Вячеслав Прах
Дьявол во мне
© В. Прах, 2019
© ООО «Издательство АСТ», 2020
Глава первая
Пора бы мне броситься под поезд…
Меня зовут Домиан. Как Дориан, только Домиан. Мой рост сто семьдесят один сантиметр, хотя последние несколько лет я всем своим знакомым (а таких у меня – и трех пальцев счесть будет много) вру, что мой рост целых сто семьдесят четыре, а иногда даже сто семьдесят шесть сантиметров. Несколько сантиметров придают мне уверенности в себе, как несколько тысяч долларов в кармане у «нищебродского», но никоим образом не делают меня выше. Не хотел своим выражением никак обидеть известного поэта, ну понятно, о ком идет речь. Нынче все образованные, даже слишком, но разговор не об этом… В последнее время я очень много вру. Нет, не так! «Мне приходится врать» – это мое самое любимое оправдание.
Да, кстати, комплекс «коротышки» у меня начался с тех пор, как один мой школьный товарищ Онух… Даже не совсем товарищ, а так, одноклассник, балбес, дамский обольститель, если последнюю фразу взять в кавычки… да, черт с ним, с доходягой, пусть будет – просто знакомый, у которого вдруг в пятнадцать лет разыгрались гормоны, сны взорвались поллюцией, а его голодный взгляд прилип к попам одноклассниц. Да, совершенно типичный малый до самых костей типичности, если не учитывать тот факт, что целых два года он вливал в уши всем окружающим – естественно, против их воли, – а в частности, и мне, что он маленький, не удаленький, неполноценный и никому не нужный шпрот. Коротыга!
Так, это я уже совсем разошелся, сейчас попробую вещать более литературным языком, я ведь книжный червь. Отец меня никогда не баловал, а вместо этого давал читать книги. Книгами не согреешь, зато научишься красиво посылать людей в узду. Насчет отца это правда… И снова я пустился в пустое балабольство, но уверяю, моя жизнь – штука серьезная. Просто я себя настолько презираю и ненавижу, что стараюсь над некоторыми вещами смеяться, лишь бы над ними же не заплакать.
В общем, одноклассник этот, кот-бегемот на люстре, только без примуса и без возможности стрелять в своих обидчиков из пистолета, все ныл и ныл, что ниже его только пятиклассники, и то еще надо поискать таких. А мы на тот момент уже заканчивали девятый класс. И вправду, пятиклассники могли спокойно принять его за своего (только немного старого и с усиками «своего») и даже вызвать за школу и надавать лещей за какой-то косой взгляд в их сторону. Дети жестоки, вспомните «Повелителя мух». И вот в какой-то момент сто шестьдесят три сантиметра роста моего одноклассника стали причиной всех его бед. В частности, жидких усов и вони изо рта. Ну и, понятное дело, что тем девушкам, которые нравились ему, не нравился он. И настолько категорично он их не устраивал, что на роль того, с кем однажды при свечах они хотели бы лишиться девственности, больше бы подошел, ну скажем, макаронный монстр. Девушки рассматривали Онуха исключительно в качестве маленького плюшевого медведя, которого можно потрогать, потискать за щеки, нос, уши, которому можно рассказать о своих проблемах с парнями, если у них не клеилось (при этом ему ни на какой «клей» не намекали). Они могли поделиться с ним своими девичьими секретиками, месячными-маразмесячными… короче говоря, мои одноклассницы не воспринимали его как мужчину.
«Во всем виноваты мои сто шестьдесят три сантиметра», – изо дня в день повторял себе он, а я это волей-неволей слушал. Его проблемы, его нытье меня совсем не касались в тот момент, как я думал. Но спустя какое-то время, когда я уже окончил школу и наши встречи с Онухом стали настолько редкими, что дважды столкнувшись в метро, мы оба раза сделали вид, что не узнали друг друга, я начал задаваться вопросом… Вот у него сто шестьдесят три сантиметра – в обуви на высокой подошве – и подбородок, постоянно тянущийся вверх (Онух так делал, чтобы казаться повыше и поувереннее). А вот мой сто семьдесят один… Разница в восемь сантиметров – это же ничто. Семь из десяти мужчин, проходящих мимо меня, на голову выше. В мире высоких Онух – карлик. Значит, все дело в росте. Исключительно в росте!
