Шпицци действительно был неприятно удивлен тем, что дело Беньямина вызвало такой шум. Разумеется, сославшись на свою «заслугу», на свое «деяние», он как-нибудь выпутается из этой истории, но на улице Лилль ему пришлось выслушать немало глупых речей, и понадобились вся его наглость и флегматичная любезность, чтобы сделать вид, будто они к нему не относятся. Хорошо еще, что благодаря новым зубам его улыбка кажется особенно сияющей.
При данном положении вещей он считал наиболее разумным в интересах государства, как и в своих собственных, чтобы в Германии по возможности не обращали внимания на шум, поднятый вокруг дела Беньямина. На улице Лилль его взгляд разделяли. Но Берлин еще не высказался. Берлин имеет обыкновение придавать излишний вес всякой болтовне эмигрантов и нервничать из-за нее; никогда нельзя знать заранее, как там будут реагировать. Этот Траутвейн с его вульгарной манерой грубо-патетически называть вещи своими именами создал неприятное положение. В Берлине, по всей вероятности, вместо того, чтобы прикинуться глухими на одно ухо, захотят предпринять какой-нибудь встречный маневр. И вот Шпицци решил уговорить Визенера, чтобы он посоветовал посольству и министерству пропаганды не замечать болтовни эмигрантов и всей истории с Беньямином.
Визенер и сам находил, что правильнее не подавать в этом деле никаких признаков жизни: лавров тут не пожнет никто, в том числе и он. Шпицци, несомненно, добивается от него именно пассивности, поэтому он даст себя упросить и сделает под видом услуги то, что он и без того намеревался сделать.
– Да, – ответил Визенер, – я читал статью. И пришел к выводу, что это дело еще доставит вам – извините, нам – немало хлопот. Статья серьезно обоснована, и Траутвейн неплохо пишет.
– Согласен, – подтвердил Шпицци снисходительно и высокомерно, – писать эта сволочь умеет.
– Но ведь ничего другого, Шпицци, не делаю и я, – возразил Визенер. – Я тоже писатель.
– Вы, Визенер? – с глубоким удивлением спросил Герке. – Вы принадлежите к расе господ и, кроме того, пишете. А эта сволочь – что ж, пускай себе пишет. Вы серьезно думаете, что их писания могут иметь какие-нибудь последствия? Пусть этот – как бишь его – Траутвейн настрочит еще хоть сто статей, никто и ухом не поведет. – Он говорил, улыбаясь, спокойно, за очень красными губами сверкали красивые белые зубы.
Визенер сидел в кресле, удобно откинувшись, и поигрывал кистью тяжелого черного халата. К сожалению или к счастью, Шпицци прав. Писать и в самом деле имеет смысл лишь в том случае, если ты – из числа господ, точнее, если ты связан с властью. А писать во имя сверженной демократии, во имя обанкротившегося международного права, как это делают Гейльбрун и Траутвейн, – это значит писать на песке. Но он ничего не возразил, он выжидал, не выскажется ли собеседник еще яснее.
– Иногда я спрашиваю себя, – продолжал господин фон Герке после краткой паузы, – почему в Берлине так серьезно считаются с писаниной эмигрантского сброда? Я думаю, что причина – в самих берлинцах. Чтобы раздуть соответствующим образом значение собственной деятельности, господам из министерства пропаганды приходится ставить во что-то и базарных крикунов из противоположного лагеря. Эмигрантский листок, – продолжал он с легким пренебрежительным жестом, – «Новости». – Он поднял нос, фыркнул, и в этой маленькой гримасе было все презрение аристократа к разному сброду. – «Новости»! Их читают несколько тысяч евреев и большевиков, радуются, что они нас «кроют». Пожалуйста. Сделайте одолжение. Мы вырвали с корнем эту мразь и выкинули ее в помойную яму. Там она лежит и «кроет» нас. Предоставим ей это удовольствие.
То, что господин фон Герке так высокомерно разделался со статьей Траутвейна, показало Визенеру, как сильно он задет. Это интересно. Быть может, и сам он, Визенер, задет глубже, чем сознает.
