1. В Венесуэле случается землетрясение, и вилла кокаинового барона Жорже Амадуро лежит в развалинах. Сам Амадуро, придавленный балкой, рассуждает о смысле своей жизни накануне смерти, а рядом с ним находится русский спасатель. Он подбадривает раненого и, чтобы время текло быстрее, рассказывает венесуэльцу, что много веков назад стало известно: бессмертные люди есть, но в конце должен остаться только один. На этом и построена подлинная история советского Политбюро. Тайна эта находится за семью печатями. В кадрах пролога сперва показывают крупным планом свинью. Она печальна, потому что предчувствует свою судьбу в кинематографе. Затем на экране появляются поезд и новенькие теплушки, затем длинный барак в снегу, и, наконец, работает лесопилка (крупный план двуручных пил). Звучит музыка Анжело Бадаламенти.
2. В классе одной московской школы, накануне войны зарождается любовь русско-грузинской девушки Светы и ботаника Иосифа. Света — дочь всесильного вождя, а Иосиф вырос в семье любавических хасидов, переехавших в Новый Иерусалим. Отец Иосифа — знаменитый комдив — только что репрессирован, а мать вышла замуж за чекиста. Брат Светы Яков — антисемит, но случайно влюбился в сестру Иосифа Лию. Иосиф, несмотря на то, что его отец расстрелян, поступает в ИФЛИ, а на летние каникулы едет в город Новосибирск, чтобы сочинить стихи о его строителях, но там ему открывается страшная тайна ГУЛАГа. Лия едет на дачу, и там по ошибке вскрывает таинственный ящичек хасидов, запечатанный сургучом.
3. Из-за того, что ковчег хасидов вскрыт, начинается война. Иосиф становится военным журналистом, Света — любовницей Берии, а Лия, задержавшись на даче, оказывается на временно оккупированной территории. Яков, попав на фронт, по ошибке вскрывает чужой секретный пакет, запечатанный второй печатью, и тут же попадает в плен. Сталин назначает Жданова губернатором Ленинграда.
4. Яков твердо держится в плену, Лия вредит немцам в подпольной организации, Иосиф сочиняет военные стихи. Их, вырезанные из газеты, вся страна таскает в нагрудных карманах: «Смерть придет, у неё будут твои глаза». Сталин, забросив военные дела, лежит на ближней даче. Он открывает старую бутылку «Хванчкары», запечатанную третьей печатью, и не может уснуть. Перебирая в памяти убитых им членов Политбюро, недоумевает, почему их сила не перешла к нему.
5. Сталин отказывается вытащить сына Якова из плена, Света бросает Берию и закручивает роман с Иосифом, приехавшим с фронта на побывку. От этого у Берии возникает антисемитизм. Лия попадает в немецкий лагерь смерти и встречается там с Яковом. Яков во время экспериментов немцев с танком т-34 угоняет танк. Улучив возможность, он сажает в боевую машину Лию. Во время путешествия по Европе внутри танка Яков сближается с Лией и срывает её печать. Это печать номер четыре. Но фашисты идут по их следу, и, чтобы спасти любимую, Яков высаживает её в маленьком польском городке, а сам погибает в неравном бою, чтобы задержать погоню.
6. Яков сгорает в танке, но успевает зачать сына. Жданов, случайно задумавшись, съедает весь запас продовольствия в Ленинграде, а Иосиф служит во фронтовой газете. Постепенно в нём просыпается антисемитизм. Берия ищет утешение в объятиях кордебалета. Между тем война идёт к концу, и Лия с маленьким ребёнком переходит линию фронта. Сталин негодует, узнав, что Лия родила полукровку.
7. После войны Лию арестовывают, а ребенка отдают в приёмную семью. Это семья член-корреспондента Сахарова, которая живет в секретном городе Сарове. Иосифа тоже арестовывают, но Светлана успевает от него забеременеть. Поэтому на ней женится Жданов и признает сына своим. Вольфганг Мессинг находит старинный свиток близ Афона и, сломав пятую печать, узнаёт тайну бессмертия Сталина. Оказывается, Сталин не настоящий сын сапожника, а приемный. Настоящие его родители — путешественник Пржевальский и женщина из рода Атарбека Мафусаилова. Антисемитизм Сталина от этого только крепчает.