Вот почему в двадцать лет у меня не было ни девушки, с которой я мог бы поделиться своими микробами, ни друга, у которого можно было бы переночевать, и вместе с кем вызвать девиц самой древней профессии. Никого, кто был бы рад меня видеть и мог выслушать. Родители меня особо не замечали. Только когда я уже совсем начинал путаться под ногами. Или в тот период, когда писался в кровать через день на третий, как по расписанию. Начались эти мокрые преступления, мокрухи, в двенадцать лет и длились до пятнадцати. Но ведь родители замечали вонь моей мочи, а не меня. И не радовало даже то, что они не отчитывали меня и не внушали чувство стыда.
Да, точно, как я был слеп! Вот, например, девушки любят высоких, ни одна женщина не обернется на мой сто семьдесят один сантиметр, в поле их зрения попадают только мужчины от ста восьмидесяти двух. И плевать, что у меня член двадцать сантиметров в длину и двенадцать в окружности. Ладно, тут я немного загнул, но, в целом, какое все это имеет значение, если, кроме меня, его никто не видел?
В общем, в двадцать лет меня как молотком по голове шарахнуло, я четко осознал: все, что происходит в моей жизни и чего не происходит – это из-за ста семидесяти одного сантиметра. Ко мне пришло просветление, ярчайшее озарение, как приходит оно к некоторым после книг Ошо, а к более умным – после Айн Рэнд. Не хочу никого обидеть, но «пусть ребенок воспитывает себя сам» – такая мораль не по мне. Вот воспитываю себя сам уже много-много лет, и моя самооценка наконец нащупала отсутствие сантиметров. Несомненно, если бы я был выше, моя жизнь окрасилась бы в другие цвета. Я даже нашел статью в газете, мол, ученые выяснили, что мужчины ростом до ста семидесяти пяти сантиметров менее успешны во всех сферах жизни, чем те, кто повыше. С тех пор я поставил на себе крест. Конечно, в могильную яму еще пока не ложился и не засыпал в кладбищенской тиши под депрессивные стоны, но в двадцать лет я четко ощутил, что моя жизненная энергия угасает с каждым днем. Что я умираю внутри. Что я перегниваю, воняю, что я не из надежного камня, а из хлипкого картона самокритики и острот.
Бывало ли, интересно, еще у кого-нибудь такое поганое чувство, будто внутри завелся прожорливый червь, который пожирает все силы? Конечно, ведя откровенный диалог с самим собой, можно смело сказать, что всему виной был регулярный онанизм, ежедневная бессонница и тяжелые сигареты, от которых я регулярно падал в обморок, особенно по утрам, когда курил натощак.
Собственно, дело поутру обстояло примерно так. Открыл глаза. Поднял тело. Взял на столе зажигалку и сигарету. Накинул одежду, вышел на балкон. Закурил. Сделал шесть затяжек. Голова закружилась. Ком тошноты подступил к горлу. Смял в пепельнице сигарету. Зашел обратно в квартиру. Упал у окна. Очнулся. Открыл глаза. Закрыл дверь на балкон. Выпил воды, потому что в горле всегда пересыхает от сигарет. Умылся. Почистил зубы. Закурил снова. Позавтракал в обед.
Как-то так примерно.
Я умирал. Не физически, а внутри себя. И умирал порой так сильно, что в свой двадцать первый день рождения я бросился под поезд…
Почему же я умирал? А как было не умирать, если отец не любил мать, был абсолютно равнодушен ко мне и всячески демонстрировал всем вокруг свое полное безразличие и превосходство. Да лучше бы он меня бил иногда, как все нормальные отцы и учил чему-то. Как же не умирать, если в моей жизни не имелось ни одного человека, которому можно было тихо сказать: «Послушай, обними меня. А то мне что-то плохо». Мой отец, наверное, обнял бы меня лишь тогда, когда потребовалось бы дотащить меня из ванной комнаты до кровати, одеть, а затем донести до гроба. Невесомого меня он бы, наверное, обнял. И обнимал ведь когда-то. Когда я весил совсем немного. Что же стало потом?