– Я думаю, дорогой мой, – сказал он почти против воли, – нервозность Берлина объясняется не так просто. Многие берлинские заправилы – журналисты. К тому же не слишком хорошие. Нам с вами это известно, но сами они не знают или не хотят этого знать. Когда они читают нечто подобное, – он показал на стол, где лежали «Новости», – им становится ясно, до какой степени сами они дилетанты. Разумеется, они начинают нервничать.
Господин фон Герке внимательно слушал. Образование – вещь хорошая, но слишком много образования – это уже подозрительно. От очень образованных людей часто попахивает большевизмом, они плохо одеваются, любят мудреные рассуждения, быстро становятся скучными. Визенер, однако, несмотря на свою умопомрачительную образованность, прекрасно одет, обладает хорошими манерами, редко бывает скучен. У него есть чему поучиться. Например, только что брошенный им психологический штрих. Это намек, достойный внимания. Тут много верного. Некоторые из влиятельных берлинцев не могут переварить, что во времена Веймарской республики крупные газеты отвергали их статьи. Обуреваемые писательским честолюбием, жаждой мести, завистью к конкурентам, они обрушиваются теперь, когда власть в их руках, на всякое дарование. В Германии расправа у них коротка. Там они попросту не дают печататься неугодным им людям, то есть людям талантливым. Но вышло так, что эти талантливые люди, эти «трусы», ускользнули от них, удрали за границу и теперь бойко продолжают свою деятельность. Если бы умело ликвидировать одного из эмигрировавших литераторов, это было бы услугой, которую в Берлине, безусловно, оценили бы. Он, Шпицци, мог бы такого рода актом загладить неудачу в деле Беньямина, не прибегая к помощи Медведя.
Визенер, едва обронив свое психологическое замечание, сейчас же в нем раскаялся. Он, правда, по-прежнему гордо отказывался от борьбы со своими конкурентами, эмигрировавшими евреями и социалистами, все же в глубине души был уверен, что в Берлине всегда можно заслужить одобрение, предъявив скальп одного из этих господ. С его стороны не очень умно было навести Шпицци на этот след. Свои психологические соображения надо хранить про себя. Хорошо еще, что Шпицци ленив, лишен честолюбия.
«В один прекрасный день придется, пожалуй, подумать о ликвидации „Парижских новостей“», – взял себе на заметку Эрих Визенер. «Не ликвидировать ли мне „Парижские новости“?» – взял себе на заметку господин фон Герке. Но, взяв это на заметку, оба пока отказались от своего намерения. Визенер – блюдя порядочность и памятуя об Historia arcana, а Шпицци – по лености: зачем сегодня принимать решение, которое можно отложить на завтра?
Он вернулся к цели своего посещения, заговорил деловым тоном.
– На улице Лилль, – сказал он, – со мной согласились, что лучше не раздувать в германской печати дело Беньямина, то есть не отвечать на вопли заграничных газет. Мы полагаем, что мир будет реагировать на это дело, как на множество других: неделю-другую покричит, на третью – утихомирится, на пятую – обо всем забудет. Но прежде чем отправить в Берлин донесение в этом духе, нам очень хотелось бы выслушать ваш совет, дорогой Визенер.
– Не беспокойтесь, mon vieux[7], – ответил Визенер. – Я смотрю на это дело почти так же, как и вы. – Он счел нужным успокоить Шпицци, с ним надо поддерживать хорошие отношения. Шпицци сметлив, он, без сомнения, сделает карьеру. Если Шпицци серьезно захочет, он, конечно, сумеет подхватить намек, который Визенер только что так неосторожно бросил ему, а между тем очень сомнительно, в его ли это, Визенера, интересах.
Шпицци, как бы читая его мысли, стал размышлять вслух:
– Вы поистине отличный психолог, дорогой Визенер, и наших берлинских «столпов» вы видите насквозь. Ваше замечание очень верно. Господа литераторы в самом деле обуреваемы комплексом неполноценности, и ненависть к эмигрировавшим конкурентам, переоценка влияния этих конкурентов стали их навязчивой идеей. Выбить у них эту дурь из головы мы не можем, значит надо с ней считаться. Нам на улице Лилль следовало бы что-нибудь предпринять против эмигрантских писак. Не можете ли вы тут посоветовать что-нибудь, Визенер? Ведь вы специалист. Нельзя ли так допечь «Парижские новости», чтобы они стали шелковыми? Денег у этих молодчиков, безусловно, нет. Нельзя ли путем дипломатического давления навязать им несколько дорогостоящих процессов? Они, например, поносят фюрера.