8. Сталин приказывает выслать всех евреев, потому что хочет остаться один. Последним в Сибирь уедет Каганович, поскольку он умеет водить паровоз. Поэтому уже несколько месяцев Каганович живёт на Казанском вокзале и спит в будке паровоза. Лия в Сибири, надрываясь, строит бараки для будущих переселенцев. Иосиф валит лес для этих бараков. Дети Якова и Светланы в Москве, не зная о своем происхождении, заняты булингом еврейских детей. Светлана заканчивает железнодорожный институт и начинает работать в спецотделе МПС, занимаясь оптимизацией перевозок евреев на восток. Во время случайной остановки в Сарове она выходит купить шаурмы и чуть не опаздывает на поезд, но незнакомый человек, который везёт в тамбуре свинью, спасает её. Он срывает пломбу стоп-крана, — это шестая печать, и благодаря разбирательствам в милиции, Светлана знакомится с незнакомцем. Это академик Сахаров, которого его друг академик Ландау попросил купить свинью для нужд секретного института. У новых знакомых происходит стремительный роман прямо в тамбуре. Семья Сахарова переезжает в Москву, и академик со Светланой тайно уединяются в ещё пустых теплушках на Казанском вокзале.
9. Жданов умирает, потому что врач-вредитель укусил его за грудь. Из-за того, что врач — еврей, в Светлане возникает антисемитизм. Поэтому она выходит замуж за академика Сахарова. По заданию Берии выдающийся ученый Тимофеев-Ресовский проводит генетический анализ курительной трубки Сталина и докладывает, что вождь не принадлежит к роду Мафусаиловых, а значит, скоро умрет. Оказывается, несколько составов Политбюро были принесены в жертву напрасно. Берия понимает, что только он может спасти евреев. Но за это время колесо депортации уже раскручено, в Сибири для евреев построены огромные города Красноярск-77, Новосибирск и Академгородок. Иосиф лежит на главной площади Новосибирска в снегу и разглядывает Рождественскую звезду над собой. Рядом стоит конвойный человек Сергей Алиханов и ждёт, пока Иосиф допишет стихи. Алиханову холодно, но по душевной доброте он не торопит Иосифа, хотя от холода антисемитизм внутри Алиханова крепнет. Накануне Пурима Берия тайком привозит в Кунцево, к забору ближней дачи Сталина, десять евреев с чемоданами. Они пляшут в снегу, взявшись за руки, и наводят на вождя проклятие.
10. В Москве возникает первая проталина и похороны Сталина. В давке погибают дети Лии и Якова, Светланы и Иосифа, а также загадочный персонаж Иннокентий. Берия на недолгое время берёт власть, потому что кордебалет кончился. Он прикидывает, что поезда с евреями можно под шумок повернуть на запад и вывести их всех в Палестину. Берия рассчитывает, что после он станет Праведником Мира, и былые его преступления забудут. Но Хрущёв, воспользовавшись тем, что Каганович напился на похоронах и в первый раз за год пошел спать домой, угоняет все теплушки, грузит их зэками, и отправляет на Целину. Сам он остаётся в Москве и задумчиво смотрит в открытый сейф Сталина, в котором нет ничего, кроме тонкого конверта, запечатанного седьмой печатью с гербом СССР.
Иосиф и Лия едут вместе, и их озаряет чахлый свет недолгой оттепели.
Этим русский спасатель и заканчивает свой рассказ у давно уже остывшего тела венесуэльца. Рядом стоит толпа пеонов[3] и рыдает.
И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.
Захер (День инженерных войск.
Я начал навещать дом этой старухи после её смерти гораздо чаще, чем при жизни. То есть раньше я бывал там два-три раза в год — всего раз семь-восемь, наверное. А за одну неделю после похорон я те же семь раз поднялся по её лестнице.
Но обо всём по порядку.
Итак, я заходил к ней в московскую квартиру — подъезд был отремонтирован, и там сидел суровый консьерж, похожий на отставного майора, но в самой квартире потолок давно пошёл ветвистыми трещинами.
Елизавета Васильевна появлялась там как призрак, облако, знак, замещающий какое-то былое, давно утраченное понятие, нечто, растворившееся в истории.