Как было не умирать, если, сколько себя помнил, я играл на пианино, а мать в последнее время только и говорила мне, чтобы я нашел работу. Кстати, из-за этого инструмента, единственного моего верного друга на протяжении всей жизни, я чуть не умер. Это было давно, целых девять лет тому назад. И с тех пор я перестал видеть нормальные детские сны… Отец вообще не замечал и не слышал меня годами. Мать не понимала моей музыки. Хотя когда-то сама же меня и отправила обучаться. Она думала, что однажды я стану великим пианистом, как, к примеру, Жан-Луи Адан. Но она, видимо, поглупела – время от времени отец бил ее по голове, и с тех пор ее голова перестала быть ясной. Она не понимала, что музыка – это единственное, что у меня есть, профессия всей жизни. Даже матери у меня нет… И согласно ее новым убеждениям, я должен был стать юристом, экономистом, или кем-то еще. Но никак не собой. Музыка – это роскошь великих, а не удел бедных. Она же думала в последнее время наоборот. Что же могло затуманить ее голову таким маразмом?
Как не умирать, скажите мне, слушатели голоса в моей голове, если единственным человеком, который восхищался моей музыкой, был мой глухонемой дядя Дотто, и то когда выпьет? Личность, кстати, примечательная: нищий художник, алкоголик, он приходил в наш дом только для того, чтобы поесть и попросить у отца денег. А трудился частенько на улице. С ладонью, протянутой к тем, кто зарабатывает отнюдь не искусством.
Как не умирать, если окружающие меня люди умерли? Если ни с кем нельзя поделиться самой главной тайной моей жизни, которая грызет меня изнутри, просится вылезти наружу. Наверное, поэтому я курил по две пачки сигарет в день. Заблевывал иногда постель, мочился в пустую бутылку, чтобы лишний раз не идти через кухню в туалет и не видеть на своем пути никого из умерших. Возможно, поэтому я бросился под поезд, когда мне исполнился двадцать один год. А, возможно, потому, что во мне был всего сто семьдесят один сантиметр роста.
Я принимал свое убожество изо дня в день. Но порой я принимал в себе и ту скрытую от чужих глаз прелесть, ту иную грань себя, которая делает обыкновенный зеленый стебель растения ароматным цветком. Подобное я ощущал, лишь когда садился за пианино и играл. Моцарта, Листа, интерпретации Корто.
Когда я играл чужую музыку, то забывал о том, что я конченный онанист, холодная льдина, ждущая когда ее обнимет другая холодная льдина, не умеющая ни переживать, ни сочувствовать. Сто семьдесят один сантиметр нерешительности и пустого места, двадцатилетний девственник с огромным членом (который иногда даже мешает).
Только музыка и сон – если не снились кошмары – позволяли мне забываться и не видеть окружающий мир таким, каков он есть на самом деле, не чувствовать, как гниют изо дня в день мои внутренности, именуемые человеческой душой. Сутью! Мое нутро в младые годы было гораздо дерьмовей и циничнее, чем люди о нем думали. Мое лицо было немного красивее, чем нутро. Но люди не глупые, людям мало одной красоты, в частности женщинам; интерес любой женщины ко мне угасал после пары-тройки фраз, после вида моих трясущихся рук и неуверенного робкого взгляда в их сторону. Нерешительностью от меня воняло так же, как от старого богатого пердуна воняет смертью (особенно для какой-нибудь молодой хорошенькой девицы, желающей жить красиво и лишь во имя себя).
Никто не замечал той скрытой красоты во мне. Ее замечало только мое пианино, когда я на нем играл. По крайней мере мне бы так хотелось думать.
Естественно, я не сразу решился броситься под первый попавшийся поезд на той станции метро, которая находилась ближе всего к моему дому, хотя данное действие, а вернее сопутствующие ему телодвижения, я обдумывал не один десяток раз, стоя на перроне и глядя издалека на приближающийся ко мне состав.
Говорят, что только трусы могут покончить жизнь самоубийством, но в тот момент я ясно и недвусмысленно ощущал, что бросить свое живое тело под железную бездушную машину, которая пропустит его через себя, как через мясорубку – на такое решится далеко не каждый. На это нужен дух! Особенно, если страшно умирать, но еще страшнее просыпаться изо дня в день сурка. Многие из тех, кто соберется это сделать, оступятся в самый последний момент, когда смерть только нежно всколышет волосы, когда жажда жизни застынет в глазах и на какое-то мгновение полностью овладеет каждым суставом тела. Каждым волоском.
Большинство потенциальных самоубийц никогда не решатся на этот шаг, как, например, не решатся прыгнуть с парашютом с высоты в тысячу метров над землей, когда уже нет пути назад, а вниз смотреть страшно до мозга костей. Или – спуститься вниз на тросе с некоей вершины, горы, или попробовать перебраться через стремительную ледяную реку. Или – взять ситуацию в свои руки и полностью, безвозвратно изменить свою жизнь.