– Кто этого не делает? – ответил Визенер. – Если начать действовать в этом направлении, придется во всем мире увеличить число судов раз в сто. Все это мечты и пожелания, – сказал он добродушно, но Шпицци, словно капризный ребенок, вздернул нос и сказал – видно было, что этот довод вырвался у него из глубины души:
– Черт возьми, зачем же тогда нам дана власть?
Визенер лишь улыбнулся. Он даже на духу перед своей Historia arcana не мог бы с уверенностью сказать, чего, он, собственно, желал: хотелось ему или не хотелось натравить Шпицци на Гейльбруна и Траутвейна. Сам того не желая, он набросал – в общих чертах – план похода.
– Денег у этих молодчиков нет, – сказал он задумчиво, – тут вы, конечно, правы, это видно невооруженным глазом. Быть может, – он несколько оживился, – следует нажать на издательство. Не силой – уговором. Мне сдается, что было бы умнее выслать против них не танки, а чек. На улице Лилль, по всей вероятности, имеются сведения о финансовой базе «Новостей». Там, надо думать, заведено соответствующее досье. Собственно, вы должны быть в курсе дела, Шпицци, – улыбнулся он.
Шпицци опять высокомерно вздернул нос.
– К сожалению, осведомительная работа также входит в мое ведение, – сказал он. – Но я от природы не любопытен. Для меня это – самая скучная сторона моей профессии. Неприятно копаться в грязи, – и он меланхолически посмотрел на свои тщательно наманикюренные ногти. По-видимому, он все же копался: это не замедлило обнаружиться.
– Досье, конечно, заведено, – сказал он, вздыхая. – Я его перелистал.
В дверь постучали, и еще до возгласа «войдите» в комнате появилась Мария Гегнер; она уже десять лет служила секретаршей у Визенера и была посвящена во все его дела. Не обращая внимания на присутствие Герке, она занялась приготовлениями к работе: достала бумагу, сняла крышку с пишущей машинки и стала без стеснения прислушиваться к разговору.
Впрочем, Герке оставался недолго. Он добился того, чего хотел, и собрался уходить.
– Так-то, Шпицци, – резюмировал Визенер. – Значит, договорились. Я ничего не передам в Берлин, если оттуда не будет прямого запроса. А если вы поразмыслите над тем, как немножко отравить жизнь эмигрантским литераторам, берлинцы, конечно, не будут на вас в претензии. Разумеется, отраву надо давать осторожно, тщательно взвешивать дозы, но не мне вас учить, вы в этом деле разбираетесь лучше моего. Нет, носки не слишком светлые, – сказал он авторитетно, провожая Герке к дверям. – Только они и дают надлежащий тон костюму.
– Какого вы мнения о Шпицци, Мария? – спросил Визенер по уходе Герке.
– Он человек без середки, – ответила Мария, несколько рассеянно, с блокнотом в руке, по-видимому готовясь приступить к работе.
– Правильно, – сказал Визенер, – он неустойчив, но себе на уме. А его внешность? В сущности, я только сегодня разглядел, до чего он эффектен. – Мария не отвечала. – Вы сегодня не в духе? – спросил Визенер несколько вызывающе, но не без участия.
– Нет, ничего, – отвечала Мария уклончиво. Ему вдруг захотелось заглянуть ей в лицо. Но глаза Марии были опущены на блокнот, который она держала в руке. Она сказала настойчиво:
– Сегодня вы собирались написать наконец статью о стачке.
– Разве? – неохотно откликнулся Визенер. Мария бегло взглянула на него. Между ее резко очерченными бровями легла маленькая глубокая складка, во взгляде были недовольство, неодобрение. Он, вздыхая, начал диктовать.