Она двигалась быстро, как облачко серого дыма, по коридору к кухне, не касаясь ногами пола. Квартира была огромна, количество комнат не поддавалось учёту, но во всех царил особый стариковский запах. Я помню этот запах — одинаковый, хотя квартиры моих знакомых стариков были разные.
Везде пахло кислым и чуть сладковатым запахом пыльного одиночества.
Время тут остановилось. За окнами стреляли, город превратился во фронтир, когда новые герои жизни с переменным успехом воевали с шерифами и держали в страхе гражданское население. Время от времени герои менялись местами с шерифами или ложились на кладбища под одинаковые плиты, где, белым по чёрному, они были изображены в тренировочных штанах на фоне своих автомобилей.
Однажды под окнами Елизаветы Васильевны взорвали уважаемого бизнесмена — владельца публичного дома. Но стёкла в окнах Елизаветы Васильевны уцелели, так что старуха ничего не заметила. Это был удивительный социальный эксперимент по существованию вакуума вокруг одного отдельно взятого человека. Так, в этом вакууме, она и доживала свой век.
Мы несколько раз заходили к Елизавете Васильевне с Раевским. Это было какое-то добровольное наказание — для нас, разумеется.
Мой друг, правда, писал какую-то книгу, где в качестве массовки проезжал на заднем плане генерал инженерных войск, покойный муж нашей старухи. Этот генерал, прошёл в боях от волжских степей до гор Центральной Европы, то взрывая переправы, то вновь наводя мосты. Он уберёгся от всех военных опасностей. Неприятность особого свойства подкараулила его через несколько лет после Победы.
Он уже приступил к чему-то ракетно-трофейному и несколько раз скатался на завоёванный Запад, а также на место нового строительства. Случилась ли какая-то интрига или были сказаны лишние слова — об этом лучше знал Раевский. Так или иначе, генерал поехал чуть южнее — почти в направлении своего нового строительства, только теперь без погон и ремня.
Мне кажется, что его прибрали вместо командующего, его непосредственного начальника. В деле появились какие-то трофеи, описи несметных трофейных картин и резной мебели. Уже беззубого генерала изъяли из казахстанской степи в начале пятидесятых, вернули квартиру и дачу, и он ещё несколько лет строил что-то секретное. Раевский рассказывал о какой-то огромной радиолокационной станции — не то посреди тайги, не то в тундре и мечтал туда съездить, но даже работа над книгой не переместила его туда.
Генерал умер в отставке, не закончив мемуары. Более того, дошёл он в них только до казавшегося ему забавным эпизода, когда он в числе прочих трибунальцев вывел Верховного правителя к иркутской проруби, где заключённые стирали своё бельё. Сорок последующих лет его биографии провалились в небытие — задаром.
Мебель, впрочем, от него осталась. Часть этой резной мебели я видел — когда дачу отобрали, морёный немецкий дуб так и остался стоять в комнатах огромной, срубленной на века русской избы. Такими же, как и прежде, этот дуб вкупе с карельской берёзой генерал с женой обнаружили через десять лет своего отсутствия. Такими же мы их видели с Раевским, когда помогали забирать в город что-то из вещей из жалованного правительством угодья.
В каком-то смысле генералу повезло — если бы у дачи появился какой-то конкретный хозяин, то генерал бы никогда не вернулся туда. А так, то же ведомство, что изъяло генерала, вернуло его и заодно вернуло несколько опустевший дом рядом со столицей.
Прошло совсем немного его вольного времени, и инженерный генерал схватился за сердце, сидя в своём кресле-качалке. Газета с фотографией Гагарина упала на пол веранды — с тех пор его вдова за город не ездила.
Как-то мы с Раевским даже поехали на эту дачу чинить забор. Забор образца сорок шестого года истлел, повалился, и дерево сыпалось в руках. Кончилось всё тем, что мы просто натянули проволоку по границам участка, развесив по ней дырявые мешки от цемента. В сарае там врос в землю боевой «Виллис» генерала, так и не починенный, а оттого не востребованный хозяевами. Цены бы ему сейчас не было, — если бы сарай лет двадцать назад не сложился, как карточный домик, накрыв машину. Доски мгновенно обросли плющом, и мне иногда казалось, что автомобиль мне только почудился.
