2019
На улице Марата (2019-01-02)
По улице Марата, дребезжа, прокатился трамвай, но соседи мои даже не повернулись во сне. Трамвай слышал только я — не спавший и временный в этой квартире человек.
А жил в квартире народ в основном степенный, утром, ещё в темноте, разъезжавшийся по заводам — на Охту, к Обводному, куда-то в Парголово.
Вечером коридор наполнялся топотом, шарканьем и восклицаниями. Хлопала дверь.
Жильцов встречали их жёны с вислыми грудями и животами, а кухня была уже полна паром из кастрюль как плохая баня.
Перед сном жильцы коротко любили своих жён. Тяжёлая кровать застенного соседа, кровать с огромными литыми шишечками, равномерно била в мою стену над моим ухом.
Впрочем, это продолжалось недолго, а к одиннадцати наступала мёртвая тишина.
Тогда я шёл в ванную и зажигал колонку. Вода текла из крана, в окошечке становилось видно, как на газовых трубах вырастало целое поле синих цветов. Колонка работала неровно, пульсировала и шумела в ней вода, с грохотом ударяясь потом в ванну.
Скрючившись, я, погружённый в дымящуюся воду, рассматривал чужое бельё — грязное и стираное, шкафчики, тазы, трещины и пятна на потолке.
Я грелся.
После тщательного вытирания можно было вернуться в комнату. Коридор был тёмен, и пробираться нужно было вытянув руки — одну по стене, другую вперёд — маленькими шажками, осторожно.
Квартира тряслась от проходящих по ночной улице трамваев. Дребезжало мутное зеркало в раме, уходящей к недосягаемому потолку. Подпрыгивала на облезлом столе лампа под зелёным абажуром. Перекатывались отточенные карандаши в стакане.
Даже в ламповом приёмнике, в самой его сердцевине, что-то потрескивало, и мелодия на мгновение пресекалась. Но всё же лампа горела исправно, и исправно бухтел приёмник, огромный, в человеческий рост, с круглыми дутыми ручками, золотыми полосками на полированном деревянном корпусе, заслуженный и надёжный.
Прозрачная осень вползла тогда в город. Сухая осень с ватным туманом по утрам, с сочным голубым небом, с променадами по городским паркам.
Но нерадостной была эта осень, и витало в воздухе предчувствие беды.
Я долго и тяжело болел, жил на прежней своей квартире и разглядывал из постели потолок, выгибался к окну, из-за которого раздавался шум строительной техники — там строили подземный переход через широкую улицу. Надо было что-то делать, менять жизнь, а я не мог пошевельнуть пальцем и проводил дни в бесцельном блуждании по городу со своими знакомыми.
И слонялся я по улицам, не зная, куда приткнуться, заходил в закусочные, где орала музыка, стучали стаканами, ели грязно, чавкая, роняли крошки на брюки.
В пустом фойе кинотеатра, куда я забрёл случайно, дородная певица, вибрируя всем телом, пела Шуберта. Какие-то лица мелькали вокруг меня, хотя никого не было рядом. Кто-то дёргал за рукав, говорил в ухо…
«Ах, как много людей я видел!» — подумалось мне тогда, и в сонной квартире на улице Марата я вернулся к этой мысли.
Знал я, например, одного человека — относился он к жизни, как к обязанности, норовил увильнуть. Увильнул — так и умер, никем не замеченный.
Знал я другого, тоже неприметного, со странной судьбой. Служил он, кажется, бухгалтером в каком-то тресте. Почему-то мне хотелось назвать его счетоводом. Счетоводом-бухгалтером стал этот человек в самом начале его жизни, уже имея двух детей, встретил войну, ушёл, не добровольцем, а так — по мобилизации.
Отмесил, отшагал он всё, что было ему положено, а стрелял редко, потому что пехоте больше приходилось работать сапёрной лопаткой — перекидывать землю туда и обратно.
Был он в плену.
Потом его хотели посадить за что-то, не помню, за что. Может быть, за плен, а может быть и нет. Но он вышел из дома и затерялся — невод оказался неподходящим — ячейки были слишком крупны, а человек этот очень маленьким.
Было у него две или три семьи, и ещё дети. Последний раз я видел его в Москве, на скамейке в Калитниковских банях.
У края его лысины шевелился старый шрам, вздрагивал, пульсировала в этом шраме тонкая розовая кожица. Почему так — не знаю.
Истории этих людей были страшны своей простотой, от них пахло дешёвым вином и плохими папиросами, запах их был терпок и горек, как запах железнодорожной травы, эти люди и росли, как трава, и умирали, как трава, — с коротким сожалением, но не более того.
Но это была жизнь — ничем не хуже другой, а моей — в особенности.
А ещё знал я немного о жизни тех, кто спал сейчас вокруг меня, о тихой соседке, запасавшей тушёнку ящиками, вкладывавшую в это всю свою небогатую пенсию, о рабочих пяти заводов, о другой женщине, которая сдавала мне комнату.