Сначала он диктовал лениво, но вскоре работа увлекла его, он взял себя в руки, сосредоточился, ему захотелось блеснуть перед Марией, проявлявшей сегодня строптивость. Он почувствовал подъем. Мелкую экономическую стачку парижских транспортников он хотел так расписать немецким читателям, жизненный уровень которых с каждым месяцем понижается, чтобы у них сложилось впечатление, будто в демократической Франции все идет прахом, тогда как в «авторитарной» Германии положение медленно, но верно улучшается. Визенер был мастером такой ловкой подачи материала. Он оставался где-то на грани правды; тем не менее мир в его статье выглядел так, как того желал Берлин. И на этот раз, как всегда, он разрешил себе только слегка подтасовать факты, кое-что добавить, сгустить краски, и, однако, выходило, что у каждого «патриота», задумайся он о контрасте между роскошными временами в Германии и безотрадным положением в стране исконного врага, сердце должно забиться сильнее.
К концу статьи Визенер почувствовал, что он в ударе. Он ходил по комнате медленным шагом, лицо его выражало энергию и напряжение, тяжелый черный халат волочился по ковру, придавая ему величественный вид. Ему почти не приходилось поправлять себя; нарисованная им картина «с настроением» была жемчужиной стиля.
– Нравится вам? – спросил он чуть-чуть самодовольно Марию, которая уселась за машинку, чтобы расшифровать стенограмму. И так как Мария не ответила, он сам дал себе оценку: – Много фактического материала, и в правильном освещении. – Мария подняла руки, собираясь писать. Она уже давно, задолго до Визенера усвоила взгляды национал-социалистов, горячо примкнула к «движению», ее энтузиазм помог Визенеру преодолеть сопротивление разума и найти внутренний путь к национал-социализму. Но ее энтузиазм давно улетучился, между тем как Визенер прочно утвердился в своем националистском «мировоззрении», так искусно им сколоченном.
– Вы не согласны с моим взглядом на стачку? – спросил он, стараясь раззадорить Марию, которая упорно молчала.
– Мне жаль вас, – сказала она.
– Так настроены многие. – Визенер цинично и самодовольно улыбнулся.
– Теперь уже немногие, – возразила Мария.
Визенер подошел к ней вплотную и нагнулся так, что ей пришлось взглянуть на него.
– Вы сегодня очень дерзки, Мария, – сказал он.
– Уж не потому ли, что я сказала – мне жаль вас? – ответила она, отвернувшись, и начала стучать на машинке, заглядывая в стенограмму. Визенер сидел в своем удобном кресле, положив ногу на ногу; великолепный халат ниспадал вокруг него широкими черными складками. Он чуть насмешливо смотрел, как носились по клавишам пальцы больших бледно-смуглых рук Марии.
Красива она, эта синеглазая, черноволосая женщина, что-то есть в ней своеобразное. Ей, должно быть, лет тридцать, да, уже десять лет, как она работает у него. Итак, она сердится, презирает его и ясно это показывает. Ему наплевать на так называемое чувство собственного достоинства, но, по существу, это дерзость. Достаточно маленькой неудачи, и женщины сейчас же становятся коварны, начинают бунтовать.
Но в чем же дело? Разве его постигла неудача?
Взгляд его невольно тянется к газетам, которыми завален стол. Он знает, в чем дело. Строптивость Марии вызвана статьей Траутвейна. Надо бы промолчать, но он не в состоянии.
– Читали вы статью Траутвейна? – спрашивает он. За десять лет можно изучить человека. Ведь он знает, что она читала статью, как она знает, что простой, искренний пафос этой статьи делает его сегодня еще более циничным, чем всегда. К чему же он спрашивает?
– Конечно читала, – откликается она, не прерывая работы. Ее ответ, ее поза подтверждают его поражение.
– Вы плохо настроены, Мария, – повторяет Визенер. – Это из-за статьи? – спрашивает он с несколько напряженной улыбкой, играя кистью халата. Но Мария не отвечает, она молча продолжает печатать.
– Вам очень идет, когда вы бунтуете, Мария, – вызывающе говорит он. – Это, по-видимому, и заставляет вас так часто ополчаться против меня.