В эти времена Елизавета Васильевна уже окончательно выжила из ума — страхи обступали её, как пассажиры в вагоне метро. Она не дала нам ключей от дачного дома — видно, боялась, что мы его не запрём, или запрём не так, или вовсе сделаем что-то такое, что дом исчезнет — с треском и скандалом.
Сначала я даже обиделся, но, поглядев на Раевского, понял, что это тоже часть кармы. Это надо избыть, перетерпеть. Раевский, впрочем, не терпел — он отжал доску, скрылся в доме, а потом вылез с таким лицом, что я понял: снаружи гораздо лучше, чем внутри.
Мы курили на рассохшейся скамейке, а вокруг струился запах засыпающего на зиму леса. Дачники разъехались, только с дальней стороны, где стояло несколько каменных замков за высокими заборами, шёл дым от тлеющих мангалов.
Там жили постоянно, но жизнь эта была нам неведома. Вдруг что-то ахнуло за этими заборами, и началась пальба, от которой заложило в ушах. Небо вспыхнуло синим и розовым, и стало понятно, что это стреляют так, понарошку. Салютуют шашлыку и водке.
На следующий год Елизавета Васильевна умерла — меня в ту пору не было в городе, и я узнал об этом на следующий день после похорон. Квартира была как-то стремительно оприходована невесть откуда взявшимися родственниками. Клянусь, среди десятков фотографий на стенах этих лиц не было. Однако Раевский с ними как-то сговорился, и ему дали порыться в архивах. Он вообще напоминал мне бармена в салуне, который является фигурой постоянной, — в отличие от смертных героев и шерифов.
И я аккуратно, день за днём в течение недели, навещал дом покойницы, помогая Раевскому грузить альбомы, где офицеры бесстрашно и глупо смотрели в дула фотографических аппаратов, и перебирать щербатые граммофонные пластинки, паковать старые журналы, сыпавшиеся песком в пальцах.
Хитрый Раевский, впрочем, предугадал всё, и то, что не унёс тогда, он забрал ещё через пару дней из мусорного контейнера. Мы набили обе машины — и мою, и его — письмами и фотографиями.
Он позвонил мне через три дня и заехал.
— Ты знаешь, что такое Захер?
Я глупо улыбнулся.
— Нет, ты не понял. Про Захер писал ещё Вольфганг Тетельбойм в «Scharteke». Захер — это сосредоточение всего, особое состояние смысла. Захер — слово хазарское, значит примерно то же, что и multum in pavro…
— Э-э? — спросил я, но он не слушал:
— Захер — это прессованное время ничегонеделания. Да будто ты сам никогда в жизни не говорил «захер»…
Я наклонился к нему и сказал:
— Говорил. У нас в геологической партии был такой Борис Матвеевич Захер. Полтундры обмирало от восторга, слыша его радиограммы «Срочно вышлите обсадные трубы. Захер».
— Смешного мало. А вот Захер существует. И теперь понятно, где. Я, только я, знаю — где.
Я сел к нему в машину, и первое, что увидел — тусклый ствол помпового ружья, небрежно прикрытый тряпкой. Тогда я сообразил, что дело серьёзное — не сказать, что я рисковал стать всадником без головы, но всё же поёжился. Итак, мы выехали из города заполночь и достигли генеральской дачи ещё в полной темноте. Но тьмы на улице не было — на дачной улице сияли белым лагерным светом охранные прожектора. Я обнаружил, что за год сама дача совершенно не изменилась. Изменилась, правда вся местность вокруг — дом покойной Елизаветы Васильевны стоял в окружении уродливых трёхэтажных строений с башенками и балкончиками. Часть строительного мусора соседи, недолго думая, сгребли на пустынный участок покойницы.
Мы с Раевским пробрались к дому и мой друг, как и год назад, поддел доской дверь. Что-то скрипнуло, и дверь открылась.
Мы ступили в затхлую темноту.
— Сторож не будет против? Может, не будем огня зажигать?
— Огня ты тут не найдёшь. Тут никакого огня нет, — хрипло ответил Раевский. — И сторожа, кстати, тоже.
Теперь мы находились на веранде, заваленной какими-то ящиками.
В комнате нас встретила гигантская печь с тускло блеснувшими изразцами.