У неё, например, давно не заладилась семейная жизнь. Муж как-то раз уехал на рыбалку, да так и не вернулся. На второй день она обнаружила пропажу отцовских никчемных облигаций и двух мельхиоровых ложек.
Через полгода она родила сына. Сын оказался недоумком, часто плакал, пускал слюни.
Некоторое время она ещё надеялась, приглашала к себе мужчин, запирая недоумка во второй комнате, где жил теперь я.
Приглашала, кормила, а потом бессильно плакала в ночной кухне над грязной посудой.
Сначала мне казалось, что она положила глаз и на меня. Но нет, это была просто привычка, так сказать, готовность.
Один раз я случайно видел хозяйку через полуоткрытую дверь, когда она переодевалась. Крепкое, ладное тело тридцатипятилетней женщины, с ещё гладкой, упругой кожей, с красивыми бедрами. Только шея портила всё дело.
Одна моя тогдашняя знакомая, писавшая этюды в Мухинском училище, рассказывала мне о натурщицах, голова которых на двадцать лет старше тела.
Такой была и моя хозяйка.
В ту минуту она подняла голову и встретила мой взгляд спокойно, без раздражения, но и приглашение отсутствовало в её глазах. Как будет, так и будет — казалось, говорили они.
И вот она спала, и её история спала вместе с ней.
Сынок тоже спал, пускал слюни, плакал изредка, но тут же вытягивался трупиком на своей кушеточке. Он был незаметен, часто пугался и мог просидеть весь день в каком-нибудь укромном месте — за занавеской, под кроватью или за шкафом.
Он спал, а никакой истории у него не было.
Между тем История поворачивалась, как поворачивается старая деталь в машине, всё смещалось, скрипело и двигалось в этом безлюдном городе вместе с трамваями.
Трамвай, первый после ночного перерыва трамвай, ехал по улице Марата, но нельзя было понять, 28-й это или 11-й.
Невозможно было определить, куда он едет, может, на остров Декабристов, а может — это 34-й, торопящийся на Промышленную улицу.
В остальном всё было тихо, лишь одинокий Русский Сцевола стоял и махался топором в пустом музейном зале.
Висели на улицах бело-сине-красные флаги и иллюминированные серпы и молоты — потому что других фигур не было, а окончились ноябрьские праздники.
И вдруг я понял, какой огромный кусок жизни мы отмахали, помня округлые синие троллейбусы с трафаретной надписью «обслуживается без кондуктора» у задних дверей, керосиновую лавку с очередью, небожителей-космонавтов, изредка спускавшихся на землю, дешёвую еду в кажущемся изобилии, перманентные торжественные похороны и окончившиеся военные парады…
Кончалась эпоха, я чувствовал это, хотя честь этого открытия принадлежала не мне. Всё это прошло, и пройдут приметы нынешнего времени — созвездие рюмочных, сегодняшний праздник, языческие огни Ростральных колонн, войны на окраинах умирающей империи и сонное дыхание коммунальной квартиры.
Люди, тяжело спящие вокруг меня, люди, которых я знал, и те, которых не узнаю никогда, жили своей, недоступной мне жизнью, уходили куда-то прочь.
Всё проходит, но миг истории ещё длится неизменяемым, зависает в нерешительности, истории спящих ещё не продолжаются — в то время, когда по улице Марата грохочет утренний трамвай.
И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.
Школа (2019-01-02)
Тогда я работал в школе. Работа эта была странной, случайной, не денежной, но оставлявшей много свободного времени.
Пришли холода. Школьники мои стали сонливыми и печальными, да и у меня на душе было, как в пустой комнате, застеленной газетами. В комнате этой, куда я возвращался из школы, уныло светила над пыльной пустотой одинокая сорокаваттная лампочка. Как избавления ждал я снега. Он выпал, но вместе с ним пришла и зимняя темнота, когда, выехав из дома рано утром, я возвращался обратно в сумерках.
Итак, приходилось вставать рано, пробираться мимо чёрных домов к метро, делать пересадки, лезть, кряхтя, в автобус. Он приходил несколько раньше, чем нужно, и потом я долго прогуливался в школьном дворике. Небо из чёрного становилось фиолетовым, розовело.
Толпа детей с лыжами и без, переминаясь, тоже ждала человека с ключом. Мимо, по тропинке, покрытой снегом, проходил юноша в очках. Он всегда проходил в это время. Если я опаздывал, то встречал его у самой остановки, если шёл вовремя, то на середине пути. И, видимо, зачем-то он нужен был в этой жизни. Молодой человек был студентом — часто я видел его с чертежами или тетрадью под мышкой.
Учителей в школе было шестьдесят или семьдесят, но я знал в лицо только десять. Среди моих приятелей был один из трёх математиков, высокий и лысый, студент-информатик и литератор в огромных очках. Мы курили в лаборантской, и белый сигаретный дым окутывал поцарапанный корпус компьютера «Электроника».