Несмотря на десять лет почти ежедневных встреч, он не затеял романа с Марией. Странно и, в сущности, жаль. Но он горд своим самообладанием. Не годится вступать в связь с собственной секретаршей. «Немало женщин есть доступных», – цитирует он про себя Шекспира. Приличных же секретарш – очень мало.
«Парижские новости». Смешно, что никак от них не отделаешься. Сначала Шпицци, теперь Мария. Нелепо. Комично. Статья Траутвейна. Точно на тебя вдруг окрысилась чужая собака, бежит за тобой, не отстает от тебя. Визенер в раздражении ищет все новых сравнений. Нет, нет, нет. Он и не помышляет предпринять что-либо против этих людей, не станет он этим заниматься, их вопли не задевают его. Мария к нему несправедлива, Мария не понимает его. Он сделал намек Шпицци, но это ничего не доказывает. Он сделал его нечаянно, без заранее обдуманного намерения. И последствий, конечно, никаких не будет. Улица Лилль ничего не предпримет против этих людей. Шпицци слишком ленив.
Эрих Визенер подошел к своему большому письменному столу, взял в руки «Новости», тщательно сложил газету, бережно, почти нежно положил ее обратно на стол. Втайне он, сам того не желая, радовался, что взбудоражил Шпицци. В его сознании незаметно для него самого резче обозначилась «заметка», которую он мысленно сделал во время разговора с Герке: «В один прекрасный день придется, пожалуй, подумать о том, чтобы ликвидировать „Парижские новости“».
Мария закончила расшифровку стенограммы. Визенер, настроение которого значительно улучшилось, ласково сказал:
– Теперь, пожалуй, можно попытаться поработать и над «Бомарше».
Он много задумывал книг и многие из них начинал писать; но, как ни блестящи были его замыслы, ему быстро надоедало приводить их в исполнение, и начатое оставалось незаконченным. Он был слишком тонким ценителем, чтобы испытывать удовлетворение от небрежной работы, а для добросовестной не хватало выдержки. Из многих работ, за которые он брался, наиболее продвинулась вперед биография Бомарше. Изобразить жизнь и творчество этого человека, истинного представителя своего времени, блестящего, одаренного, необычайно жадного к жизни и не отягощенного принципами, – эта задача казалась ему заманчивой, она была по нем. Он чувствовал себя сродни этому Бомарше. Он сам, хоть и родился, к сожалению, в конце девятнадцатого столетия, принадлежал к восемнадцатому. Он завидовал своему герою. Тому повезло, судьба всегда делала его выразителем идеологии, которой принадлежало будущее. По существу беспринципный, он имел возможность с подъемом, даже убежденно, афишировать свои принципы. Визенер очень ему завидовал и резко порицал в нем отсутствие убеждений.
Около часа он диктовал с большим увлечением и успехом. Затем остановился перевести дух – и кончил.
– Вы считаете меня негодяем, Мария? – спросил он и взял ее руку, которую она, чуть-чуть противясь, оставила в его руке. – Но уметь-то я кое-что умею, это вы не можете не признать.
Когда Визенер после обеда вернулся домой, слуга Арсен, помогая ему снять пальто, сказал:
– Господин де Шасефьер ждет в кабинете.
Визенер с трудом сохранил безразличное выражение лица. Он пережил войну и революцию, познал много падений и взлетов, при всех ударах судьбы сохранял необычайное самообладание, но при встрече со своим сыном Раулем у него всегда начиналось сердцебиение.
Когда он вошел в кабинет, Рауль де Шасефьер с сигаретой в руке стоял у полок примыкавшей к кабинету библиотеки. Мария сидела, повернувшись к нему лицом, – по-видимому, она с ним разговаривала. Между тридцатилетней Марией и семнадцатилетним Раулем происходил маленький флирт, забавлявший Визенера.
Рауль повернул к вошедшему свое красивое, удлиненное дерзкое лицо. Визенер невольно сравнил, как он часто это делал, лицо юноши с портретом Леа, висевшим в библиотеке. У Рауля был широкий лоб отца, его густые брови; но более узкий подбородок и смелый хрящеватый нос были от матери. Голова отрока, умная, своевольная и привлекательная.
