее типа объявляли себя революционерками лишь для того, чтобы сблизиться с людьми, бросившими вызов обществу, среди которых было немало интересных представителей интеллигенции; свои сексуальные стремления эти женщины старались прикрыть разного рода социальными и философскими идеями точно так же, как раньше они прикрывались эстетическими программами некоторых литературных кружков.