И я, честно сказать, был трусом и долго не мог пойти на это. Едва завидев голову поезда, выглядывающую из темного, покрытого мраком тоннеля, я тут же принимался трястись от ужаса, как смертник на электрическом стуле. В желудке начинали бродить перегнивающие остатки вчерашней пищи, иногда даже выходили зловонные газы. И глядя в глаза своей смерти, я никак не мог решиться на то, чтобы сделать шаг вперед, в неизвестность. Я пропускал поезд за поездом, я пропустил сотню поездов. Я просто садился в вагон и ехал куда-нибудь. Лишь бы ехать и не возвращаться домой. Иногда – в конец города, чтобы послушать в наушниках музыку; свою музыку я почему-то слушать не мог, только чужую. Ехал, чтобы посмотреть в окно на серую широкую реку, чтобы доехать до конечной станции. А после вернуться домой.
Почему я не мог слушать свою музыку? Она мне была неприятна. Как только в наушниках начинала играть моя мелодия, меня каждый раз словно ударяло током. Будто у меня над ухом разламывали на части пенопласт (боже, этот звук я терпеть не мог больше, чем свою музыку) или водили вилкой по тарелке, издавая этот дьявольский скрежет, заставляя каждую клетку тела судорожно страдать. Моя музыка казалась мне каким-то дилетантским убожеством, полным изъянов и самого меня, она не была профессиональной. И порой я сам не мог понять, что именно я ненавидел в своей музыке больше – ее несовершенство или самого себя.
В конечном итоге, мне потребовалось больше полугода, чтобы наконец решиться стать фаршем, размазанным по рельсам. И, честно сказать, эти полгода ушли не на воспитание в себе боевого духа, силы воли и бесстрашия перед неизвестностью, а на ожидание. Я ждал хотя бы одного человека, которому я был бы по-настоящему нужен. Человека, рядом с которым я бы никогда не сделал этот шаг.
Одиночество – как паралич тела, в том случае, если человек не принимает себя и не может мирно существовать со своим отражением под одной крышей. Как-то так.
Мне по большей части хотелось отправиться к Гитлеру не потому, что осточертела жизнь и окружающие меня люди (хотя этим всем я давно был сыт по горло), а больше, наверное, потому, что рядом никого не было. Тварь по имени одиночество меня не страшила – когда о ней говорили другие люди, называя ее проклятием, – а даже иногда прибавляла картонной гордости за себя, ведь в одиночку выживают только сильнейшие! Такой старый, как мир стереотип укоренился в мозгу человечества, и каждый пытается оправдать свое убожество и неумение быть кому-то интересным – силой. Но поздними ночами, когда переставал говорить мир, переставали сигналить автомобили, выключались телевизоры и магнитофоны, пропадал свет из окон соседнего дома, замолкало мое пианино, мне вдруг становилось по-настоящему страшно. Страшно за себя, за свою жизнь, за свое будущее.
Одиночество душило меня, ибо я позволял ему себя душить.
Меня начинали раздирать на куски страшные и, что самое неприятное, навязчивые мысли. Кто я? Зачем я нужен миру? Зачем мир нужен мне? Почему у женщины между ног пахнет розами, а у мужчины тухлой сельдью? Почему меня не хотят красивые женщины, и что находят во мне экземпляры, обделенные красотой?
Меня терзало много разных вопросов. Каждую ночь. Оттого бессонница глубоко и решительно обосновалась в моем сознании, подчинила полностью мое тело. Почему, когда я пишу музыку, в процессе работы она кажется мне прекрасной, изумительной, волшебной? Пока я ее не закончил, пока создаю. Но едва я ее напишу, выпущу довольно клуб дыма, а затем сыграю еще раз, она начинает звучать совсем по-другому. Будто некий жестокий мучитель берет в руки нож, сначала разрезает пенопласт и делает это как можно дольше, а затем разламывает его на маленькие кусочки. И так из раза в раз – он делает это вечность. Музыка становится уродливой, как только она становится моей. Как только я беру на себя ответственность за то, что создал.