– Я вижу, вы приобрели нового Монтеня, мсье Визенер, – сказал он. Капризный Рауль никогда не останавливался на каком-нибудь определенном обращении в разговоре с отцом. Иногда он называл его «мсье Визенер», иногда – «папа»; то он говорил с ним по-французски, то по-немецки. Сегодня Визенеру было даже приятно, что Рауль предпочел официальное обращение «мсье Визенер».
Он повел его в столовую, расположенную возле библиотеки, и прикрыл стеклянную дверь.
– Садись, мой мальчик, – пригласил он Рауля. – Чаю хочешь?
– Нет, – ответил Рауль, – но от аперитива я не откажусь. Ваш белый портвейн заслуживает внимания.
Визенер велел принести портвейн, налил, пытливо поглядел на юношу. Что ему нужно? Стройный, высокий, с узкими руками и ногами, сидел в своем кресле Рауль, дерзко и кокетливо повернув через плечо худое, овальное лицо с зеленовато-серыми глазами.
– Я проходил мимо, – сказал он, – захотелось на минутку заглянуть к вам. Не бойтесь, мне ничего особенного от вас не надо. Просто по дружбе. – Он отодвинул стул и положил ногу на ногу; смелым ласковым взглядом окинул отца. Из третьей комнаты через стеклянную дверь доносился приглушенный стук пишущей машинки.
– Я не мешаю вам? – продолжал Рауль.
– Нисколько, – ответил Визенер, в свою очередь внимательно, почти жадно, вглядываясь в юношу. Он незаметно подтянулся. – Как же ты живешь? Расскажи.
Рауль говорил охотно и хорошо. Избалованный, кокетливый, он говорил обо всех, в том числе и о самом себе, с иронией. На всех его знаниях и суждениях лежал отпечаток своеволия. В одних науках он пасовал, зато блистал в других. У него были необыкновенные способности к новым языкам. На днях он позабавился тем, что перевел несколько статей Визенера на французский язык и затем обратно на немецкий.
– При этом я заметил, – сказал он покровительственным тоном, – как улучшился ваш стиль благодаря постоянному общению с нами. Ваш немецкий читается как французский. Вашего Гейне вы хорошо изучили. Но разве такое вам разрешается? И долго ли это будет сходить вам с рук? – Он улыбнулся отцу и отпил глоток золотистого вина.
Визенер прислушивался к голосу сына, к его неожиданно глубокому для этого тонкого юного лица тембру. Он добродушно относился к подтруниванию Рауля, он старался расположить его к себе не только потому, что от этого зависели его отношения с Леа де Шасефьер. Визенер любил своего сына, видел в нем лучшее отражение собственного «я». Поэтому он с легким сердцем прошел мимо его иронии и спросил, как поживает мать.
В те месяцы, когда национал-социалисты захватили власть и Визенер стал на их сторону, казалось, что мадам де Шасефьер, в жилах которой текла и еврейская кровь, порвет с ним, а капризный, высокомерный Рауль нет-нет да выказывал ему враждебность. Потом, конечно, обошлось: за эти два года Леа де Шасефьер примирилась с его принадлежностью к нацистам, а Рауль – его отцом официально значился чистокровный француз, роялист, убитый на войне аристократ Поль де Шасефьер, – примирился с тем, что фактически он сын Визенера. Но у него были бесконечные рецидивы, все новые и новые припадки строптивости.
Сегодня он был милостив.
– Мама, как всегда, мила и непрактична, – рассказывал он доверчиво и снисходительно. – Сейчас она занята покупкой новой машины. Но если бы я не вмешался – и очень энергично, – она снова выбрала бы «бьюик», а ведь, надеюсь, и вы согласитесь, что, кроме «ланчиа», ни о чем и говорить не стоит. Кстати, она несколько раз вас вспоминала. Я нахожу, что о вас слишком много говорят, – поддразнил он отца. – Что вы такое опять натворили, для чего вам понадобилось увезти этого журналиста? Вы так себя ведете, что чертовски трудно вас защищать. Я на мамином месте не стал бы этого терпеть. Я бы давно покончил с вами, папа. История с этим журналистом… – Он покачал головой. – Мы читали статью некоего Траутвейна, – он выговорил это имя медленно, но правильно, по-немецки, с почти незаметным иностранным акцентом, – надо сказать, что этот человек прав на сто процентов.