Чужие вещи объявили нам войну, и при следующем шаге моя голова ударилась о жестяную детскую ванночку, висевшую на стене, потом нам под ноги бросился велосипед, потом Раевский вступил ногой прямо в ведро с каким-то гнильём.
Снаружи светало.
Рассеянный утренний свет веером прошил комнату.
Вот, наконец, мы нашли люк в подвал и ступили на склизлые ступени.
И я тут же налетел на Раевского, который, сделав несколько шагов, остановился как вкопанный. Помедлив, он прижался к стене, открыв мне странную картину. Прямо на ступени перед нами лежал Захер.
Он жил на этой ступени своей вечной жизнью, как жил много лет до нас, и будет жить после нашей смерти.
Захер сиял равнодушным сиянием, переливался внутри себя из пустого в порожнее.
Можно было смотреть на этот процесс бесконечно. Захер действительно создавал вокруг себя поле отчуждения, где всё было бессмысленно и легко. Рядом с ним время замедлялось и текло, как мёд из ложки. И мы долго смотрели в красное и фиолетовое мельтешение этого бешеного глобуса.
Когда мы выбрались из подвала, то обнаружили, что уже смеркается. Мы провели рядом с Захером целый день, так и не заметив этого.
Потом Раевский подогрел в таганке супчик, и мы легли спать.
— Ты знаешь, — сказал мой друг, — найдя Захер, я перестал быть сам собой.
Я ничего не ответил. В этот момент я представлял себе, как солдаты таскают трофейную мебель, и вдруг задевают углом какого-нибудь комода о лестницу. Захер выпадает из потайного ящичка, и, подпрыгивая, как знаменитый русский пятак, скатывается по ступеням в подвал. И с этого момента гибель империи становится неотвратимой.
Бессмысленность начинает отравлять огромный организм, раскинувшийся от Владивостока до Берлина, словно свинцовые трубы — римских граждан. Всё дело в том, что трофейное не идёт впрок. Трофейное замедляет развитие, хотя кажется, что ускоряет его.
В «Летописи Орды» Гумилёва я читал о том, что хан Могита, захватывая города, предавал их огню — и его воины были приучены равнодушно смотреть, как сгорает всё — и живое и мёртвое. В плен он не брал никого, и его армия не трогала ни одного гвоздя на пожарищах. В чём-то хан был прав.
Раевский продолжал говорить, и я, очнувшись, прислушался:
— …Первая точка — смысл вещей, а это — полюс бессмысленности. В одном случае — всмотревшись в светящуюся точку, ты видишь отражение всего сущего, а вглядевшись в свечение Захера, ты видишь тщетность всех начинаний. Там свет, здесь тень. Знаешь, Тетельбойм писал об истории Захера, как о списке распавшихся структур, мартирологе империй и царств.
Я снова представил себе радиоактивный путь этого шарика и какого-нибудь лейтенанта трофейной службы, что, зайдя в разбитую виллу, указывает пальцем отделению ничего не подозревающих солдат — вот это… и это… И комод поднимают на руки, тащат на двор к машине… И всё, чтобы лишний раз доказать, что трофейное, за хер взятое — не впрок. Сладкая вялость от этого шарика распространяется дальше и дальше, жиреют на дачных скамейках генералы, и элита страны спит в вечном послеобеденном сне.
Мы провели несколько дней на этой даче, как заворожённые наблюдая за вечной жизнью Захера. Наконец, обессиленные, мы выползли из дома, чтобы прийти в себя.
Мы решили купить эту дачу. Ни Раевский, ни я не знали ещё зачем — мы были будто наркоманы, готовые заложить последнее ради Главной Дозы. Мы были убеждены, что нам самое место здесь — вдали от разбойной столицы, от первичного накопления капитала с ковбойской стрельбой в банках и офисах. Идея эта была странная, эта сельская местность чуть не каждый вечер оглашалась пальбой — и было не очень понятно, салют это или дом какого-нибудь нового хозяина жизни обложил особый и специальный милицейский отряд.
Раевский долго уговаривал родственников, те жались и никак не могли определиться с ценой.
Однако Раевский уломал их, и, уплатив задаток, мы снова поехали в дачный кооператив.
Когда мы выруливали на дачную дорогу с шоссе, то поразились совсем иному ощущению.