Это чертовски неприятное чувство, и я искренне уповаю на то, что ад – такой, каким он описан в Библии, и в нем не будет той пытки, где меня посадят за инструмент посреди людного зала и тысячи зрителей будут смотреть, как я играю свою мелодию. Я очень надеюсь, что ад – общий, а не как у Данте, и я не провалюсь от стыда прямо на стуле в другой такой же зал подо мной, не окажусь рядом с таким же пианино, а из ушей слушателей не потечет кровь…
Много чего не давало мне уснуть. Сейчас (когда я уже наконец выговорился тому самому человеку, тому животному, из-за которого чуть позже пересмотрел в жизни все, и снял с плеч ответственность за небо, взглянув на свое бытие с высоты птичьего полета) я могу смело заявить, что сигареты, кофе и голод хуже твари-одиночества. Но тогда я об этом, конечно, не знал. С пятнадцати лет я перестал прятаться с сигаретой от родителей – едва понял, что им на это плевать. И в тот момент, когда я хотел своим самоубийством сказать окружающему миру: «Я был. Вспомните обо мне», я не знал, что нужно ценить свое тело, свое здоровье, свой ум, а точнее трезвость ума. Я вообще много чего не знал, хоть и прочел не один десяток отцовских книг. Пошел по стопам отца – брать из книг только изящность языка, но не смысл.
В день, когда я в конце концов решился прыгнуть в объятия смерти, превратиться в безмозглую, бездушную лужу, растекшуюся по железным рельсам, я не стал каким-то другим – сильным и мужественным. Я просто закрыл глаза и ждал, я дрожал от страха и думал, что в момент столкновения с электричкой у меня точно будут мокрые штаны. Едва поезд показался из тоннеля, я зажмурился изо всех сил. И так же изо всех сил сжал зубы. Ощущая всем телом вибрацию, поток несущегося ко мне воздуха от приближающегося головного вагона, я сделал широкий шаг вперед, ожидая, когда пустота под ногами станет твердой. И, да, в последние секунды моей прежней никчемной жизни страх пропитал мои джинсы насквозь…
– Жить надоело, ублюдок?
Это первое, что я услышал после того, как ощутил себя на холодном бетоне. От меня пахло страхом, непониманием происходящего, но сильнее и громче всего от меня воняло… жизнью. Именно. В тот момент, когда леденящий ветерок, стелившийся по полу, продувал мою спину, мне хотелось жить. А точнее – выпить стакан коньяка или даже чего-то покрепче, выкурить сигарету. Но лучше всего две сигареты! Самые вкусные и желанные сигареты в жизни. Хотелось вдохнуть ночной загазованный воздух у себя на балконе и в какой-то неведомой мне наркотической радости погрузиться в свое обыденное и прекрасное дерьмо. Да, мое дерьмо стало прекраснее, и я это почуял всем своим встряхнувшимся нутром.
Что-то во мне поменялось.
Над моим телом сгрудилась толпа незнакомых людей, зевак, собравшихся взглянуть на благородный поступок. Я не знал никого из них, но в то же время помнил, что секундой ранее они окружали меня, когда я еще стоял за желтой полосой, разделяющей меня и поезд. Они собрались посмотреть на поступок. Геройство. Не каждый день людям доводится видеть спасение человека.
Что случилось в последний момент? Понять это – единственное, что было сильнее желания, покурить, выпить и окунуться в жизнь по полной.
– Тебе что жить надоело? – кричал мне в лицо, по всей видимости, мой спаситель, крепко вцепившись в мою куртку. Ну и хватка. Железная! Так, наверное, отец сжимает в своей руке горло ублюдка, который обидел его дочь. Нет, он что, всерьез думает, что я сейчас перекачусь боком, сбивая с ног стоящих вокруг меня людей, чтобы упасть на колени между рельсами и дождаться другого поезда? Ну уж нет! Ни за что!
А хотя, что ему было думать?
– Тебе есть куда идти? – спросил мой спаситель.
Пожалуй, это единственный в данной ситуации вопрос, на который я готов был дать вразумительный ответ.
– Нет.
– Тогда вставай. – Он встал сам и подал мне руку, я ухватился за нее и поднялся на ноги.
– Чего уставились все? Цирк уродов уехал, расходимся, – спокойно сказал он и начал проталкиваться со мной через толпу, смотревшую на нас с недовольством и осуждением.
Да мне было плевать, честно. Я не стыдился ни своих мокрых штанов, ни своего поступка.
Мы сели в вагон.