Визенер привык к тону сына, тон этот и шокировал его, и нравился ему, и он охотно мирился с ним. Но на этот раз его поразило, что он услышал похвалу Траутвейну из уст Рауля. Лицо его омрачилось.
Впечатлительный Рауль заметил, что этак недолго испортить отцу настроение. Сегодня это было ему невыгодно: он, разумеется, солгал, ему кое-что было нужно. Поэтому он переменил тему и завел разговор о модных националистских теориях. У него был талант адвоката – представлять все так, как ему в данную минуту было важно. Вообще-то говоря, юноша мнил себя, человека, в жилах которого течет кровь старых культурных народов – латинского, еврейского, – значительно выше своего отца, «боша». Но сегодня он решил, что ему выгоднее занять примиренческую позицию. Он закончил свои рассуждения выводом, что сознательный национализм открывает возможность людям различных наций понимать друг друга лучше, чем расплывчатый интернационализм.
Рассуждения сына понравились Визенеру. Своим четким голосом, не без жара он принялся разъяснять, до какой степени терпим, по существу, национал-социализм. Настоящий национал-социалист заимствует хорошие качества у других народов, он считает желательным усвоить чужие добродетели, разумеется, лишь постольку, поскольку они не идут во вред национальному организму. Рауль слушал с вежливым интересом. Про себя он делал дерзкие иронические замечания. Конечно, папа ассимилировался, поскольку «бош» способен ассимилироваться. Только вопрос, что лучше: настоящий «бош» или наполовину ассимилированный. Что бы папа ни говорил, он только «метек», чужеземец, и место его – по ту сторону Рейна.
Но все эти соображения Рауль оставил при себе. Он был честолюбив, в голове его созрел определенный проект, он хотел заручиться поддержкой отца, и идеи, только что изложенные им, были для этого подходящим вступлением. Вот почему Рауль остерегался возражать; наоборот, он оживленно согласился с отцом и лишь выразил сожаление по поводу всех этих бесконечных историй вроде похищения журналиста Беньямина. Надо, сказал он, сделать все возможное, чтобы, невзирая на подобные истории, установить взаимное понимание. Визенер просветлел, видя, что его сын на этот раз проявляет такую зрелость и уступчивость.
– Под этим я подписываюсь обеими руками, – горячо сказал он. – Ясно: французские и немецкие националисты скорее найдут общий язык, чем, скажем, два француза – националист и марксист. Эта общность заключается в том, что мы, два националиста, француз и немец, отвергаем 1789 год и все, что он принес с собой. Мы не признаем egalite – равенства людей по рождению, мы видим в этом основном принципе основную ошибку. Мы его отвергаем. Мы отвергаем французскую революцию. Мы стремимся к такому порядку, который признает природные различия между людьми со всеми вытекающими из них практическими выводами. Мы хотим исправить социальные и политические ошибки, которые совершил девятнадцатый век, сбитый с толку 1789 годом. Мы хотим исходить из добрых традиций восемнадцатого. Я и ты, мой мальчик, к счастью, принадлежим к восемнадцатому столетию.
Эти идеи были по душе Раулю. На его красивом удлиненном мальчишеском лице исчезла ироническая черточка, серо-зеленые глаза смотрели на отца не без одобрения.
– Налей мне еще вина, – милостиво сказал он по-немецки; он знал, как доволен отец, когда он обращается к нему по-немецки, и в особенности на «ты», а теперь Рауль считал своевременным проявить великодушие, ибо собирался заговорить о своем плане и заручиться помощью отца.
– Знаешь ли, папа, – начал он доверчивым тоном, все еще по-немецки – легкий акцент лишь подчеркивал, как уверенно он владел чужим языком, – твои слова натолкнули меня на одну мысль. Как ты думаешь: если бы я попытался устроить встречу между нашим клубом молодежи «Жанна д’Арк» и одним из ваших союзов молодежи? По-моему, это было бы очень интересно. Мне кажется, если вообще можно сговориться – а ведь это возможно, ты сам такого мнения, – то лучше всего сделаем это мы, молодежь. А кроме того, – прибавил он с подчеркнутой фривольностью, – я лично жду от такой встречи много забавного.