Преподаватель литературы часто изображал картавость вождя революции. Выходило комично, и многие смеялись. Делал он это часто, оттого «товаищь» и «батенька» бились в ушах, как надоедливые мухи. Приходил и милый мальчик, похожий на Пушкина, но с большими ушами, отчего его внешность также была комичной. Ушастый мальчик учился в каком-то авиационном институте, а сам учил школьников компьютерной грамотности и премудростям стиля кёкошинкай. Приходил, впрочем, ещё один математик в измазанном мелом пиджаке, весь какой-то помятый и обтёрханный. Этот математик по ночам работал на почте и всегда появлялся с ворованными журналами. Они, эти журналы, всегда были странными, странными были и путаные речи математика. Сколько я ни напрягался, всё равно не мог закрепить в памяти их смысл.
Много позднее, уже к концу года, я увидел других учителей. Перед 8 Марта, странным днём советского календаря, когда даже название месяца пишется почему-то с большой буквы, учителя собрались в кабинете домоводства. На свет явились доселе мной невиданные крохотные старушонки и плоскогрудые преподавательницы младших классов.
Выползли, как кроты из своих нор, два трудовика.
Стукнули гранёные стаканы с водкой, с большим трудом выписанной по этому случаю из соседнего магазина. Остроумцы приступили к тостам.
Я тоже сказал какую-то гадость и сел на место, продолжая спрашивать себя: «Зачем я здесь?».
Но шло время, мерно отделяемое звонками в коридоре, и постепенно в мире стало светлее. Стаял снег, приехали рабочие с ломами и лопатами — и вот, я обнаружил, что тропинка, по которой я ходил в школу, была вымощена бетонными плитами. Отчего-то это изменение поразило меня.
Я продолжал всё так же ездить в школу, входить в светлеющий утренний класс, но странные внутренние преобразования происходили во мне самом. В какой-то момент я понял, что научился некоторым учительским ухваткам.
Это не было умением, нет. Похоже, это состояние было, скорее, на чувство человека, освоившего правила новой игры.
Школа моя была с обратной селекцией, как объяснила мне завуч.
То есть, как только в других школах по соседству освобождалось место, из моей исчезал мало-мальски смышлёный ученик. Зато у меня в восьмом классе учился Бригадир Плохишей. В ту пору появились, как их называли, "Гайдаровы команды" — школьники, размазывавшие грязь на лобовых стёклах машин, остановившихся в пробках и на светофорах. От них откупались несколькими большими рублями — потому что они могли просто разбить стекло или зеркало. Бригадира отличало то, что он нанял себе охранника — из десятиклассников.
Вот и я учил плохишей странным премудростям этики и психологии семейной жизни. Должен был учить и сборке-разборке автомата, но они знали это без меня. Да и автоматы Калашникова исчезли из школ, а второй мой предмет назывался теперь "Обеспечение безопасности жизнедеятельности". Впрочем, учителей не хватало, и я ещё шелестел географическими картами и крутил на своём столе облупленный глобус.
И вот, угрюмым ранним вечером, когда я проверял тетради, ко мне пришёл Бригадир Плохишей.
— Мне нужно три в четверти, — уверенно сказал он.
— Хорошо, — отвечал я. — Приходи завтра, ответишь.
— Нет, вы не поняли, — уже угрюмо сказал Бригадир Плохишей. — Сколько?
Тут я вспомнил, что один мой бывший родственник писал как-то в такой же школе сочинение про советского Ивана Сусанина. Советский Иван Сусанин завёл в болото немецко-фашистскую гадину, а когда та пыталась выкупить свою гадскую жизнь, отвечал:
— Советские офицеры не продаются за такую маленькую цену.
Однако Бригадир Плохишей не был любителем юмора, а был, наоборот, человеком практическим.
Поэтому тем же вечером меня за школой встретило пятеро его подчинённых. Тут есть известная тонкость воспитательного процесса — я не был настоящим педагогом. Оттого, меня не мучили угрызения совести, когда я разбил нос одному и вмял двух других стеклочистов в ноздреватый чёрный снег городской окраины. И правда, устраиваясь на работу по знакомству, я не подписывал никаких обязательств. Никто не довёл до моего сведения, что нельзя драться с учениками.
Отряхнувшись и подняв шапку, я продолжил дорогу домой.
Много лет спустя, я ехал к хорошему человеку в гости. Перепутав автобус, я оказался неподалёку от места своей учительской работы. Чёрная тень овального человека качнулась от остановки. И это меня — правильно, сразу насторожило.
— Владимир Сергеич, вы меня не узнаёте? — спросила тень, и я на всякий случай подмотал авоську с бутылкой на запястье, чтобы разбить бутылку о тёмную голову.
Тень качнулась обратно:
— Ну, Владимир Сергеич, я же вам пиво проспорил, а вы тогда сказали, что только после школы можно. Базаров нету, пиво-то за мной. Заходите…
Но история про спор с пивом — уже совсем другая история.
А в школе происходили перемещения, шла неясная внутренняя жизнь. Она, впрочем, не касалась меня. Вот однажды я заглянул в учительскую и обнаружил там странное копошение.
Оказалось, что учительницы разыгрывают зимние сапоги. Происходило это зловеще, под напряжённый шепот, и оставляло впечатление набухающей грозы.