Мужчина, нет, пожалуй, все же парень, немногим старше меня, но с чертами взрослого, смотрел холодным пристальным взглядом. И ждал ответа.
Надоело ли мне жить? Увы, теперь нет. Дико хочу курить, дышать свежим воздухом, уйти во все тяжкие и наслаждаться каждым глотком этой убогой прелестной жизни. Но я ничего не сказал, лишь ответно заглянул ему в глаза, они были черными, под стать тому мрачному тоннелю, из которого выехал поезд.
Я не стыдился того, что от меня несло, как от вонючего безымянного бомжа из перехода, и, честно сказать, готов был спокойно в таком виде ехать домой через весь город. Куда, интересно, в тот момент у меня делось чувство неловкости?
– Ты немой, что ли? – Он не дал мне и минуты сладкого желанного покоя. Даже в вагоне метро.
Его звали Марк.
Мой спаситель, который в последний момент схватил меня за плечо.
Крепкий и статный офицер полиции, молодой убежденный послушник закона, истинный консерватор, с опаской относившийся ко всему новому, в том числе и ко мне.
– Кофе будешь?
– Черный?
– Нет, красный, – довольно злобно сказал Марк, разливая из чайника кипяченую воду по двум чашкам с растворимым кофе.
– Буду. Закурить можно?
– Кури. От рака легких умирать, должно быть, приятнее. Можешь подождать меня в гостиной.
И он принес мне из кухни пепельницу и чашку кофе.
Я сидел у него в светлой просторной гостиной с одним окном, здесь же стояли письменный стол и диван. Обои были бежевого цвета. И предостаточно свободного пространства.
Я поблагодарил его и сделал первую желанную затяжку в своей новой жизни. Я курил… но не наслаждался курением. Затем глотнул горячего, обжигающего губы и горло дешевого и совершенно невкусного кофе.
– Тебе комфортно?
Он снова уставился на меня своим холодным и бездонным взглядом. Интересно глубокий ли он человек, анализирует ли он сейчас меня? Или просто очередной идиот с пустыми глазами, который смотрит на тебя так умно и многозначительно, но при этом не видит ничего? Поглядим.
Кстати, я не понял его вопроса, ответил на всякий случай:
– Еще бы.
Горький плохой кофе был для меня сладким – ничто не могло испортить этот чудесный, полный внутренней радости день.
– Тебе комфортно сидеть в своей вонючей моче на моем диване?
Любопытно, насчет чего именно он беспокоится…
– А что тебя больше волнует, мой запах или вероятное пятно на диване?
– Вы меня волнуете оба, умник. Допивай кофе, докуривай сигарету и иди в ванную.
Он, интересно, не «голубь»? Из разряда тех голубей, которые летают по знакомым местам. «С чем родился – тем такому же и пригодился!» Нет, я совершенно не против голубей, если они не парят под моей крышей. Хотя это, наверное, нормальное предположение в сложившейся ситуации.
– У меня нет сменной одежды.
– Я не слепой, сейчас принесу. Ты ростом ниже моего будешь, закатай штаны, если нужно. То, что дам – можешь не возвращать, эти вещи я все равно собирался выкинуть, все руки не доходили.
И он ушел в другую комнату. Через несколько минут вернулся с синими джинсами, хорошими, качественными, футболкой, трусами, новыми с этикеткой, и свежими носками.
– Благодарю.
Он не ответил, лишь закурил сигарету.
– Иди уже.
– Зачем ты пустил меня к себе? – Этот вопрос не давал мне покоя все то время, что я провел в чужих стенах. – Ты случайно не этот… чьи права сейчас отстаивают?
– Негр, что ли? – Марк со смеху чуть не упал со стула. Аж слезы выступили на глазах, а лицо покраснело от гогота.
Почему он так странно отреагировал на мой вопрос?
– Да вроде нет. Не переживай, полумертвец, за свой тощий зад. Я в щель подглядывать за тобой не буду. А-ха-ха. Иди уже… негр…
Я молча, с серьезным напряженным лицом, направился в ванную.
«Что здесь смешного? Он вполне подходит на роль реального маньяка, приглашающего молодых парней в свою квартиру. Знаю я таких!» – пронеслось у меня в голове.
Марк после себя ванну не мыл, так что перед тем, как туда залезть, мне еще пришлось отдирать слой грязи и чистить слив от его волос. Что за дурная привычка отмывать все перед купанием, а не после него?