План юноши был совсем некстати Визенеру. Конечно, Рауль метит в председатели французской делегации и заинтересован в том, чтобы германская сторона поддержала его кандидатуру. Но если имя Рауля будет названо в такой связи, как легко будет завистникам и соперникам Визенера поднять шум по поводу его отношений с Леа. Конечно, из четырех долей «дедовской крови» (родителей отца и родителей матери) у Леа была лишь одна «неарийская» и, по существу, его связь с ней нельзя назвать «позорящей расу», но от человека, занимающего такое положение, как он, ждут в этом смысле стопроцентной «чистоты». Ему эта связь может дорого стоить. Сама Леа даже не подозревает о таких уродливых проявлениях расовой спеси в Германии. Как и многие за границей, она считает германский антисемитизм «личным коньком» фюрера и нескольких фанатиков, отвратительным и даже смешным капризом. Как грозно и зловеще этот каприз проявляется в германской действительности, об этом здесь, в Париже, несмотря на газетные сведения, все еще не имеют понятия. Он сам немало писал о том, каким глубоким естественным чувством, каким верным биологическим инстинктом порождены германские расовые теории. Но ведь все это теория, абстракция; когда же он думает о том, что его частная жизнь будет вынесена на суд партии, его в жар бросает. Он представляет себе, какое лицо сделала бы Леа, если бы услышала нечто подобное. От этой мысли ему становится почти физически дурно. Нет, Рауль и его союзы молодежи ему совершенно не с руки.
Тем не менее он остерегся высказать мальчику свои опасения.
– Такая встреча, – сказал он, – тонко задумана. – И он похвалил здоровое честолюбие Рауля. Он об этом поразмыслит, сказал он, но теперь как раз неблагоприятное время. Только что состоялось посещение Берлина французскими фронтовиками, произошли некоторые трения и недоразумения, следовало бы выждать более подходящего момента для подготовки такой встречи. В общем, встреча, если умно за нее взяться и правильно организовать, обещает много хорошего. Он говорил долго и тепло.
Рауль прекрасно понял, что все эти сердечные слова были только уклончивой болтовней. Он чувствовал себя униженным. «В первый раз я обращаюсь к старику с серьезной просьбой, – думал он с ненавистью, – и вот что он мне отвечает. Какие у него основания? Он ничем не хочет меня порадовать, но пусть не рассчитывает, что я отступлю, не тут-то было».
И он с не меньшей дипломатичностью, чем отец, скрыл свои чувства.
– С тобой можно сговориться, – одобрительно сказал он и переменил тему.
– Мама, – начал Рауль, – все еще не хочет, чтобы я заказал себе фрак. Мне семнадцать лет и двести двенадцать дней, – жаловался он, – а у меня все еще нет фрака. Иной раз, когда хочется вечером куда-нибудь пойти, это мне серьезно мешает. Если послушать маму, то я должен ждать, пока меня выберут в академики.
Визенер был доволен, что Рауль не наседает на него, и перестал говорить о юношеском слете. Простая ли это благовоспитанность, или план с самого начала был настолько туманен, что Рауль отступился от него при первом же препятствии? Ни в коем случае нельзя дать мальчику уйти в плохом настроении.
– А что, если мы преподнесем маме сюрприз, как ты думаешь? – предложил он. – Ты просто отправишься к Книце и закажешь себе фрак на мой счет.
«Старый мошенник, – сказал про себя Рауль. – Когда речь идет о моей карьере, он отказывает наотрез, а потом хочет откупиться от меня фраком. Но тут он ошибается. Фрак я возьму, а что касается „Жанны д’Арк“, то тут ему от меня не отвертеться». Лицо его тем не менее сияло.
– Вы и в самом деле хотите заказать мне фрак? – радостно сказал он. – Вот это шикарно. И мы вместе поедем куда-нибудь, спрыснем его.